Текст книги "Воины сновидений 1 (СИ)"
Автор книги: Алекс Эвейкин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 65 (всего у книги 68 страниц)
– Которая полная?
Старая проверка. Фляги стояли одинаковые, жесть глухая. Трогать руками он мне не предложил.
Я закрыл глаза.
Два года я искал воду в мёртвом песке, где её не было вовсе. Я учился находить её по слепням, по цвету ночного наста, по тому, как холодеет ложбина за час до рассвета. А потом перестал искать глазами, потому что оно стало приходить само: особое тянущее чувство под ложечкой, вроде того, каким чуешь чужой дурной взгляд в затылок. Вода откликалась.
Здесь она отозвалась мгновенно, и её было слишком много. Слева, за дверью, стояло целое ведро с ледяной водой. Дальше по коридору умывальный бак. Под кафелем где-то глубоко проходили чугунные трубы, и в них стояла и ждала тяжелая вода. Здание было пропитано водой, как старая губка. После двух лет в Песках от такого изобилия у меня на мгновение темнело в глазах.
Я отсек лишний гул и нащупал три маленьких пятна прямо перед собой на полу.
– Средняя фляга полная. Правая – абсолютно пустая. В левой на два пальца от дна, но там не вода.
– А что там?
– Не знаю. Оно мокрое, но тяжелее воды и… мёртвое. Как отработанное масло.
Поверщик молчал ровно три секунды.
– Спирт.
Он нагнулся, поднял левую флягу, отвинтил пробку и наклонил над горстью. Понюхал. Потом выпрямился и посмотрел на меня совершенно иными глазами: так скупщик на краденом рынке глядит на вещь, которую вытащили из рваного мешка и которая оказалась вдесятеро дороже, чем он рассчитывал дать.
– Сколько в средней?
– Полная почти до самого горла. Пальца на полтора не долито.
– А в умывальном баке в конце коридора?
– Больше половины. Точнее не скажу – я к нему не приглядывался.
Поверщик медленно завинтил пробку фляги.
– Писарь, – проговорил он. – Вноси в реестр: дар воды. Не просто чует – мерит объём.
* * *
Он ещё что-то долго говорил про глубины службы, про лестницу чинов, про то, что первая ступень называется Кромка и что её вносят в бумаги всем, кто выжил из-за врат и вернулся с подтверждённым даром. Что ровно через год будет повторная поверка в главном управлении, а там уже видно будет, куда кого пристроить. Я слушал его ровный голос вполуха, потому что в этот момент судорожно считал в уме.
Дар воды в княжествах ценится недорого. Водник – это просто артельная лошадь: тебя берут в поисковый отряд, ты ищешь колодцы в Песках и следишь, чтобы артель не подохла от жажды на переходах. Ни права на землю, ни чина. Двести крон подъёмных, казённая койка в казарме, пожизненная служба.
Мелко.
Я мог бы прямо сейчас, не сходя с этого табурета, поднять свою цену раз в двадцать. Одно слово, одно движение левой руки – и в протоколе появилась бы строка, от которой у поверщика Ленца дрогнуло бы перо.
И через час меня повели бы вниз, в глубокий подвал без окон, где такие строки уточняют с помощью железа. А к вечеру за мной приехали бы из столицы. За тьму приезжают с хворостом и смолой.
– Кромка, – повторил я вслух. – Хорошо. Пишите Кромку.
– Ты как будто недоволен, парень? – прищурился он.
– Я доволен. Просто устал с дороги.
* * *
Уже у самой двери я замер и обернулся.
Это было невероятно глупо. Умный человек убирается из казённого покоя в ту же секунду, как его вычеркнули из списка допроса, и не открывает рот без команды. Но у меня оставалось одно незакрытое дело.
– Ещё одно, господин поверщик. Сандра. Слепая девочка из нашей партии. Она шла с нами весь путь от самого входа.
– И что с того?
– Впишите её куда-нибудь в ведомость. В сопровождающие, в помощники – как у вас там это называется. Она слышит втрое лучше, чем я вижу. Она вела нас там, где я своими глазами завел бы всех в яму в первую же ночь.
Поверщик посмотрел на меня почти с искренней жалостью – как взрослый смотрит на глупого щенка, который пытается укусить сапог.
– Дар выказала?
– Нет.
