444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Алекс Эвейкин » Воины сновидений 1 (СИ) » Текст книги (страница 2)
Воины сновидений 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 12 августа 2026, 22:31

Текст книги "Воины сновидений 1 (СИ)"


Автор книги: Алекс Эвейкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 68 страниц)

– Пит, – буркнул он басом, глядя исподлобья, как молодой упрямый бычок. – Я с мельницы.

– Марк.

Сало я принял без всякого жеманства и ложной скромности. Отказываться от честно заработанного куска в приюте не принято, за такое могут и побить, решив, что ты брезгуешь. На том и сошлись, без лишних слюнявых соплей и громких клятв в вечной дружбе до гроба. Как любили философски поговаривать у нас на заднем дворе: хочешь понять, что за человек стоит перед тобой, посмотри внимательно, как он отдаёт долги. Пит расплатился мгновенно, без лишних пустых слов и не торгуясь за каждый грамм. Взял услугу на карандаш. Нормальный, правильный парень, хоть и деревенский увалень.

Ближе к густым, сизым сумеркам с плановым обходом в вагон заявился Брам. Воспитатель с комфортом ехал в тёплом купе с проводниками, пил горячий чай, но каждые несколько часов исправно инспектировал гремящий состав, пересчитывая своих подопечных по стриженым головам. Нас, лоденских приютских, в этом конкретном вагоне набралось всего трое смертников: я да двое мелких, вечно зашуганных погодков с кухонного двора. Брам цепко, по-собачьи выхватил всех троих тяжёлым взглядом из серой колышущейся массы, сухо кивнул каждому, а возле меня притормозил, упёршись руками в бока.

– Прибился уже к кому-то, волчонок? – Он выразительно, с тяжёлым сомнением покосился на слепую Сандру и на широкую пустоту вокруг нас.

– Места тут много, – огрызнулся я, пряча руки в карманы. – Дышать легче, не воняет так сильно.

– Ну-ну, – буркнул Брам и машинально, по старой привычке одёрнул на мне воротник. – Места ему, ишь ты, разборчивый какой. Смотри не потеряйся на просторах, когда спать ляжешь.

И зашагал дальше по узкому проходу – грузный, неторопливый, словно старый дубовый шкаф, глухо позвякивая оторванными пуговицами в бездонном кармане пальто. У самых раздвижных дверей он замер и, беззвучно шевеля толстыми губами, пересчитал нас ещё раз, тыча узловатым пальцем в воздух. Так, на всякий случай, для казённой отчётности.

* * *

К позднему вечеру поезд с натужным, хриплым воем локомотива втянулся в Гиблую милю, и вагонный гомон смолк сам собой, мгновенно, будто всем разом перерезали глотки невидимым ножом. Даже ритмичный перестук железных колёс на стыках сделался каким-то неестественно глухим, вязким и осторожным – хотя казалось бы, мёртвому железу какая разница, по какой земле катиться?

За мутными, густо закопчёнными паровозным дымом стёклами потянулась бесцветная, абсолютно мёртвая земля. Мелькал лес, напрочь лишённый не только зелёной хвои, но и самых мелких ветвей, – из серой, словно присыпанной пеплом почвы торчали лишь голые, гладкие стволы, похожие на обглоданные кости исполинов. Промелькнула забытая богом деревня: вроде и дома целехоньки, крыши из дранки не провалены, и бревенчатый колодец с журавлём на месте, и деревянные ворота ничуть не покосились. Но смотреть на всё это было физически тяжело, до тошноты и рези в глазах. Взгляд то и дело бессильно, как по льду, соскальзывал, не находя зацепок и привычной опоры, словно пейзаж был неумело нарисован блёклой, разбавленной акварелью, безжалостно расплывшейся под дождём. Я до рези в глазах попытался разобрать выцветшую вывеску на чудом уцелевшей станционной будке, но ничего не вышло: облупленные буквы вроде бы знакомые, родные, а в осмысленные слова не собираются, хоть ты башкой о стекло тресни.

