Текст книги "Воины сновидений 1 (СИ)"
Автор книги: Алекс Эвейкин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 61 (всего у книги 68 страниц)
И это было разумно. Это было исключительно правильно по всякому счёту, какой я только знал на этом свете. Своя шкура дороже чужой. Своих тащи, чужих бросай. Приютская наука, жёсткий устав Эрика, шёпот самой ручной тьмы – все они, все до единого, говорили мне сейчас одно и то же, в один голос. И голос этот был сладок и смертельно убедителен, как всегда.
Вот только за эти три ночи на стекле я слишком часто слушал его – и отворачивался. Чтобы вдруг послушно поджать хвост теперь.
Я стоял на месте.
За спиной слабо хрипела, догорая в горячке, Ариана. Впереди по битому стеклу шла безглазая голодная туша. А между нами покорно сидел последний в мире, кто ещё помнил имя, которого не помнил больше никто на свете, – и это несчастное имя вот-вот должно было исчезнуть навсегда, будто его и не было.
Я лихорадочно перебирал в уме, что у меня вообще есть. Чёрный меч на поясе – да что им резать? Пожирательница была из той же пустоты, что и стиратель там, внизу: под ней нет плоти, нет уязвимого тела, нечего рассечь. Махать на неё клинком – всё одно что молотить палкой по морю. Тьма? Надорвана вусмерть, кредита нет ни на один шаг; а был бы – против родной черноты она не пойдёт, свой своего не тронет. Воды ни капли. Ариана при смерти. Сандра слепа. Сил во мне – на один хороший вдох, дальше темно. По всякому разумному счёту нам была крышка. Конец. Всем четверым, вместе с обречённым камнем.
И всё же что-то скреблось на самом краю ума. Острым, настойчивым когтем. Что-то из того, что я разглядел, взвешивая стража. Семь сбитых имён на каменной рамке. Стёсанное человеческое лицо. Зарубки резавшего по стенам. Дыра на месте, где полагалось быть имени. Ответ был там, в этой самой дыре, где кто-то выжег имя калёным железом. Ни меч, ни тьма тут ничем не могли помочь. Я пока не мог его нащупать, не хватало одного, крошечного последнего куска. Но чуял нутром: он есть.
Знал только одно наверняка: я не отвернусь.
Глава 51. Осколки
Пожирательница шла медленно. Ей некуда было спешить.
Она текла по стеклу тяжёлой чёрной волной, переливалась, оседала и поднималась вновь, безглазой мордой поводя из стороны в сторону. Каждый её шаг вмораживал под гладь новую тень. Я видел, как под ней гаснут, стираются, растворяются в мутной толще те лица, что лежали там веками, – сотни спрессованных мертвецов, что дошли сюда до нас и не сделали следующего шага.
Она не просто давила их. Она их доедала. Тварь втягивала в себя вмёрзшие в пол силуэты, высасывала из них последние крохи того, что когда-то было людьми. Там, где она проползала, стекло делалось идеально чистым, ровным, гладким, как первый лёд на луже, – будто и не было там никогда никакого человека, никакой трудной дороги, никакой боли, никакого имени.
Вторая смерть. Хуже первой.
После первой смерти хотя бы остаётся память. Остаются кости в земле, крест из двух палок, ржавая жестянка с выбитым номером на шее. Остаётся боль тех, кто тебя не дождался. После этой твари – не остаётся ничего. Абсолютная, глухая пустота.
Я видел однажды, как стиратель там, внизу, в колодцах, слизнул кусок моей собственной памяти. Просто прошёл по следу, мазнул краем – и не стало во мне целого куска спуска. Будто я по нему и не спускался. Мгновение назад я стоял на карнизе, а в следующее – уже лежал на пузе у самого дна, сплёвывая кровь и не понимая, как тут очутился. Между двумя вдохами зияла гладкая, вылизанная дыра. Тогда меня продрало ужасом до самых костей, до тошноты.
А эта дрянь, ползущая на нас сейчас, была старше стирателя, больше, во сто крат голоднее. Он подметал следы, подъедал мелочь, огрызки минут. Она жрала целые жизни. То, что она проглатывала, уже не просто умирало. Оно переставало быть вовсе – отматывалось назад, вычёркивалось из ткани мира, из всего, что было и что ещё только могло случиться.
И она ползла к каменному стражу, чтобы проделать это с ним. С последним на свете, кто ещё помнил, каким этот выскобленный мёртвый мир был когда-то живым.