– Значит, в протоколе будет стоять: дара не выказала. – Он равнодушно пожал широкими плечами. – Слепых на казённую службу не берут, парень. Ей на той стороне вообще делать было нечего, закон один для всех, вот и весь итог. Отправят ближайшей подводой обратно в Лоден, в приют. Живая, целая – и то великая удача для слепой.
– Она вытащила двоих одарённых! – громче, чем следовало, проговорил я.
– Так и запишем на словах: вытащила. – Он повернулся к столу. – Эй, писарь, не пиши, это я для порядка.
Я стоял в дверях и молчал. Сказать было больше нечего.
Первый раз в новой, отмытой, сытой жизни я попытался сделать хоть что-то для своих – и мне доходчиво объяснили, что моего голоса в этом доме ровно на двести крон.
* * *
В коридоре за это время заметно прибавилось народа.
У противоположной стены, как раз там, где сходились два ряда скамей, образовалась плотная кучка взрослых: двое смотрителей, человек с толстой кожаной папкой и какой-то незнакомый чиновник в тёмном суконном сюртуке. Они стояли полукругом, и все как один смотрели в центр.
В середине этого полукруга стоял Эрик Норд.
Его тоже остригли под машинку, но ему это даже шло. Он был в белоснежной казённой рубахе, стоял идеально ровно, сложив руки за спиной, и говорил негромко, весомо и без малейшей спешки – так, что все взрослые вокруг невольно молчали и слушали каждого его слово. Я привалился плечом к холодному кафелю стены и стал слушать тоже.
– Девятнадцать человек, – выговаривал Эрик. – Девятнадцать детей я собрал в первые три дня по всей той стороне. Их разбросало при вводе, они сидели по каменным норам и ждали смерти. Я сразу поставил свод: вода и добыча – в общую долю, доля – строго по работе. Мы держали водопойную яму в две смены. Когда нашли сухое зерно в развалинах – гимназист Коул разгадал старые знаки на стене, а я велел вскрыть закрома и выставить охрану.
– Сколько дошло до края? – спросил чиновник в сюртуке, делая пометку на полях.
– Пятнадцать. – Эрик выдержал паузу ровно той длины, которая требуется для уважения к мёртвым. – Четверых задрала та сторона. Зейделя – на второй неделе. Остальных троих – уже перед самым выходом, у молний.
Перо скрипело с готовностью, занося каждое слово в чистый лист.
Я стоял у стены и слушал, как из осклизлой, кровавой грязи делают ровную, красивую строчку для начальства.
Он ведь не соврал ни единым словом. В том-то и заключалась вся дьявольская штука. Девятнадцать человек действительно было. Пятнадцать действительно вышло к краю. Свод работал, яму стерегли, зерно делили. Всё чистая правда.
Только в его правде почему-то не нашлось места для пацана по имени Тимка, которому ползучая тварь вспорола живот и который двое суток сходил с ума от боли у костра. А потом Эрику потребовался живой заслон мимо стража – и Тимка мгновенно перестал кончаться. И не было в его рассказе девчонки Лиски с двумя рыжими косичками, которую подставили под жало царя, потому что в загонщики Эрик всегда ставил самых мелких: за таких никто не спросит. И не было слепой девчонки, которую он отказался брать в общую долю, потому что глаза, которые не видят, он кормить за свой счёт не станет.
Это всё тоже происходило на самом деле. Просто эту часть сейчас никто не записывал в протокол.
Историю всегда пишет тот, кто первым добрался до писаря и умеет говорить без дрожи в голосе.
Я мог бы шагнуть сейчас на середину коридора и выкликнуть во весь голос: «Спросите его про Тимку! Спросите, кем он заложил проход у молний!». Меня бы даже выслушали – минуту, может быть, полтора деления на часах. А потом неизбежно спросили бы: откуда приютский пацан всё это знает, как сам прошёл мимо стража и отчего у него в протоколе записана первая глубина, а в памяти лежат два полных года, которых не бывает у выживших.
И тогда по темным ступеням вниз повели бы уже меня.
Я сжал челюсти и остался стоять у стены.
Тварь на той стороне всегда честнее человека: она просто хочет тебя сожрать. Человек сперва заставит тебя выслушать, как именно он тебя спасал.
* * *
Эрик договорил свою правильную речь, взрослые со своими папками постепенно разошлись, и тут он заметил меня.