Над пустой, заросшей высокой полынью деревянной платформой горел одинокий фонарь. Столб стоял ровно, не покосившись, электрическая лампочка светила исправно, отбрасывая чёткий жёлтый круг на гнилые доски – значит, живой ток откуда-то с большой земли сюда регулярно подавался. И вот этот живой, упрямо горящий в ночи свет посреди абсолютного, давящего на психику запустения оказался самым жутким из всего, что мне вообще довелось увидеть за свои недолгие двенадцать лет. Я прекрасно знал, как выглядят заброшенные места, насмотрелся на горелые руины и гнилые склады за свою жизнь на окраинах. Но эту станцию не бросали люди в панической спешке, спасаясь от врага. Просто само это место словно выцвело, истончилось как старая половая тряпка и намертво забыло, что когда-то вообще принадлежало живым, дышащим людям.

На крыше нашего броневагона сопровождения с металлическим, зубовным скрежетом, резанувшим по барабанным перепонкам, повернулась башенка, и пулемёт медленно, слепо повёл черным провалом ствола вдоль серого мертвого леса. Никаких реальных целей там не было и быть не могло. Просто по этим гиблым местам иначе не ездят по уставу. Положено целить во тьму – будут целить во тьму.

– Что там, за окном? – едва слышно, напряжённо спросила Сандра. Она подалась вперёд, судорожно втягивая ноздрями спёртый воздух вагона, словно пыталась унюхать пейзаж.

– Деревня какая-то. Вся серая, как пепел из печи. Название прочесть не могу, глаза слезятся и болят от неё.

– Это реальность истончилась, – глухо, замогильным голосом пояснила она. – Михель рассказывал, что здесь когда-то давно открылись огромные дикие врата. Их вовремя не заметили дозорные и захлопнули слишком поздно, когда зараза уже пошла. Люди-то вроде спаслись, убежали сломя голову, вот только напрочь забыли свою родную деревню. Даже те, кто в ней родился, вырос и землю пахал. В казённых бумагах сухие записи остались, метрики лежат в архивах пылятся, а в памяти людей – звенящая, глухая пустота. – Она медленно повернула к невидимому за окном стеклу своё слепое, напряжённое лицо. – С каждым грёбаным годом таких мертвых пятен на земле всё больше и больше. И новых врат открывается тоже больше. Мир просто рвётся по швам, как гнилая ткань.

Я мрачно промолчал, до хруста стиснув челюсти. Слова Сандры ложились тяжёлым, холодным камнем на самое дно желудка, убивая остатки аппетита. Пальцы левой руки машинально забрались под рубаху и нащупали костяную плашку. Тёплая от моего тела. Гладкая, затёртая до блеска. Совершенно, абсолютно бесполезная против того хтонического ужаса, что ждал нас впереди. Но она была моя. Единственное, что у меня было в этом выцветающем мире.

После того как жуткая Гиблая миля наконец-то осталась позади во мраке и за окном снова замелькали нормальные, живые, тёплые огни полустанков, в нашей теплушке ещё долго стояла гнетущая, вязкая тишина. Даже невозмутимый здоровяк Пит жевал своё чесночное сало абсолютно беззвучно, стыдливо прикрывая рот широкой ладонью, чтобы не нарушать этот могильный покой.

* * *

На безымянной крупной узловой станции эшелон с лязгом буферов и свистящим шипением тормозов встал на дозаправку котлов водой. Тяжёлая дверь нашего вагона с грохотом отъехала в сторону, впуская в духоту струю ледяного ночного сквозняка, и усатый станционный кондуктор скучным, монотонным казённым голосом выкрикнул, щурясь в помятую бумажку:

– Сольвей! Ариана Сольвей. На выход! В общий вагон, с вещами, живо!

От светящихся тёплым, уютным светом классных вагонов по заплёванному, мокрому перрону мерно, печатая шаг, вышагивала девчонка в добротном, дорогом форменном пальто. Вот только родовые дворянские шевроны на её рукавах были грубо, с мясом спороты, оставив торчащие белые нитки на тёмном сукне. Спина вытянута звенящей струной, острый, упрямый подбородок вздёрнут к небу, в тонкой, изящной руке намертво зажат тяжёлый кожаный саквояж. Шла она с таким ледяным, невозмутимым видом, будто весь этот грязный заштатный вокзал с его вонью мазута принадлежал ей по праву рождения, а все остальные здесь лишь переминались с ноги на ногу из её личной милости.