Я стоял между ней и каменной громадой с чёрным мечом в руках и чувствовал себя редкостным идиотом. С тем же успехом можно было грозить кулаком надвигающейся грозовой туче, пытаться заколоть ножом оползень или перерубить пополам реку. Пальцы одеревенели от стылого холода, который гнало впереди чёрной туши.
– Марк, уходи.
Голос Сандры за спиной был тихий, но настойчивый. Без надрыва. Из тех голосов, что цепляют за воротник сильнее любого крика.
– Ты ей не соперник. Никто ей не соперник. Возьми Ариану на плечо, я пойду следом на твой шаг. Проход у молний открыт, она вся занята камнем. Мы успеем проскочить.
Я не оборачивался. Смотрел, как маслянистая тьма впереди собирается в бугры.
– Знаю, – сказал я. Голос лязгнул, как ржавая щеколда. Горло пересохло так, что каждое слово царапало нёбо.
– Знаешь – и стоишь.
– Стою.
Разумного в этом не было ни на медный грош. Сандра говорила дело, чистую, выверенную правду. Бросить чужого истукана, спасти своих, уйти, пока дают. Великолепный план. Надёжный, как приютская пайка. Всякий нормальный человек на моём месте так бы и сделал. Эрик бы даже не задумался на удар сердца – закинул бы девчонок на плечи и рванул к выходу, к свету, подальше от этой жути.
Но я слишком хорошо помнил, каково это – лежать никому не нужным на жёсткой, воняющей кислым потом койке и ждать. Ждать, что тебя вот-вот сотрут, спишут со счетов, вышвырнут за дверь, забудут навсегда, а мимо идут взрослые сытые люди и старательно, усердно смотрят в сторону. Делают вид, что тебя нет. Со мной так делали всю жизнь, сколько я себя помню.
И будь я трижды проклят, если сделаю так сам. Хоть с человеком, хоть с камнем.
* * *
Я покрепче перехватил рукоять меча и шагнул вперёд. Гладкое стекло скрипнуло под сапогом. А что мне ещё оставалось для начала? Надо было щупать.
Дождался, пока чёрная туша подползёт ближе, пахнув на меня вековой могильной сыростью. Собрал в кулак остатки решимости, замахнулся из-за плеча и рубанул наотмашь – туда, где у неё колыхался и маслянисто переливался край, прямо в нависшую безглазую морду. Вложил в удар весь вес.
Клинок прошёл насквозь.
Впустую. Без малейшего сопротивления, без хруста плоти, без отдачи в руку, будто я со всей дури махнул тяжёлым железом по густому дыму или по стоячей болотной воде. От промаха меня повело вперёд, сапоги скользнули по стеклу, и я чудом не ввалился прямо в чёрную слизь, вовремя выставив ногу. Плечо дёрнуло болью.
Под пожирательницей не было плоти. Не было тела. Как под стирателем там, в сырой глубине. Как под подолом-беззвучником на нижнем ярусе изнанки. Резать было решительно нечего – она вся состояла из пустоты, голода и чужого забвения. Тварь даже не заметила моего жалкого выпада. Просто обтекла лезвие густой стылой тенью, не сбавив хода, и поползла дальше. К своей добыче. К безымянному судье, возвышающемуся над нами.
Тогда я рванул тьму.
Из последнего резерва. Из самого пересохшего донышка. Из надорванного, свинцового долга под рёбрами, который саднил при каждом вдохе. Хотел скрутить её в тугой, плотный жгут, хлестнуть наотмашь, как кнутом, отшвырнуть чудовище прочь от стража, сбить с курса. Выиграть нам всем хоть один судорожный вздох.
Тьма не пошла на неё.
Она вздыбилась было в груди, поднялась горячей удушливой волной, обожгла гортань – и тут же опала. Растеклась, обмякла, попятилась назад, будто бродячая собака, узнавшая вожака. Будто она узнала свою родню и не посмела поднять на неё руку. Свой своего не бьёт. Моя чернота и эта древняя пожирательница были из одного прокисшего теста, из одной беззвёздной ночи, слеплены из одного непроглядного кошмара, – и заставить одну грызть другую я не мог, хоть тресни. Хоть вывернись наизнанку. Тьма скулила и жалась по углам моего тела.