Он ни капли не удивился. Подошел спокойно, вразвалочку, как подходят к своим на общей приютской стоянке, встал рядом у стены и уставился в тот же дальний конец коридора, что и я. От него сильно пахло щелочным мылом и чистой тканью.
– Живой, – обронил он.
– И ты.
– Я всегда живой, Марк. Порода такая. – Он немного помолчал, разглядывая мыски своих сапог. – Слышал, тебе Кромку выписали. Водник.
– Выписали.
– Мелко для тебя.
– Мне хватит.
Эрик медленно повернул ко мне голову. У него было абсолютно чистое, отдохнувшее лицо обыкновенного двенадцатилетнего мальчишки – и при этом страшные глаза человека, который двое суток подряд без колебаний считал, кого из своих пустить на плату за проход.
– Я тебе не враг, Марк, – проговорил он тихо, почти шёпотом. – Скажу один-единственный раз, потому что второй раз такие вещи не говорят. Про то, что было зажато у тебя в левой руке, когда ты добивал царя у молний… Я никому не обмолвился. Ни смотрителям, ни в протокол. И дальше молчать буду.
Я молчал, не шевелясь.
– Не из доброты, разумеется, – уточнил он с едва уловимой усмешкой. – Просто такие вещи в казённую бумагу не кладут. Такие вещи кладут в глубокий карман.
– И когда планируешь достать?
– Когда время придёт. – Он усмехнулся совсем по-приятельски. – Ты ведь считать умеешь, водник. Вот и считай.
Он повернулся и не спеша отошёл к своей группе. Больше он в мою сторону не оглядывался.
* * *
Я вернулся к нашей скамье и опустился рядом с Сандрой.
– Ну? – негромко спросила она.
– Водник. Первая глубина, Кромка.
– А про меня что?
– Дара не выказала, – сказал я. – Назад в Лоден, в приют.
Она приняла этот удар молча – точно так же, как принимала всё на той стороне: без слёз, без стонов и без лишних расспросов. Только длинные пальцы на острых коленях чуть вздрогнули и снова легли неподвижно.
– Значит, разводят по разным подводам.
– Не разведут.
– Марк…
– Не разведут, – твердо повторил я. – Как отниму тебя у охраны – ещё не придумал. Но в Лоден ты не поедешь.
Она коротко хмыкнула носом. Почти так же, как хмыкала там, на чёрном песке под ветром.
Я откинул голову назад, прижался затылком к холодной стене и закрыл глаза. В коридоре душно пахло щелочным мылом, свежими чернилами и сырым мокрым камнем. Где-то вдали со скрежетом открылась железом подшитая дверь: громко выкликали следующий номер. Всё вокруг было раз и навсегда устроено, размечено по графам и записано в книги, и в этом казённом устройстве для нас троих места пока не предусматривалось.
А потом я кожей почувствовал, что на меня смотрят.
Не так, как смотрит усталый смотритель у дверей или скучающий писарь за столом. Смотрели тяжело, плотно и не отрываясь – тем самым вкрадчивым взглядом, от которого на той стороне я успевал уйти в тень раньше, чем успевал подумать.
Я открыл глаза.
В самом дальнем конце длинного коридора, у двух висящих на каменной стене газовых рожков, стоял старший смотритель Веллер. Совершенно один. Руки сцеплены за спиной.
Он смотрел не мне в лицо. Он смотрел значительно ниже и левее – туда, где на сером кафеле стены за моей спиной от двух ярко горящих рожков отпечатались две мои тени.
Я медленно, не делая резких движений, повернул голову.
Тени действительно было две. Одна бледная от левого рожка, вторая такая же бледная от правого. И обе аккуратно кончались там, где им и полагалось кончаться по законам света.
Только правая тень у самого основания, у самого пола, была заметно гуще и темнее, чем ей полагалось быть, и лежала на сером камне под едва уловимым, неправильным углом. На ширину пальца. На толщину волоса. Ровно настолько, чтобы человек, тридцать лет подряд наблюдавший за детьми под газовыми лампами, заметил неладное и не поверил собственным глазам.
Веллер простоял неподвижно ещё несколько секунд.
Потом не спеша вытащил из глубокого кармана сюртука толстый прошнурованный журнал, снял с шеи карандаш на пеньковом шнурке и быстро сделал короткую запись.