Вдогонку ей из тамбура ярко освещённого головного вагона заливисто, с издевательской оттяжечкой свистнули в два пальца. Так не дразнят ровесников в играх. Так, как я не раз слышал на богатых псарнях, надменные псари отзывают зарвавшуюся, тупую свору гончих. А следом из окон раздался дружный, раскатистый гогот – сытый, невероятно жестокий, истинно барский гогот тех, кто абсолютно уверен в своей полной безнаказанности.

Я запомнил этот свист. Сам не знаю зачем – просто отложил куда-то на самое дно памяти, туда, где у меня хранились все неоплаченные долги, которые однажды придётся вернуть с процентами. Так свистят на того, кого держат за собаку. А я очень не любил, когда человека держат за собаку, – даже вот такую, с задранным к небу носом, которой на меня плевать с высокой колокольни.

Девочка даже не обернулась на этот шум. Ни один мускул не дрогнул на её бледном лице.

Она легко, почти изящно поднялась по крутым железным ступеням в нашу вонючую, пропахшую страхом теплушку, брезгливо и быстро окинула холодным взглядом весь этот вагонный табор оборванцев, сопящий в полутьме. Безошибочно выхватила нас с Сандрой и пустоту вокруг нас – и решительно, чеканя каждый шаг, уселась рядом на жёсткие, неструганые доски. Саквояж бережно пристроила на худых коленях, вцепившись в потускневшие медные застёжки так, что костяшки её длинных пальцев побелели до мертвенной синевы.

– Сольвей, – тут же зашушукались, зашипели ядовитыми клубками змей за нашими спинами. – Те самые. Из западных предателей. Проклятая кровь.

Про некогда великий и могущественный опальный род Сольвей краем уха слыхал даже я, хоть и вырос за высоким приютским забором. Древняя, гордая фамилия, знаменитые пастыри-светоносцы, поколениями без потерь водившие богатые торговые караваны через самые гиблые сновидения, пока тридцать лет назад с чудовищным грохотом не пал Запад. Государственный сыск тогда так и не доискался, кто именно распахнул тамошние гигантские врата, пустив в наш мир полчища тварей, поэтому всю вину для отчётности и галочки свалили на Сольвеев. Дворянские грамоты отозвали одним росчерком пера, богатые земли и особняки отписали в казну, а само славное имя смешали с отборной грязью. Выходит, сейчас передо мной на грязных досках сидела настоящая потомственная аристократка с многовековой историей, которую только что брезгливо вышвырнула из мягкого, безопасного вагона её же высокородная, но трусливая родня.

Я случайно поймал её взгляд в полутьме вагона, когда она повернула голову. Серый, невероятно колючий, злой до звенящей, иссушающей сухости – и я поспешно, как трусливый побитый пёс, отвёл глаза в сторону. Смотреть в такие глаза было почти физически больно.

Похоже, на сегодня моей главной задачей в этом проклятом всеми богами поезде стало собирать вокруг себя изгоев всех мыслимых мастей и расцветок. Слепая девчонка, опальная дворянка с клеймом предателя… Для полного, идеального комплекта неудачников не хватало только наследника княжества. Но тот, хвала небесам, с комфортом ехал в головном вагоне, жрал свой швейцарский шоколад и глубоко плевать на нас всех хотел с высокой колокольни.

* * *

До Виндхольма, конечной точки нашего мрачного путешествия, мы добрались уже в глухой, чернильной, непроглядной темноте.

Я задремал было под монотонный, убаюкивающий стук колёс, неудобно привалившись затёкшим плечом к холодной, вибрирующей стене вагона, но проснулся от внезапного, встревоженного и напуганного гула. Все, кто только мог подняться на затёкшие ноги, облепили грязные, покрытые изморозью окна по левому борту, нещадно давя друг друга. Я торопливо протёр запотевшее стекло рукавом рубахи и приник к нему ледяным лбом.