Я выхлебал последние крохи силы совершенно впустую, досуха, и едва устоял на ногах. Глаза залило чёрным. В ушах зазвенело. Меня накрыло таким жестоким откатом, что на долгий миг я ослеп. Перед глазами поплыли багровые круги, к горлу подкатила тошнота. Колени крупно затряслись, отказываясь держать вес тела. Я тяжело опёрся на меч, вогнав острие в трещину на стекле, и судорожно хватал ртом воздух, пытаясь проморгаться.
Меч не берёт. Тьма не идёт. Воды нет ни капли. Сил не осталось ни на один замах. Я стоял на стеклянной равнине перед древней голодной смертью безоружный по-настоящему, до конца, впервые за очень долгое время, – и она надвигалась на нас, не торопясь, вразвалку. Потому что твёрдо знала: спешить незачем. Добыча никуда не денется. Камень не убежит. И я никуда не денусь.
Я оглянулся – коротко, дёргано, на один глухой удар сердца.
Ариана лежала на коленях у Сандры, запрокинув голову. Грудь её едва-едва приподнималась, дыхание вырывалось мелкими, жалкими толчками, со свистом протискиваясь сквозь стиснутые зубы. Кожа стала серой, как дорожная пыль, под глазами залегли чёрные провалы. Она больше не звала брата. Не просила пить, не цеплялась пальцами за одежду. Просто догорала, тихо и покорно, как догорает забытая лучина на ветру.
А Сандра сидела на стекле и держала её голову. Прямая, напряжённая как струна. Слепое лицо было жёстко повёрнуто к чёрной туше, белёсые глаза распахнуты, губы сжаты в узкую белую нить. Она слушала пожирательницу. Торопить меня она перестала. Она умела слушать, эта девчонка. Поняла по звуку моих шагов, по скрипу зубов, что я не уйду. И осталась со мной. Слепая, безоружная, вымотанная до предела, над умирающей подругой, – потому что бросать своих было не в нашем обычае. Ни у неё, ни у меня. Для того мы втроём и держались всю дорогу, вытаскивая друг друга из грязи, крови и пасти тварей, что каждый стоял за всех. До упора.
Я перевёл взгляд на каменного стража.
Он ждал. Исполинский сфинкс не звал на помощь, не пятился, не молил о пощаде. Он даже не шевельнулся. Застыл серой шершавой громадой над братской могилой из стёртых лиц, как стоял тут целую вечность, опираясь на вытянутые тяжёлые лапы. Он встречал свою погибель так же покойно и безропотно, как встречал всё за эти долгие каменные века – ветер, пыль, дожди и чужие смерти. Ему нечем было защищаться. Ему нечем было держаться за жизнь.
У него не было имени.
И вот тут во мне что-то щёлкнуло.
Встало на место с громким, почти физическим скрежетом, как вправленный вывихнутый сустав. Будто кто-то дёрнул за невидимую нитку, намертво стягивая разрозненные куски в один тугой узел.
У него не было имени.
Вот в чём было всё дело. Вся суть, вся проклятая соль. Вот почему пожирательница шла к нему так уверенно, так неумолимо и лениво-спокойно, словно мясник к привязанному телёнку. Безымянного не за что удержать на этом свете. Его не окликнешь по имени в толпе, не позовёшь, не выдернешь за шкирку из беды. Имя – это крючок, за который цепляется само бытие. Это толстый железный гвоздь, на котором висит человек в этом мире. Нет имени – не за что зацепить, не за что ухватить, пальцы соскользнут по гладкому. Она сотрёт его легко и чисто, в один глоток, как ночной сквозняк задувает свечу, у которой нет фитиля. Раз – и темно. И на стекле гладко, и будто не горело вовсе.
А если вернуть фитиль?
Мысль была дикая. Сумасшедшая. Невозможная. Как вернуть то, что безжалостно выжгли зубилом сотни лет назад? То, что стёсано, сбито с камня чужими грубыми руками до ровной ямы? Имя ведь не воскресишь, не слепишь наново из затхлого воздуха и дорожной пыли. Придумаешь новое – тварь не поверит, сожрёт и дешёвую подделку, и тебя заодно.
Но я и не собирался лепить наново. Я собирался вспомнить.
А вспоминать стёртое, вычёркивать забвение, вытаскивать чужие имена из праха, крови и грязи – это было моё ремесло. Единственное, в котором я на этой изнанке стал, чёрт побери, настоящим мастером. Может, за тем меня сюда и вело всю дорогу – через казёнку приюта, через вонь и тесноту эшелона, через два долгих года песка, пота и чужих смертей. Чтобы я дошёл до этого конкретного камня на краю света и вспомнил его.