Глава 56. Чемодан горя
Я проснулся оттого, что было тепло.
Не от холода, не от шороха за камнем, не от чужого дыхания в трёх шагах. От тепла. Под лопатками лежал крашеный пол карантинной спальни, сверху – казённое одеяло, за стеной гудела печка, и всё это было настолько неправильно, что я рванулся вбок, приложился затылком о железную ножку койки и сел.
Койка была моя, пустая, с подоткнутым по уставу углом. Я спал под ней.
Не помнил, как слез. Видимо, ночью тело само решило, что спать на виду, на мягком и посреди комнаты – верный способ не проснуться.
Двенадцать лет, а привычки как у старого пса, который лезет под крыльцо.
Затылок ныл. Правое колено при попытке подняться отдало в бедро знакомой тупой болью, и я на секунду обрадовался ей, как родне: хоть что-то в этом чистом доме осталось от меня прежнего.
В спальне стояло двадцать коек. На восемнадцати спали. Заводские, приютские, двое из речных бараков – всех, кто вышел из-под лекарской и не имел в округе родни, свалили в одну комнату до отправки.
У двери на полу стояли четыре жестяные миски. Одна на другой, ребром, черенком ложки поперёк – так, что тронешь дверь, и вся башня со звоном поедет по крашеным доскам.
Сторожок.
Босиком на тёплом полу я разглядывал эту конструкцию, и мне очень хотелось знать, кто её собрал. Потому что собрана она была правильно. Не по-детски. Черенок лежал точно, миски не заваливались, звенеть должно было громко и сразу.
Кто-то из наших, засыпая в самом охраняемом здании княжества, честно поставил в дверях звенелку из посуды.
Смотритель, который зайдёт утром, увидит хулиганство и назначит наряд на мытьё полов.
* * *
Одежду нам выдали накануне, по росту.
Я натянул штаны и понял, что штаны в порядке, а я – нет.
Рукав рубахи кончался там, где ему и полагалось кончаться. Я потянулся к вешалке у стены, промазал на палец и стукнул костяшками о доску. Пошёл к окну – и споткнулся на ровном месте, потому что шаг у меня оказался короче, чем я его отмерял. За два года я привык к другому телу. Я вырос на изнанке. Медленно, впроголодь, но вырос: к концу я доставал Ариане до глаз, а на стеклянной равнине волок её на себе – и дотащил.
А проснулся в том теле, в каком лёг. Двенадцатилетнем. Коротком в руке, узком в кости, с ладонью, которая не помнила рукояти, зато исправно помнила все шрамы.
Я поднял руки и посмотрел на них. Худые запястья, детские пальцы, белый рубец поперёк левой. Тьма под кожей лежала тяжело и тихо, тысяча шагов долга, и ей было всё равно, какого размера рука.
– Тебе тоже коротко? – спросил я в потолок.
Из-под соседней койки высунулся заводской пацан, круглолицый, лет двенадцати на вид и лет тридцати по глазам.
– Чего?
– Ничего. Спи.
Он не стал спорить и уполз обратно.
Мы просидели там, за вратами, два года. Здесь прошло три ночи. Три ночи – я слышал это из чужих ртов дважды, в зале и на поверке, и до сих пор не мог уложить в голове. Пока я хоронил, считал глотки и учился убивать, здесь остывал ужин, женщина в красном платке у ограды три раза подогревала на костре котелок, и никто в этом мире не успел даже соскучиться.
Нам вернули наши тела. Года нам никто не вернул.
* * *
Гробы выносили через задний двор, чтобы не через ворота.
Я узнал об этом просто: услышал во дворе колёса и вышел. Смотрителя у нашей двери не было – карантинных стерегли лениво, бежать нам было некуда и не на что.
Двор был длинный, мощёный, весь в утренней наледи. У стены стояли три подводы с брезентом, лошади парили в холодном воздухе. Двое санитаров в фартуках выносили из низкой двери гробы и ставили в ряд у стены, а не сразу на подводы, – писарь ещё не пересчитал.
Сосновые. Некрашеные. Маленькие.
Я насчитал двадцать три и остановился, потому что двадцать четвёртый и двадцать пятый несли как раз при мне.
Двадцать пять. Ровно столько, сколько назвали у стены зала: восемьдесят шесть вводных, шестьдесят один проснулся.