Огромный город раскинулся в широкой низине, богато расцвеченный тысячами жёлтых электрических огней, – с виду обычный, процветающий большой город с дымящими трубами фабрик и высокими шпилями ратуш. Но над ним, на доминирующем высоком холме, зловеще и неотвратимо возвышалось то самое монументальное строение, ради которого нас всех сюда пригнали, как бессловесный скот на бойню.

Огромный, циклопический глухой белый купол высотой этажей в шесть, не меньше. Яркие, слепящие прожекторы, густо расставленные по всему периметру карниза, били прямыми лучами света прямо в низкие, тяжёлые, нависшие над городом тучи, заставляя здание жутковато светиться в ночной темноте, словно гигантский, отполированный ветрами обглоданный череп.

И ни единого окна на всём необъятном фасаде. Сплошная глухая, мёртвая стена из гладкого белого камня. Тюрьма для разума.

– Что там видно, Марк? – тихо спросила Сандра, нервно дёргая меня за рукав.

Я хотел было привычно отшутиться, выдать что-нибудь нарочито лёгкое и язвительное про безвкусную каменную громадину на холме, чтобы сбить нарастающую в вагоне панику. Но слова комом застряли в пересохшем горле. Я судорожно сглотнул, но легче ни капли не стало.

– Дом, – хрипло, чужим, надломленным голосом выговорил я, не в силах оторвать загипнотизированный взгляд от белого светящегося черепа на холме. – Дом Первого Сна. Приехали.

Глава 2. Капля

Нас выгрузили на холодный перрон, как мороженую свеклу. Вагонные двери лязгнули с таким визгом, что отозвалось в зубах, и в лицо тут же швырнуло ледяной крошкой. Три долгих ночи и два бесконечных дня на деревянных лавках теплушки – отличный способ узнать, сколько именно костей в твоем теле. Сейчас каждая из них ныла отдельно. Колени гнулись с отвратительным скрипом, спина казалась чужой, а пальцы ног я перестал чувствовать еще где-то на середине пути. Охранники в серых, пахнущих мокрой псиной шинелях орали команды, выстраивая нас по четыре, и гнали через широкую площадь. Навстречу куполу. От дыхания тысячи ртов в стылом вечернем воздухе стоял густой, кислый пар. На воротниках оседала липкая изморозь. Ноги откровенно злились на булыжную мостовую: сидели полдня в тепле, вдыхая вонь немытых тел и чужой страх, а теперь шагай ровно, не сбивай строй, не спотыкайся о выщербленные камни, потому что если упадешь – задние пройдут прямо по тебе.

Вблизи Дом Первого Сна оказался еще больше и тяжелее, чем из зарешеченного окна нашего вагона. Это была не просто постройка. Это была глухая, слепая глыба. Белый камень уходил вверх этажей на шесть, и на всей этой гладкой, мертвенно-бледной стене не нашлось ни единого окна, ни одной щели, за которую мог бы зацепиться глаз. Как склеп, только для живых и очень вместительный. Приютские старшие, те, кто возвращался (а возвращались, прямо скажем, не все), рассказывали шепотом на заднем дворе: Дом стоит прямо на вратах. Говорили, что это самые старые, самые глубокие и самые смирные врата во всем нашем княжестве, а весь этот чудовищный каменный панцирь сверху сложен исключительно для того, чтобы запихивать внутрь побольше детей за один сброс. Звучало почти уютно – надежная крыша, толстые стены, не дует. Почти. Если не давать себе труда подумать, что это значит на деле. Склад. Огромный, бесперебойно работающий оптовый склад, куда мы шли ночевать и с которого казна далеко не всё забирает обратно.

К высоким кованым воротам Дома сходились шесть широких улиц, и по всем шести сейчас текли такие же серые, сбитые в плотную кучу колонны. Окружные партии стягивали сюда со всего княжества, выгребая сирот, нищих и тех, кого отдали сами. Тысяча двести детей за три дня, как говорил Брам, мрачно сплевывая махорку. Над площадью висел тяжелый, ровный, давящий на уши гул – мешанина из лязга подков конвоя, резких окриков, скрипа тележных осей и непрерывного, фонового, скулящего плача. Если закрыть глаза и прислушаться, можно было легко различить, где в этом гуле воют от холода дети, а где скулят родители. Дети плакали тише, почти про себя. Они уже поняли, что это совершенно не помогает.