* * *
Я перестал думать про бесполезный меч и про скулящую тьму. Бросил их – они тут были ни к чему. Здесь требовался другой инструмент. И я взялся за то единственное, что умел по-настоящему. За то, что делал два года подряд, изо дня в день, сам толком не понимая, на кой чёрт я упираюсь. За то, ради чего, как я вдруг ясно осознал, и таскал всю эту дорогу чужие холодные жестянки на шее, стирая кожу в кровь.
Я стал собирать его имя.
Я закрыл глаза. Они мне сейчас только мешали. Врали, показывая наступающую чёрную смерть, отвлекая страхом, подсовывая слабость. Я зажмурился до цветных пятен и раскрыл ту книгу, которой был сам. Книгу мёртвых имён, единственную на всю эту глухую, отшибленную изнанку. И начал складывать, осколок к осколку, кусок к куску, всё, что видел за два года пути. Всё, что казалось тогда пустым, случайным сором под ногами, причудами старого мира, а было на деле обломками одного огромного, разбитого вдребезги, затоптанного в пыль слова.
Зверь у молний.
Я вспомнил его. На всех трёх древних фресках, что попались мне за долгую дорогу, его рисовали в одном и том же месте.
Первый раз – во дворе семи входов, среди старых осыпающихся мёртвых кварталов. Я помнил, как мы прятались там от патруля, вжимаясь спинами в холодную кладку. На облезлой стене он горбился над третьим проёмом, массивный, безликий, и стерёг подступы, упираясь лапами в нарисованный порог.
Второй раз – в поле мёртвых домов, куда пёсьеголовые слуги волокли спящих серой рекой. Я до сих пор помнил едкий запах той пыли в носу и глухой, ритмичный стук барабанов, от которого ныли зубы. На той фреске он развалился у самой кромки, там, где выбитая дорога упиралась в глухую стену изломанных молний.
Третий раз – в доме-храме, где мы до одури дрались с шакалами и хоронились от осады, глотая спёртый, отдающий медью воздух. На длинной стене суда, среди десятков других стёртых фигур.
И всякий раз – у самого края. У выхода. Там, где земля обрывается и в небо бьют ослепительные огненные плети. Он всегда сидел там, на границе, на пороге, на кромке двух миров. Страж края. Тот, кто стережёт горизонт и не пускает чужих без спросу, взвешивая души на невидимых весах.
Горизонт.
Я открыл глаза на миг и посмотрел за спину сфинксу. Туда, где фиолетовые, яростные молнии без устали хлестали из тьмы небесной в тьму земную, вспарывая сухой мрак. Вот он, горизонт. Край света. Выход в живой мир, где люди спят в кроватях, а не на камнях. Место, где встаёт и садится то, чего в этой вечной ночи изнанки не бывает и быть не может, – солнце. Дневной свет. Тепло на коже. Страж стоял спиной к этому горизонту, лицом к пришедшим из тьмы, и держал заветный край сотни, тысячи лет. Никого не пуская даром. Он и был – этот горизонт. Тот, кто на горизонте. Тот, кто на краю.
Пожирательница подползла ближе.
Я чувствовал её кожей. Затылком. Всем вымотанным нутром. Это была не просто тень, это была сосущая, глухая, жадная пустота, от которой стыла в жилах кровь, а в животе сворачивался ледяной ком. Она тянула из меня тепло. Хотела слизать заодно и меня, за компанию, мимоходом, просто потому что я стою на пути и мешаю ей пройти к главному блюду.
Сандра что-то крикнула – коротко, тревожно, сорвавшимся голосом. Я не разобрал слов. В ушах тяжело, гулко стучала кровь.
Собирай, Марк. Быстрее.
И тут же я мысленно дал себе затрещину. Осадил назад. Дёрнул поводья.
Не быстрее. Верно. Спешка тут погубит всё, разобьёт вдребезги. Я это знал твёрдо, вызубрил на этой стеклянной равнине чужой смертью: спешащих равнина ест первыми. Сорвёшься на бег, запнёшься, проглотишь звук – и ты труп, и все вокруг трупы. Я стиснул зубы до боли в скулах, загнал колотящееся сердце под рёбра и заставил себя не гнать.