Санитары несли их вдвоём и без натуги, как носят пустую тару. Один держал свой край одной рукой, а второй придерживал, чтобы не съезжала крышка.
Я знал, почему они такие лёгкие. Знал давно, ещё с приюта, где старшие пугали этим новичков перед вводом: тело, из которого не вернулись, три ночи не ест, не пьёт, не шевелится – и на третье утро перестаёт дышать. Тело мальчишки в двенадцать лет и так весит немного. За три ночи в нём не остаётся вообще ничего.
Но я всё равно смотрел, как двое взрослых мужиков носят детей и не сгибаются.
– Куда лезешь, – сказал старший санитар, не оборачиваясь. – Иди отсюда.
– Мне номера нужны.
– Чего тебе?
– Номера, – повторил я. – Которые на крышках. Прочитать.
Он выпрямился, посмотрел на меня как на пустое место и уже открыл рот, чтобы выставить со двора, но тут из-за подвод вышел Ланге со своим прошнурованным журналом.
– Я разрешил, – быстро сказал Ланге. – Пусть стоит.
Санитар пожал плечами и пошёл за следующим. Ланге подошёл ко мне, поправил очки и сделал вид, что сверяет какую-то графу.
– Ты не должен тут быть, – сказал он тихо.
– Знаю.
– Тогда зачем?
Я не ответил. Пошёл вдоль стены и стал читать.
Номера писали чёрной краской по трафарету, крупно, на торце. Сорок первый. Двадцать девятый. Я дошёл до них через шесть гробов и остановился.
Сорок первый ушёл в песок по грудь на второй день, в низине, и я не успел к нему тридцать шагов. Двадцать девятый умер на поле мёртвых, и от него остался стук – он стучал в дверь дома, куда его не пустили. Сто двенадцатую я нёс на плече через порог медовой лощины, пустую и тёплую.
Они лежали здесь. Отмытые, в казённых рубахах, все трое в одном ряду, и на каждом торце стояло по числу.
Я снял с шеи шнурок и подержал жестянки в кулаке.
Те же числа. Один в один. Только на моих ещё оставалась чёрная песчаная пыль в оттисках, и стереть её у меня рука не поднималась.
– Ты знал их? – спросил Ланге за спиной.
– Я знаю, как каждый из них умер. И где лежит то, что от них там осталось.
Ланге молчал.
– Запишите, – сказал я. – Не мне же одному это таскать.
– Куда?
Хороший вопрос. Я посмотрел на его журнал.
– В графу.
– Нет такой графы, – сказал он и покраснел. – Есть «пробуждён», «не пробуждён», «под наблюдением». Есть номер, округ и дата. Куда я это впишу?
– Поперёк страницы. Как Ариану Сольвей вписали.
Он открыл журнал и посмотрел на свою же вчерашнюю запись – крупную, косую, испортившую ему аккуратную страницу. Потом закрыл и прижал ладонью, будто боялся, что оттуда что-то вылетит.
– Мне за это ничего не будет, – сказал он неуверенно. – Наверное. Но ведь всё равно не в дело подошьют, а в архив. Кто это читать станет?
– Я, – сказал я. – Если доживу.
Он посмотрел на меня снизу вверх, потому что стоял, наклонившись над журналом, и в этот момент был меньше меня ростом. Молодой парень с цыплячьей шеей, дрожащим пером и тремя ночами в жизни, за которые он поседеет лет через двадцать.
Потом он всё-таки открыл журнал.
– Диктуй по одному, – сказал он. – Быстро. Сейчас писарь придёт считать.
Я продиктовал троих.
Не по-книжному. Как есть: где, когда, от чего, что делал перед этим. Сорок первый бежал и кричал. Двадцать девятый успел добежать до двери, но дверь была не для живых. Сто двенадцатая уснула в тепле, где всем спится сладко, и не проснулась, и я вынес её к порогу, потому что оставить не смог.
Ланге писал. Перо у него скрипело, ставило кляксы и рвало бумагу, и он ни разу не поднял головы.
Дошли до четвёртого.
– Тимка, – сказал я. – Приютский, лоденский. Без бирки, у него номерка сроду не было. Худой такой, шея тонкая.
– Фамилия?
– Нет фамилии. Как у меня.
Ланге поводил пером над бумагой.
– А от чего?