А вдоль высокой чугунной ограды, сколько хватало глаз в серых сумерках, горели костры. Это был родительский табор. Те, кто не мог отпустить, кто ехал следом за нашими эшелонами на перекладных, трясся на чужих телегах, а то и стер ноги в кровь, шагая пешком, становились здесь. Они разобьют тут свой жалкий лагерь и будут ждать все три ночи – грея закопченные котелки на слабом огне, сжимая в потных ладонях копеечные обереги, вглядываясь в слепые белые стены. К самой ограде их, конечно, не подпускало оцепление с примкнутыми штыками. Солдаты стояли ровно, как серые столбы. Я смотрел, как женщина в съехавшем на затылок красном платке пыталась передать через цепь солдат какой-то жалкий сверток – кажется, вязаные шерстяные носки. Солдат не сказал ни слова, лицо его даже не дрогнуло. Он просто коротко, заученно отвел ее руку вороненым стволом винтовки. Сверток шлепнулся в раскисшую от снега и тысяч ног грязь. Женщина не стала его поднимать. Она просто осталась стоять, прижимая пустые руки к груди так крепко, что костяшки пальцев побелели.

Кому-то из нашей, серой, мышиной колонны, стучащей зубами от мороза, эти носки сейчас очень бы пригодились. Я не стал гадать кому. Ни к чему это.

Ко мне, напоминаю, не приехал никто. Ни костров, ни носков, ни срывающих голос матерей у ограды. Очень удобно: совершенно ничего не отвлекает от увлекательного процесса выживания.

У самых железных ворот конвой жестко отсек провожатых. Дальше мы шли сами – имущество княжества, прибывшее по накладной. Брам, наш приютский надзиратель, прошел вдоль нашей сбившейся в кучу девятки в последний раз. Каждому привычно и тяжело дернул за воротник – проверяя, не расхристан ли, не позорит ли лоденский приют перед столичными. А мне вдруг, вместо обычного подзатыльника или короткого кивка, сунул руку. По-взрослому, ладонь в ладонь. Ладонь у него была как штыковая лопата – широкая, дубленая, в старых каменных мозолях. Я вцепился в нее и пожал сильнее, чем следовало, едва не вывернув себе запястье. Хотел показать, что мне совершенно не страшно. Он не поморщился, хотя я точно знал, что пальцы у меня ледяные, костлявые и синие.

– Запомни, Марк, – сказал Брам, глядя мне куда-то в переносицу. Голос у него был ровный, тяжелый, как мельничный жернов. – На третье утро я стою ровно на этом месте. У этих самых ворот. Девятерых привез – девятерых и заберу. Понял меня? Девятерых.

– Понял, Брам, – ответил я, изо всех сил стараясь, чтобы голос не дал петуха и не задрожал.

– Ну и всё. И нечего тут.

Он отвернулся первым и быстро зашагал прочь, сутулясь в своем старом, потертом пальто. Приметы приметами, а мокрые глаза у него были свои, личные, и показывать их всяким приютским соплякам он не собирался. Я тоже не стал оборачиваться на высокие ворота и смотреть ему вслед. Не из-за дурацкой приметы, что обернешься – не вернешься. Просто если бы я сейчас обернулся – я бы неизбежно увидел эти дымные костры, эти втоптанные носки в грязи, этот липкий страх в чужих глазах, и всё остальное. А мне еще надо было как-то ночь спать.

* * *

Внутри Дом встретил нас свинцовой, душной жарой и запахом, от которого сразу замутило. Пахло воском от тысяч горящих свечей, едкой, режущей глаза хлоркой и сладковатой, приторной валерьяной. Густой, тошнотворный, неискоренимый запах казенной заботы. Он говорил прямым текстом: тебя тут вымоют до скрипа кожи, посчитают по головам, уложат ровными, красивыми штабелями, и всё это – совершенно бесплатно, за счет щедрого заведения. Я вырос на этом запахе, он въелся мне в поры, в волосы, в кровь. Дома, настоящие дома, пахнут печеным хлебом, или крепким табаком, или сушеной травой на стропилах – у кого чем. Казенка пахнет всегда одинаково. Можно сказать, меня просто перевезли из одного сиротского дома в другой, только этот был размером с гору, имел куда больше охраны и собирался кормить нас не пустой овсяной кашей на воде, а снами.