Осколок за осколком. По одному. Обстоятельно, ровно и тяжело. Как складывал бы свои номерные жестянки, будь у меня в запасе хоть вся вечность этого каменного истукана.
– Марк. – Голос Сандры донёсся до меня откуда-то издалека, сквозь ледяную толщу, как из-под воды. – Она в десяти шагах.
Стекло хрустнуло под её коленями.
– В восьми. Я слышу, как она глотает пустоту. Говори, что делаешь. Вслух говори – легче пойдёт.
– Собираю имя, – выговорил я, не открывая глаз. Челюсти слушались плохо, язык одеревенел и распух. – Его имя. Стёртое.
– Тогда собирай.
Ни удивления, ни истерики, ни страха в её голосе. Только та ровная, прямая, как гвоздь, слепая вера, что держала нас вместе всю дорогу от самого эшелона. Я сказал – собираю, значит, соберёт. Точка.
– Я подержу тебе счёт. Восемь шагов. Семь. У тебя есть время на семь её шагов, Марк. Уложись.
И странное дело – от её мерного, сухого, спокойного счёта мне враз полегчало. Дыхание выровнялось. Слепая девчонка отмеряла за меня расстояние до неминуемой смерти, брала на себя этот груз, как отмеряла когда-то шаги накрытия в песках и глотки протухшей воды в бурдюке. А я под этот ровный счёт складывал слово по буквам, которых никогда прежде не знал. Мы всегда так работали, с самого начала. Один слушает и держит ритм – другой делает дело. Я перестал чуять затылком сосущий холод. Я весь, без остатка, ушёл в осколки.
Знаки.
Я вспомнил рамку в доме-храме. Семь ровных выщербин на стене, семь сбитых зубилом имён. Я тогда машинально их сосчитал, скользнув грязными пальцами по шершавому камню, и забыл. И на самой морде стража, на его стёсанном, изуродованном лице, если приглядеться сквозь вековую пыль и копоть, оставались следы. Я видел их, когда он нависал надо мной, дыша пылью. Недобитые, полустёртые бороздки там, где зубило сорвалось, где дрогнула чья-то усталая рука, где сталь не достала до самого дна.
Осколки знаков.
Птица с широким распахнутым крылом над прямой чертой.
Круг над той же чертой – солнце, встающее над краем земли.
Я не знал этих древних букв. Меня им не учили ни в приюте, ни на большой дороге, ни в бараках. Но два года я читал стёртое, вычёркивал забвение, вытаскивал номера с чужих шей. И стёртое читалось у меня в голове не по буквам. Оно читалось смыслом, картинкой, самой сутью.
Птица над горизонтом.
Свет над краем земли.
Тот, кто стоит на пороге между глухой ночью и ясным днём и решает, кому пройти.
А ещё я вспомнил зарубки. Те самые, в доме-храме, семьсот с лишним штук, по тридцать в ряд, глубоко вырезанные на косяке двери. Кто-то сидел там взаперти годами, кормил вшей, слушал вой шакалов за дверью и резал их, цепляясь за счёт, чтобы не сойти с ума. Чтобы не забыть себя, удержаться за этот рассыпающийся мир. Он тоже бился над этим, тот безымянный жилец. Тоже, наверное, чуял, что тут спрятано слово, что его надо собрать по крупицам и назвать. Да не сумел, не сложил, умер, так и не дорезав последнюю черту. Он держался за память голым счётом, как утопающий за скользкую соломину. У меня было побольше его. У меня были номерки в кармане. У меня была вся моя книга мёртвых. И я складывал сейчас за него, за резавшего в темноте, за всех, кто пытался тут вспомнить до меня и не смог.
Шесть шагов. Пять.
Сандра не произнесла это вслух, но я услышал гулкий, чавкающий скрежет пожирательницы совсем рядом.
И когда я свёл наконец всё воедино – зверя у молний, стража края, птицу над чертой, солнце над горизонтом, семь сбитых имён, зарубки мёртвого узника, – когда последний осколок со звонким, чистым щелчком встал на своё пустое место в голове, слово пришло само.
Оно поднялось откуда-то из-под стекла. Из самой глубины, из промозглой мёртвой памяти этого проклятого забытого места. Всплыло медленно и тяжело, как всплывает с илистого дна разбухший утопленник, если долго и упрямо тревожить стоячую воду тяжёлым шестом. Не я его выдумал, не я сочинил. Оно жило тут всегда. Вбитое зубилом в неподатливый камень, потом злобно стёсанное, забытое, засыпанное пылью веков. И всё это время оно терпеливо, упрямо ждало, чтобы кто-нибудь пришёл, собрал разбросанные, втоптанные в грязь осколки и позвал вслух.