Вот тут я и встал.
Правда была короткая: горло. Одно движение поперёк горла, буднично, без злобы, потому что стеклянная равнина открывала короткий ход тому, кто её накормит, а Эрику Норду надоело ждать. Тимка два дня умирал от вспоротого живота, и его добили как барана, и шестеро взрослых пацанов стояли кольцом и смотрели себе под ноги.
Я перевёл взгляд через двор.
Эрик стоял на крыльце главного корпуса, в белой рубахе, и разговаривал с человеком в тёмном сюртуке. Тот слушал и кивал. У него в руках была папка, и в этой папке уже лежала правильная бумага про девятнадцать собранных и пятнадцать доведённых.
Скажи я сейчас про горло – и первый же вопрос будет: «А ты откуда знаешь?». Второй: «А как ты сам прошёл?». А на третьем меня уведут вниз, в комнату без окон, и там уже спросят по-настоящему.
– Не дошёл. Пиши: не дошёл до края.
– Так это же не…
– Пиши, что говорю.
Он записал.
Я смотрел на сосновый ящик, в котором лежал чистый Тимка с целым горлом, и понимал, что вот сейчас я его хороню второй раз. Первый раз – там, на стекле. Второй – тут, своим языком.
Ложь была правильная. Единственно возможная. Ни один умный человек в моём положении не поступил бы иначе.
Мне от этого не полегчало.
– Восемьдесят шестой.
Голос был сухой и знакомый.
Веллер стоял у арки заднего двора, руки за спиной. Не знаю, сколько он там простоял и сколько успел услышать.
– Здесь.
– В карантинную. Немедленно.
Я пошёл. Проходя мимо, я затылком чуял его взгляд и на всякий случай взял посредине арки, подальше от стены, где на белёном камне лежала полоса утреннего света.
Тени я в тот день старался не отбрасывать.
* * *
Брама я нашёл на закате, у конюшенных ворот.
Приютских велено было отправлять первыми – казна не любит кормить лишний рот, если рот можно отправить домой. Три подводы под гробы, одна под живых, и на всё про всё – рассвет.
Брам стоял у последней подводы, в своей вечной шинели, и укладывал под брезент мешки. Рядом с ним на камне сидела Сандра.
Я увидел её первым делом и сразу понял, что за ночь ничего не изменилось и не изменится.
– Стриженые все на одно лицо, – сказала она, не поворачивая головы. – Но ты хромаешь. Тебя через весь двор слышно.
– Не хромаю я.
– Правую бережёшь.
Брам обернулся, посмотрел на нас двоих и молча кивнул на подводу: садись, мол, если пришёл.
Я не сел.
– Их в какой список внесли? – спросил я.
– Тебя в отдельный, – сказал Брам. – С даром. Тебя повезут после, с бумагами. Её – со мной, на рассвете.
– Я не поеду.
– Ты не спрашиваешь, – сказал Брам. – И я не спрашиваю. Мне бумагу дали, я по бумаге и везу.
Он говорил без нажима, и от этого было хуже всего. Брам не был мне врагом. Брам вообще ни разу в жизни не был мне врагом. Просто он был человек с бумагой, а бумагу писали не мы.
– Сколько у тебя в списке живых? – спросил я.
Он помолчал.
– Шесть.
– А привёз девять.
– Девять.
Он повернулся к подводе, откинул край брезента и вытащил оттуда чемодан.
Обшарпанный фанерный чемодан с жестяными накладками на углах и верёвкой поперёк вместо замка – такие в приюте стояли в кладовой, и в них хранилось имущество тех, у кого его нет.
Он поставил его на камни и развязал верёвку.
– Смотри, раз пришёл, – сказал он. – Всё равно ведь спросишь.
В чемодане лежали вещи.
Рубаха, свёрнутая в квадрат. Пара разношенных ботинок, подвязанных шнурком. Деревянный конь без одного уха, с облезлой краской, – я его помнил, он ездил по нашему бараку года три и кончил тем, что его отобрали и вернули. Гребёнка. Оловянная ложка с прокушенным черенком.
Три жизни. Один фанерный чемодан. Ещё и не полный.
– В приюте раздадим, – обронил Брам. – Ботинки хорошие, ещё год отходят. А коня в общий ящик, пусть играют.
Я взял ложку.