Нас погнали по длинным, выложенным белым кафелем коридорам. Настоящий, отлаженный конвейер по сортировке живого мяса: раздевалка, мыльня, лекарская. Никаких остановок, никаких задержек, шагом марш. В мыльне суровые дядьки с красными шеями в толстых клеенчатых фартуках велели сдать всё «лишнее». Лишним, разумеется, оказалось абсолютно всё. На длинные дощатые столы с глухим стуком полетели наши великие сокровища: шматок соленого сала, над которым Пит трясся все три дня пути, какие-то бечевки, огрызки карандашей, перочинный нож домашнего гимназиста с красивой перламутровой ручкой, чей-то потускневший медный образок на засаленной веревочке. Образок потом нехотя окунули в лоток с едким раствором и вернули ревущему владельцу. Нож – нет. Казна своего не упускает.

Я стоял голый, покрывшись гусиной кожей, прикрываясь руками, смотрел на эту унылую ярмарку конфискаций и заранее прощался со своей фишкой. Найдут, снимут с шеи – и поминай как звали: казенный ящик проглатывает вещи навсегда, это я усвоил еще в приюте в самый первый свой год.

Спасла меня обычная приютская драчливость. Точнее, последствия. Еще стоя в длинной очереди, переступая босыми ногами по холодному мокрому кафелю, я заметил одну полезную деталь: у пацанов с перевязанными руками или ногами бинты не разматывают. Лекарей впереди ждала тысяча сопливых, грязных, испуганных детей, и возиться с каждой царапиной, тратить драгоценное время на перевязки им было физически некогда. Они гнали план. Я незаметно отстал, втерся в самый хвост нашей партии, сел на мокрую деревянную лавку и быстро стянул фишку со шнурка. Приложил холодную гладкую кость к костяшке правой руки – той самой, которую в мясо разбил об лед в драке на прошлой неделе. Зубами и левой рукой с треском оторвал длинный кусок бинта от рукава своей же скинутой нижней рубахи и туго, до боли примотал фишку к ране. Получилось на диво убедительно: и кровь настоящая, бурая, проступила сквозь грязную тряпку, и узел вышел кривой, уродливый – именно такой, какой получается, когда вяжешь сам себе левой рукой в дикой спешке.

– Что с рукой? – хмуро спросил огромный лысый банщик, когда я, наконец, подошел к столу.

– Умывался, – честно и нагло сказал я, глядя ему прямо в подбородок. – Об лед в корыте приложился. Бывает.

Банщик только хмыкнул, мазнул равнодушным, усталым взглядом по кровавому пятну на бинте и махнул рукой: проходи, мол, не задерживай очередь. Фишка проехала границу под грязной тряпкой легко и просто, как хорошая контрабанда под сеном в телеге. Первая моя личная победа над бездушной машиной казны. Размер победы – одна обточенная кость на суровом шнурке. Зато моя собственная.

В мыльне нас не мыли – нас обрабатывали. Загоняли по двадцать человек разом в тесное помещение, залитое густым паром, и били из брандспойтов тяжелой, обжигающе горячей водой. Вода была смешана с каким-то едким химическим порошком, от которого зверски щипало глаза, першило в горле и хотелось кашлять кровью. Я, наверное, в жизни своей не мылся так чисто и уж точно – так невыносимо быстро. Тугая струя сбивала с ног. Рядом со мной, закрываясь локтями от хлещущей воды, отплевывался Пит и без остановки бубнил, глотая мыльную пену, что с такой лютой водой можно было бы и сало ему оставить – всё равно эта проклятая химия выест всю душу и весь жир до самых костей. Логика у него, конечно, хромала на обе ноги, но настроение я разделял полностью.