Ареал помнил своё имя. Он просто разучился его выговаривать за столько немых лет, отвык от звука живого голоса. А я умел. Я всю жизнь выговаривал за мёртвых то, чего они уже не могли сказать сами.
Я разлепил спёкшиеся, потрескавшиеся губы. На вкус они были как дорожная соль и ржавчина. Голос у меня был сорван жаждой в хриплый, каркающий шёпот, но это было совершенно неважно. Настоящее имя произносят не горлом и не связками. Его произносят всем собой.
Я собрал в себе всё, что ещё оставалось.
Последний судорожный вдох. Последнюю каплю упрямой воли. Ту самую тёплую, ноющую пустоту, что уже открывалась во мне под чужое тяжёлое слово. И отдал это имени. Не выкрикнул. Не прошептал даже. Просто отпустил его наружу, на волю, с губ, как отпускают из сжатой горсти то живое, что долго и бережно несли через всю страшную дорогу.
– Хор-эм-Ахет, – сказал я.
И сам вздрогнул от того, как оно легло на язык.
Тяжёлое, древнее, точное, как удар кузнечного молота. Единственно верное, как массивный кованый ключ, с лязгом входящий в свой замок после долгих лет ржавчины.
– Хор-на-горизонте. Страж края. Вот как тебя звали когда-то. Я вспомнил. Слышишь меня, каменный? Я собрал тебя по кускам. Я тебя вспомнил.
* * *
Что-то дрогнуло разом от края и до края всей чёрной стеклянной равнины. Раздался низкий, утробный гул, от которого заложило уши.
Каменная громада качнулась. Стекло под её лапами пошло густой белой паутиной трещин, брызнуло крошевом. По всему исполинскому телу стража, от вытянутых вперёд когтистых лап до нависшей тяжёлой морды, прошла долгая, мучительная судорога. Глубокая, медленная. Будто под мёртвым холодным камнем впервые за тысячу лет шевельнулось что-то живое, тёплое, накрепко забытое. Вековая серая пыль посыпалась с его широких плеч водопадами. Раздался жуткий, скрежещущий звук трущихся друг о друга валунов. Тяжёлые каменные веки дрогнули с хрустом крошащейся породы и приподнялись.
И в бездонной темноте под ними, там, где я привык видеть одну лишь холодную, пустую оценку бесстрастного весовщика, вспыхнуло вдруг совсем иное.
Живое. Острое. Узнавание.
Он услышал.
Впервые за все свои глухие каменные века он услышал собственное имя, произнесённое вслух живым, человеческим голосом. И вспомнил, ошеломлённо, страшно, что оно у него когда-то было. Что он когда-то был кем-то, а не просто куском скалы на вечном сквозняке.
Я не знаю, что видит камень, у которого начисто выбито лицо. Но в тот единственный миг мне почудилось, будто вся эта каменная гора развернулась ко мне своим слепым, жадным вниманием. Бездушный весовщик из взгляда пропал. Осталось живое, ошеломлённое, почти человеческое – как у человека, которого через шумную, равнодушную толпу вдруг громко окликнули по имени, забытому им самим давным-давно. Тысяча лет стылого одиночества стояла в этом немом внимании.
Я вернул ему то, что украли зубилом. Я сказал вслух, на всю мёртвую равнину: ты был. Ты не пустое место при дороге, не безликая глыба над засыпанной могилой. Ты – Хор-эм-Ахет, страж горизонта. И я, приютский огрызок без роду, без племени, без собственной фамилии, стоя на стёртых ногах, тебя вспомнил и назвал.
Это длилось всего один короткий удар сердца. Воздух зазвенел.
А потом на него сверху обрушилась пожирательница.
Она почуяла. Мгновенно поняла, своей слепой голодной сутью, что добыча ускользает из-под самого носа. Что безымянный кусок камня вдруг обрёл имя, за которое можно уцепиться, как за канат, и удержаться на этом свете.
Тварь метнулась вперёд, разом отбросив всю свою ленивую, вечную, тягучую неспешность. Чёрная маслянистая туша взвилась над стеклом жуткой волной в три моих роста, закрыв собой небо. Разинула слепую бездонную пасть, из которой несло абсолютным, пронизывающим небытием, – и рухнула на каменного стража, чтобы сожрать его. Вместе с новым именем. Прямо сейчас, немедленно, пока оно не приросло, пока не срослось с камнем намертво, пока его ещё можно выдрать с корнем и стереть.