Черенок был прокушен в двух местах, там, где Тимка её грыз, когда думал. Он вечно её грыз, и Брам вечно на него орал за это, и однажды сказал: «Дам новую, когда эту доешь».
– Эта Тимкина.
Брам замер.
– Ты его там видел?
– Видел.
– И как?
Сандра на камне повернула голову.
Я стоял с ложкой в кулаке и вдруг понял, что не могу сказать. Не потому, что нельзя, – Браму как раз было можно, Брам был свой, Брам ни в какую папку ничего не понесёт. А потому, что рот не открывался. Горло встало колом, лицо начало гореть, и то, что я два года держал наглухо запертым, потому что иначе сдох бы в первую неделю, разом дало трещину.
Меня хватило на два вдоха.
– Мы там были два года, – сказал я. – Не три ночи. Два года.
– Знаю.
– Откуда?
– Ты на меня в зале посмотрел, – сказал он. – Так на меня в жизни смотрели двое. Мужик один с войны и ты сейчас.
И тут меня прорвало.
Я стоял посреди конюшенного двора и ревел, как маленький. По-настоящему, взахлёб, с воем, с соплями, стыдно и громко, и остановиться было невозможно – я и не пробовал. Два года всё это лежало где-то во мне, утрамбованное, придавленное сверху водой, голодом, тварями и чужими смертями, потому что в Песках плакать нельзя: слёзы – это вода, а вода – это жизнь, и я честно верил, что придумал себе хорошее правило.
Оказывается, ничего я не придумал. Оно просто ждало, когда станет безопасно.
Сорок первый, до которого я не добежал тридцать шагов. Двадцать девятый за дверью. Сто двенадцатая, тёплая на плече. Шестьдесят восьмой, которого я отдал сам, своей рукой, и теперь не помню – ни лица, ни имени, помню только число. Лиска с двумя рыжими косичками, которую поставили в загонщики, потому что за мелких никто не спросит. Мальчишка-загонщик, которого я не успел выхватить вторым. Спящие в лощине, ряд за рядом, которых не добудиться. Тимка, доедающий свою ложку.
И ещё одно.
Я потянулся туда, где у меня всегда лежало своё, отдельное, чего никакие Пески не касались, – и нащупал пустоту.
Что-то из приюта. Раннее, тёплое, моё; я держался за это в медовой лощине, когда голоса звали меня родными голосами и не могли дозваться. Теперь там была дырка с ровными краями. Ни лица, ни голоса, ни того, что я тогда чувствовал.
Этим я заплатил на стеклянной равнине за чужое имя. Заплатил сам, зная цену, и не жалел. Только реветь получалось и об этом тоже – о куске себя, про который теперь даже не скажешь, что там было.
Брам меня не трогал. Ждал.
– Ну. Ну, всё.
И положил ладонь мне на затылок, тяжело, как кладут на камень, и от этого я взвыл совсем уже неприлично.
* * *
Тьма пришла на вой.
Она поднялась раньше, чем я сообразил, что происходит: под левой ладонью стало горячо, потом холодно, и от моих ног по мёрзлым камням двора пошло тёмное – кругом, как расходится вода из опрокинутого ведра.
Лошадь у подводы всхрапнула и попятилась, звеня упряжью. Фонарь над конюшенными воротами моргнул и сел на четверть.
Она решила, что меня бьют.
Два года я звал её, когда мне было больно, – и она приходила и жрала того, кто сделал больно. Никакого другого языка мы с ней не выучили. А теперь мне было больнее, чем когда-либо на изнанке, и рядом стояли двое: старик в шинели и слепая девочка.
– Назад, – просипел я. – Назад, дрянь.
Она не послушалась. Ей было хорошо. Ей нравилось, что я распахнулся, и она разворачивалась во мне широко, впервые за три ночи, и внизу, у самых подошв, в этой темноте шевельнулось что-то огромное и древнее, чего в конюшенном дворе стольного города быть не должно вовсе.
Я вцепился ногтями в ладони. Не помогло.
– Марк, – сказала Сандра.
Слепая, она прошла шесть шагов по незнакомому двору и взяла меня за запястье – точно, сразу, без нашаривания.
– Марк, – повторила она. – Ты меня слышишь? Скажи, кто ты.
– Сандра, не…
– Кто ты?
– Марк.
– Ещё.
– Марк. Восемьдесят шестой. Лоденский.
Тьма замерла.
На стеклянной равнине она однажды уже вот так меня вытащила – назвала по имени, когда я держал чужое имя и почти забыл своё. Имя работает и здесь.
Темнота втянулась обратно быстро, будто её смотали. Фонарь над воротами разгорелся в полную силу. Лошадь фыркнула и успокоилась.
Меня трясло уже не от слёз, а от отката: левую руку вело, в ушах звенело, во рту стало солоно.
Брам смотрел на фонарь. Потом на лошадь. Потом на меня.
– Это чего было? – спросил он спокойно.
– Ветер, – сказал я.
– Ага. – Брам покивал. – Ветер.
Он нагнулся, поднял с камней упавшую ложку и вложил мне в руку. Пальцы сжал сверху своими – чтобы не выронил.
– Раз ты его помнишь, ты и держи, – сказал он. – Мне в общий ящик класть нечего.
* * *
К Ариане мы пробрались уже за полночь.
Лазарет стоял в правом крыле, дверь запиралась на щеколду снаружи, а дежурная сестра выходила курить к чёрному ходу каждые полчаса – Сандра засекла её ещё днём, по шагам. Мы прошли двадцать шагов по коридору за то время, пока сестра чиркала спичкой на крыльце.
Ариана лежала у окна, четвёртая от двери. Её вскрыли и вычистили ещё в первый день – Ланге всё-таки добежал, и лекарь оказался настоящий, с инструментами. Жар упал. Лицо у неё было цвета казённой простыни.
– Явились, – сказала она. – Прекрасно. Меня, между прочим, велено не беспокоить.
– Мы тихо.
– Ты сопишь, – сказала Сандра.
– Я не сплю уже вторую ночь, – сказала Ариана. – Тут стены белые. Я к чёрному привыкла.
Она подняла ладонь и попробовала зажечь свет – просто так, чтобы нам было видно. Над пальцами набух и повис маленький фитилёк, с ноготь, дрожащий. Продержался он вдохов десять, потом сорвался и погас, а Ариана откинулась на подушку и закрыла глаза.
– Вот так, – выговорила она. – Каждый раз.
Мы помолчали втроём. В лазарете кто-то бормотал во сне, за окном ходил караульный, где-то в трубах шумела вода – её было столько, что у меня до сих пор ломило в затылке от изобилия.
– Её увозят на рассвете, – сказал я.
– Я слышала. Тут всё слышно, тут даже стены доносят.
– Я думаю.
– О чём?
– Как отнять.
Ариана открыла глаза.
– Марк, – сказала она. – Ты только что при мне поднял руку в доме, где за это жгут. Не отнимай никого этой ночью. Прошу.
– Я и не собирался ночью.
– Ты собирался ночью.
Я промолчал, потому что она была права.
Сандра сидела на краю чужой пустой койки, сложив ладони на коленях, и слушала свой бесконечный шум. Потом подала голос:
– Не выйдет отнять. Тут не Пески. Тут за каждым бумага, и бумага сильнее.
– Придумаю.
– Придумаешь, – согласилась она. – Только не сегодня. Сегодня посидите молча, я послушаю.
Мы посидели молча.
Это, если разобраться, и было всё, что мы вынесли из-за врат.
Хитин, жала и кривой бронзовый меч под подушкой – на шестьдесят пять крон, и то если торговаться зло. Долг в тысячу шагов под кожей. Чужое имя на хранении и чужой страж в тени. Ложка с прокушенным черенком в кармане.
И вот это: слепая на краю койки, больная у окна и я между ними, на полу, спиной к стене, потому что иначе не умею.
Три ночи назад в этом городе меня знал один взрослый человек, и тот считал меня по списку. Теперь у меня было двое своих, и обеих полагалось увезти в разные стороны по разным бумагам.
Ну ничего. Бумаги пишут люди, а людей я за два года изучил лучше, чем хотел. Я тут тоже теперь записан. Водником, правда, мелко, но записан.
– Марк, – сказала вдруг Сандра. – Стой.
Она подняла голову.
– Что?
– Всадник. Один. Идёт галопом от южных ворот, сейчас по мосту… уже во дворе. Лошадь загнанная, дышит рвано. Спешился. Бежит.




