Сразу за мыльней коридоры общих партий и «классных» – тех, кто приехал от богатых домов, в собственных экипажах, – сходились в один широкий тоннель, и нас на короткую минуту перемешало в одну мокрую, дрожащую толпу. Дети благородных домов и толстых заводчиков шли в таких же длинных, до пят, казенных рубахах из грубого, царапающего кожу полотна. Выдали всем одинаковые, и по серой жесткой ткани уже было совершенно не отличить, кто тут из грязи, а кто в золоте спал. Отличали по-другому. По глазам, по повадке, по тому, как брезгливо они держали спину и как отдергивали полы своих рубах.

– Западная голытьба, – брезгливо процедил кто-то из заводских. Негромко, но именно так, чтобы услышали все вокруг, с расстановкой. – Гляди-ка, и этих бродяг с нами в одной воде моют. Совсем Дом опустился. Заразу только плодят.

Ариану Сольвей, оказавшуюся в этой мешанине слишком близко к нашим, кто-то толкнул локтем в бок. Толкнули несильно, но со вкусом, с оттяжечкой – так умеют толкаться только те сытые щенки, кого в жизни ни разу не били в ответ кулаком по зубам. Ее тяжелый кожаный саквояж выскользнул из рук и с противным шлепающим звуком поехал по мокрой кафельной плитке прямо мне под ноги.

Я сделал шаг, нагнулся и поднял его. Не из какого-то там вшивого рыцарского благородства, нет. Он просто лежал у моих ног, а нагибаться и хватать то, что плохо лежит, я в приюте научился гораздо быстрее, чем читать. Весил он, как будто внутри лежали свинцовые чушки.

– Держи, – сказал я, протягивая ей тяжелую медную ручку.

Она взяла саквояж обеими руками. Посмотрела на меня. Глаза у нее были серые, холодные, абсолютно сухие и очень, очень злые – но злые не на меня, а на весь этот кафельный, воняющий хлоркой ад вокруг. Она не сказала «спасибо», только на пол-удара сердца дернула подбородком. Коротко кивнула. И тут ее взгляд скользнул ниже, к моей груди, и намертво зацепился за мой жестяной номерок на шнурке. Будто впечатывала его в память – насовсем.

Заводской ублюдок снова мерзко хмыкнул где-то у меня за спиной. Я не обернулся. В приюте это самое первое, золотое правило выживания в толпе: на каждый чужой хмык оборачиваться – шея быстро отвалится, а зубы вылетят. Я просто пошел дальше.

В лекарской густо пахло спиртом, йодом и липким детским страхом. Усталый лекарь с красными от недосыпа глазами механически заглядывал мне в горло, больно прижав язык деревянной палочкой, оттягивал нижнее веко пальцем, сильно пахнущим табаком, формально стучал резиновым молоточком по колену. Годен. Следующий. За лекарем сидел тощий писарь за высокой конторкой, и вот у него очередь двигалась мучительно, невыносимо медленно. Каждого записывали в большую толстую амбарную книгу с медными углами.

– Марк, лоденский приют, без фамилии, – монотонно прочитал писарь из сопроводительного листа. Обмакнул стальное перо в чернильницу, скрежетнул по бумаге, поставил жирную закорючку в графе и выдал мне холодный жестяной номерок на суровом сером шнурке. – По партии – восемьдесят шесть. Носить на шее, не снимая ни под каким видом. Следующий.

Восемьдесят шесть. Я криво усмехнулся. По амбарной книге нашего лоденского приюта я тоже шел ровно восемьдесят шестым. Такое вот забавное совпадение. Из тех пакостных совпадений, от которых не знаешь – то ли смеяться в голос, то ли трижды плеваться через левое плечо. Поэтому я не сделал ни того, ни другого, а просто надел царапающий шею шнурок. Там, под тугим грязным бинтом, на костяшке висела моя фишка. Жесть глухо стукнула о кость. Всё мое земное имущество, вся моя короткая жизнь теперь висела у меня на шее и издавала тихий, дребезжащий звук при каждом шаге.

* * *

Опочивальный зал Дома оказался таким огромным, что я при входе сбился с шага и чуть не наступил на пятки идущему впереди.