– Марк! – отчаянно крикнула Сандра сзади. – Она поняла! Она идёт добивать, скорее!
Я стоял между ними. Тощий, ободранный, в грязной куртке, полуслепой от чёрного отката. С бесполезным куском железа, валяющимся под ногами, и чужим древним именем на сухом языке.
Имя я собрал. Назвал. Вернул хозяину.
Но одного этого было мало, я чуял это всем нутром, до ломоты в костях. Имя надо было ещё удержать. Не дать стереть его в тот единственный, тонкий, как птичий волос, миг, пока оно не приросло к камню намертво, не пустило корни в скалу.
А удержать его было нечем. Совсем нечем. Ни мечом, ни тьмой, ни хитростью.
Только собой.
Что ж. Собой так собой. Велика цена за приютского. Отличный план на вечер.
Встать между стёртым стражем и стирающей смертью, между древним обретённым именем и древним голодом, расставить ноги шире и держать.
Держать, как я держал всю эту чёртову дорогу двух девчонок, что стали мне дороже собственной шкуры.
Как держал на потном шнурке четверых мёртвых, которых больше некому в этом мире помнить.
Как держал спину под его каменными весами, когда хотелось просто лечь на стекло и сдохнуть.
Я умел только это, всю мою рваную, штопаную жизнь, – держать то, что все прочие бросают за ненадобностью или от страха. Больше я толком ничего и не умел. Ни драться как Эрик, ни слушать мир как Сандра. Но, может статься, только это здесь и требовалось.
И где-то на самом краю моей собственной памяти, там, под черепом, где ещё минуту назад стояло что-то моё, тёплое, родное, – я вдруг нащупал зияющую пустоту.
Маленькую. Гладкую. Чистую. Точно такую же, как вылизанное стекло за спиной пожирательницы. На месте чего-то своего, что было там ещё нынче утром, а теперь стёрлось начисто, ушло без следа, уступив место чужому тяжёлому имени. Я не помнил, что там было. Помнил только, что там что-то было, – и вот его нет. Только сквозняк гуляет по пустым комнатам памяти.
Что там было? Чьё-то лицо из тех немногих, что перепали мне за сиротскую жизнь? Слово, сказанное однажды по-родному, которое я бережно прятал на чёрный день? Запах пыльной травы за оградой приюта? Я не знал и уже не узнаю никогда. Оно ушло туда же, куда я сам когда-то отправил у реки память о шестьдесят восьмом, – в ледяную пустоту, из которой не возвращаются.
Тогда из меня вынули память о чужом мертвеце, чтобы спасти мне шкуру. Теперь моё собственное, живое, утекало само собой, в уплату за чужое обретённое имя. Собирая мёртвого, я расплачивался живым. Собой. По кусочку. Мелкая монета в торге с вечностью.
И странное дело: своё отдавать было почти не больно. Куда легче, чем чужое.
За чужих я цеплялся грязными руками и зубами, до крови под ногтями. А себя мне было не так уж и жалко. Население один человек. Не велика потеря. Одним обрывком в этой бесконечной книге больше, одним меньше – кто заметит.
Я не стал поднимать чёрный меч со стекла. Проку от него не было никакого, рубить тут было нечего. Я просто сжал кулаки так, что нестриженые ногти впились в ладони. Я вдохнул стылый, пахнущий озоном и тленом воздух до самого дна лёгких. И позвал тьму.
Тихо, без надрыва, из самых последних жил, для дела, какого ещё ни разу не пробовал за все два года на изнанке.
Не ударить ею. Не спрятаться под ней трусливо.
Удержать.
Я упёрся сапогами в скользкое, подрагивающее стекло и весь подобрался, готовясь к удару. Имя названо. Осталось теперь одно – его не отдать.
Времени горевать о забытом куске себя не осталось ни капли. Пожирательница падала на нас с чёрного неба, как рушится подрубленная каменная башня, – огромная, слепая, голодная, неотвратимая. И я поднял ей навстречу всё, что у меня ещё оставалось.
Тьму под кожей. Голые кулаки. Только что собранное чужое имя. И себя самого, всего, до последней капли, без остатка.




