Огромное, уходящее высоко во тьму пространство. Под колоссальным каменным куполом, в шесть бесконечных рядов, стояли койки. Четыреста коек. Белых, узких, как пеналы, с широкими кожаными ремнями поперек жестких матрасов. Над каждым изголовьем тускло горел синий газовый ночник, и этот мертвенно-синий свет ложился на идеально накрахмаленные простыни ровными, жуткими пятнами. По проходам между рядами, звонко чеканя шаг подкованными сапогами, ходили смотрители Стражи. Серые глухие мундиры, застегнутые на все пуговицы до самого кадыка, непроницаемые, каменные казенные лица, у каждого на широком поясе – склянка темного стекла в чехле и массивные часы на серебряной цепочке.

Красиво, наверное. Торжественно. Если стоять тут сбоку, в безопасности, смотреть на эту идеальную геометрию и не знать, сколько именно коек из этих четырехсот отсюда выносят на третье утро вместе с содержимым.

Меня отвели и уложили в четвертом ряду. Слева от меня сопел Пит. Без своего драгоценного сала он выглядел так жалко, будто осиротел во второй раз, и сейчас этот второй раз бил по нему куда сильнее, чем первый за всю его недолгую жизнь. Справа, через один узкий проход и койку, лежала Сандра. Теплый платок у нее забрали еще в раздевалке, и без платка она оказалась стриженная совсем коротко, под машинку, по-казенному сиротски. Торчали уши. Ариану Сольвей и ее саквояж увели куда-то далеко в другой ряд – детей благородных домов укладывали отдельно от нас, хоть бы они и были сто раз опальными и лишенными наследства.

В самом первом ряду, на почетном месте прямо под железными мостками надзирателей, я без труда разглядел Эрика Норда. Наследник лежал на спине идеально ровно, вытянув ноги. Руки он сложил поверх расстегнутых пока ремней, и смотрел в высокий темный свод купола с таким высокомерно-спокойным лицом, будто лежал не перед смертельным вводом, а ждал на красной ковровой дорожке вручения давно заслуженной награды. Еще бы. Шесть поколений дара в крови. Для него по ту сторону всё было давно посчитано, взвешено, куплено и обещано. Ему там расстелят перины.

И тут, словно почуяв мой тяжелый взгляд затылком, Эрик лениво повернул голову. Скользнул светлыми глазами по нашим серым рядам – по стриженым затылкам, по чумазым лицам, по мне. Я внутренне подобрался, ожидая привычного: насмешки, презрительной гримасы, хоть чего-то человеческого. На чужую злость у меня всегда был готов жесткий ответ – в приюте этому учат раньше, чем ходить. Но в его прозрачных, чистых глазах не было ни злости, ни насмешки. Вообще ничего. Он смотрел на меня ровно так, как смотрят на пустую койку, на трещину в побелке, на грязь под ногтем: скользнул взглядом и отвел, потому что задержаться было не на чем. Я не был для него ни врагом, ни даже добычей. Я был мебелью. Пылью. И вот это спокойное, сытое ничто в чужих глазах обожгло меня сильнее любой звонкой оплеухи. Впервые в жизни мне до зуда в стиснутых кулаках захотелось дотянуться и врезать по чужому холеному лицу – просто за то, что оно такое чистое и непрошибаемо спокойное.

Я стиснул зубы так, что скрипнуло, и отвернулся. У зависти на редкость скверная привычка: начнешь приглядываться к чужому спокойствию и богатству – закончишь тем, что захлебнешься собственным липким страхом. Нельзя отвлекаться. Но обиду я запомнил. Обиды я всегда запоминал крепко, выбивая их на подкорке – это было единственное богатство, которое в приюте никто не мог у меня отнять.

По дороге к своей койке я успел найти глазами своих. Двое погодков с приютской кухни лежали далеко в шестом ряду, бледные до зеленоватого оттенка в этом мертвенно-синем свете ночников. Я поймал их испуганный взгляд и показал кулак с поднятым большим пальцем. Держитесь, мол. Старший кухонный сглотнул, кивнул и попытался повторить жест, но рука у него так отчаянно дрожала, что вышло что-то среднее между солдатским приветствием и судорожным прощанием. Девятеро нас тут было, лоденских приютских. Считая меня. Брам сказал: девятерых привез, девятерых и заберет. Я решил ему поверить. Бесплатно же. А вера – штука такая, иногда и впрямь держит лучше ремней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю