444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Алекс Эвейкин » Воины сновидений 1 (СИ) » Текст книги (страница 41)
Воины сновидений 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 12 августа 2026, 22:31

Текст книги "Воины сновидений 1 (СИ)"


Автор книги: Алекс Эвейкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 68 страниц)

Глава 32. Жатва

Я проснулся оттого, что мои челюсти старательно пережёвывали что-то без моего ведома.

Сладкое, мягкое, волокнистое. Со вкусом перетёртой ботвы и сырого сахара. Я сплюнул зелёную светящуюся кашу на чёрную землю, утёр рот тяжёлым рукавом и сел. Жрать траву во сне – отличный план на будущее. Сытно, совершенно бесплатно, и бегать за обедом никуда не надо. Просто ложись и открывай рот. Одна беда: пока я спал, пускал слюни и наслаждался покоем, моя правая рука жила какой-то своей, очень деятельной, отдельной от меня жизнью. И мне эта её жизнь сильно не понравилась.

Пальцы сами шарили в густой, тёплой траве у корней. Не я отдавал им этот приказ. Я даже близко не знал, чего именно они там ищут с таким остервенением. Знал только одно: короткой деревянной палки с пятью глубокими зарубками, которую я намертво сжимал в кулаке, им теперь было явно мало.

И они нашли в зарослях вторую.

Точно такой же гладкий, тщательно очищенный от широких листьев стебель. Я с силой выдрал его из переплетения корней, поднёс к глазам, щурясь от золотого света. Зарубки на нём шли тесно, криво, ряд к ряду, от самого края до края. В палец толщиной. Я не резал эту палку. То есть резал, конечно, – ладонь до ломоты, до самого сустава помнила тяжесть тупого ножа, хруст пробиваемой коры, липкий скользкий сок на пальцах и стёртую в кровь мозоль. Тело помнило всё. Но в голове не осталось ни одной из этих чёрточек. Ни единого удара лезвием. Абсолютно чистый, пустой лист.

Рядом, в примятой траве, валялась третья. Обломок, исчёрканный до самой трухи, пока не треснул пополам. И четвёртая – длинный, влажный стебель, весь покрытый частыми насечками до самого слома.

Я стоял на коленях в тёплой грязи, обложенный собственными деревянными часами, как маленькими могильными камнями, и никак не мог свести концы с концами. Брал один стебель, пытался считать – раз, два, три, – сбивался на втором десятке, тихо матерился, ронял, хватал скользкими пальцами следующий. Руки отвратительно тряслись. Не от страха перед невидимыми тварями, не от холода Песков. От сытой, подлой, обволакивающей слабости во всём теле. Слабости туши, которая слишком долго жрала и спала.

Их было слишком много. Этих палок.

Хуже всего было то, что пальцы узнавали каждый корявый надрез. Попадали в старые, кривые зарубки как влитые, помнили каждый скол, каждое неверное движение затупившегося ножа. Я резал их все. Сам. Своими руками. До единой. Просто меня при этом не было дома. Я спал, мирно жевал светящееся зерно, довольно мычал в траву, а тело честно и тупо делало свою работу – метило время. Упрямо, как я и обещал себе там, в ледяной темноте, на изнанке мира. Я клялся резать зарубку за каждую смену, чтобы не потеряться, не свихнуться в этом золотом сиропе.

Только счёт меня обогнал. Взял и ушёл вперёд один, без хозяина.

Я уже видел такое дерьмо раньше. Тогда это была каменная стена.

Глухая стена в подвале обрушенного дома-храма, ещё там, в трущобах. Семьсот восемьдесят четыре зарубки, выбитые ровными, фанатичными строками по тридцать штук. Заглаженные сверху от частого прикосновения чужих пальцев, острые и неровные внизу. Их нарезал какой-то безымянный человек, что намертво застрял в ловушке под землёй и считал свои ночи. Считал, пока не высох насмерть у этой самой кладки, так и не докопавшись до света. Я тогда стоял перед его каменным календарём, сытый, наглый, и думал свысока: бедный дурак, просто взял и сдался. Я-то перегрызу камни собственными зубами, переломаю ногти, но выйду.

Тот высохший покойник хотя бы помнил свои чёрточки. Он сидел в полной темноте, голодный, злой, с кровью на губах, в абсолютно трезвом уме, и каждую ночь чётко знал, что именно он делает: ещё одна тьма позади, я ещё дышу, я ещё человек, я не сдался. Семьсот восемьдесят четыре раза в ясной памяти. Это был ужас – но ужас честный, человеческий, понятный.

А я резал свои кривые отметки в счастливом, пускающем слюни беспамятстве. Мясо чертило, башка пустела. Я даже до того подвального мертвеца не дотянул – он-то хотя бы знал, что отмеряет. А из меня эта золотая лощина уже деловито лепила то, чем давно стали все остальные спящие вокруг: большое, здоровое тело при нехитром деле, а внутри никого нет. Заходи кто хочешь, бери что хочешь.

Вот от этого осознания меня наконец продрало настоящим, злым, колючим ознобом сквозь всю липкую золотую дрёму. Первый честный, отрезвляющий холод за всё потерянное здесь время. Какое счастье – мне снова холодно.

Я с усилием поднялся на ноги. Колени даже не хрустнули, натруженная спина не заныла от долгого спанья на сырой земле. В этом проклятом парнике вообще ничего и никогда не болело, и от этого становилось только гаже и тошнее. Тело двигалось плавно, бесшумно, мягко, тяжело – сытое, ленивое, чужое животное. Ему было тепло, хорошо, и оно искренне не понимало, зачем я его сейчас дёргаю. Оно хотело лежать.

Надо было пойти посмотреть на спящих. На тех самых, которых мы нашли тут, на мягком берегу, в первый день. Понять наконец, сколько мы на самом деле торчим в этой золотой луже по уши в собственном идиотизме.

Я повернулся спиной к озеру, сплюнул густую слюну и пошёл вглубь поля.

Туда, где гигантские светящиеся колосья стояли сплошной, непробиваемой стеной, а свет наливался тяжелее, темнее, как засахаренный, забродивший мёд на дне забытой бочки. Я с силой раздвигал тёплые, мясистые стебли руками, толстые, как корабельные канаты. Под ногами упруго пружинила трава. Воздух стоял совершенно неподвижно, густой, приторный, забивающий лёгкие, с тонкой, едва уловимой ноткой гнили – так мерзко пахнет переспелое, лопающееся зерно перед тем, как окончательно сгнить на корню.

Первые попавшиеся мне спящие ничем не отличались от тех, что валялись у воды. Розовые, налитые кровью, прекрасно откормленные свинки. Я перешагнул чью-то пухлую, чистую босую ногу. Сто двенадцатый. Румяная, сытая девчонка с косичками – та самая, из нашего первого дня. Грудь поднималась и опадала ровно, глубоко, безмятежно, и на её лоснящемся лице застыла тупая, блаженная улыбка младенца, присосавшегося к груди.

А дальше, в непроглядной золотой глубине, начиналось совсем другое.

Чем дальше я забирался в эти джунгли, тем суше и страшнее становились тела в примятой траве. Сначала просто худые – резкие, запавшие щёки, обтянутые кожей острые скулы. Потом пошли совсем тощие, жуткие, почти прозрачные на просвет. Кожа намертво обтянула кости, губы ссохлись, потрескались и отползли от зубов, открыв постоянный, мёртвый жёлтый оскал. Серая суконная казёнка, в которую нас обряжали, истлела до огромных дыр, расползалась под пальцами гнилыми, липкими нитями, намертво врастала в чёрную жирную землю.

Я присел на корточки над одним таким. Когда-то это был пацан, судя по длине ног и ширине плеч. Мой ровесник, может, чуть младше. Теперь – высохшая, изуродованная кукла, туго обтянутая ломким тёмным пергаментом, лёгкая, наверное, как горсть печной золы. На его тонкой, птичьей шее на почерневшей нитке криво висел железный номерок, но выбитые цифры до основания съела ржавчина. Грудь не двигалась. Этот своё отслужил, расплатился по счетам сполна.

Я пошёл дальше, вглядываясь в стёртые, одинаковые лица. Искал своих – тех самых ребят с нашего эшелона, чьи затёртые номера я сам педантично переписал на свой ремень, пока ещё был в своём уме и мнил себя спасателем. Вдруг кто из них уже добрёл до этого конца, уже лёг здесь навсегда, превратившись в хворост. Но лиц у этих остатков почти не было – одни торчащие скулы и одинаковые, безликие черепа, обтянутые кожей. Номерки стёрлись все до одного, превратившись в бурые бляшки. Имя и цифра – это первое, что лощина брезгливо забирала себе перед тем, как высосать остальное.

А у самой чёрной, отвесной стены каньона, там, где толстые корни пшеницы змеились и уходили прямо в монолитную скалу, лежали совсем древние гости. Не сухие – истлевшие в пыль. Бурые, ломкие свёртки задубевшей кожи на белых костях, проросшие светящейся травой насквозь. Одежда чужого, дикого, давнего кроя – рассыпающиеся при малейшем касании лохмотья незнакомых времён, почерневшие, окислившиеся медные пряжки, которых я сроду не видел. Эти легли тут не год назад. И не десять лет. И не сто.

Лощина жрала далеко не первую партию наивных дураков, искавших тепла. Она кормилась здесь поколениями – тихо, сыто, спокойно, век за веком выпивая досуха всех, кого заносило в эту золотую яму, как в бездонный кувшин. Оттого и земля тут была такая чёрная, жирная, как смоль. Оттого и трава пёрла такая сочная, что сок брызгал. Мы ходили по идеальному, вековому кладбищу.

А страшнее древних безымянных костей оказался один. Тот, кто застрял на полпути. Намертво завяз между живым куском мяса и мёртвым хворостом.

Он лежал на самом краю вытоптанной прогалины. Ещё в нашей узнаваемой серой куртке Дома Сна. Ещё с читаемым, хоть и заляпанным грязью номерком на запавшей впалой груди. Семнадцатый. Серая, шелушащаяся кожа до звона обтянула череп, рёбра торчали под истончившейся тканью, как железные обручи на пустой, рассохшейся бочке. И при всём этом ужасе он ещё дышал. Медленно, с сухим, царапающим, мучительным свистом тянул сладкий воздух лощины – один крошечный вдох на десяток глухих ударов сердца. Он не спал красиво и безмятежно, как те розовые, откормленные поросята у воды. Он досыхал. Заживо. Мучительно. И на его потрескавшихся, кровоточащих губах намертво держалась та же самая проклятая, блаженная улыбка сытого идиота.

Я тяжело опустился рядом с ним на колени.

– Эй. Семнадцатый.

Тронул его за плечо. Под моей ладонью страшно хрустнуло, как сухой ломающийся хворост в холщовом мешке. Я тряхнул сильнее – голова мотнулась на тонкой шее, веки даже не дрогнули. Я наотмашь хлопнул его по щеке, раз, другой, грубо разлепил пальцами сухое, слипшееся веко. Под ним закатился белок, мутный, жёлтый, совершенно без зрачка. Я зачерпнул бы горстью воды, влил бы в этот ссохшийся, как чёрная дыра, рот – да до озера было слишком далеко бежать, а нести нечем, ни одной тары у нас не осталось.

– Ну давай. Поднимайся. Слышишь меня? – Я сунул руки под его лёгкое, невесомое, как солома, тело и потянул вверх. – Я тебя дотащу, обещаю. Только встань, помоги мне, сделай один грёбаный шаг…

Голова запрокинулась назад с отвратительным хрустом. Рёбра под моей ладонью мелко качнулись – и не выдохнули, просто пропустили вдох. Свист оборвался, как лопнувшая струна. Я держал на руках сухую, никому не нужную куклу и кристально ясно понимал, что держу её зря. С дровами не нужно разговаривать.

Я положил его обратно в чёрную траву. Аккуратно. Зачем – сам не знаю, наверное, просто от дурацкой привычки.

Поздно. Его поздно было будить, наверное, ещё в прошлом году. Я не разбужу никого из них, даже если буду орать им в уши. Я могу только запомнить этот проклятый номер, пока он ещё читается сквозь ржавчину.

– Семнадцатый, – сказал я вслух, громко, чтобы слово засело в голове, как заноза. И поднялся с колен.

Вот тогда я увидел всю эту дорогу разом. Целиком. От начала до самого конца.

Вот ты розовый, откормленный и абсолютно счастливый лежишь у озера, пуская слюни. Вот ты тощаешь в золотой глубине колосьев. Вот ты – как этот Семнадцатый, ещё тянешь сладкий воздух, но уже никогда не встанешь на ноги. А вот ты – бурый, рассыпающийся свёрток костей под корнями, отличное, качественное удобрение для нового золотого урожая. Четыре короткие остановки одного единственного пути. И мы трое только что сошли с первой.

Никакого чуда тут не было. Никакой милосердной благодати для усталых сирот. Сперва тебя терпеливо откармливают, как скот на убой. Греют, поят сладким пойлом, лечат старые раны, баюкают сказками. А когда ты окончательно размяк, расслабился и бросил оружие – тебя начинают по капле, по году за раз высасывать досуха. Жнут. Как ту самую чёртову светящуюся пшеницу над моей головой.

Рай оказался идеальным полем под урожай. А мы были просто зерном.

Меня резко, до спазмов замутило. Не от еды – гниющей травы в брюхе хватало с избытком, – от ледяной, бьющей по глазам ясности. Розовые, лоснящиеся тела у воды и сухие оскалы в глубине каньона – это одна прямая, ровная дорога. Высохшие уже прошли её до конца. Свежие только встали в очередь за билетами.

И мы с девочками прямо сейчас торчали где-то ровно посередине этой скотобойни.

Я развернулся и бросился назад к озеру, ломая стебли. Ноги несли меня плавно, сыто, тяжело, и эта кошачья мягкость, эта мерзкая грация собственного откормленного тела бесила меня до скрежета зубов. Я хотел вернуть свои тощие, вечно битые ноги, которые умели только одно – быстро бегать от проблем.

– Сандра! – крикнул я, с размаху вылетая на берег из зарослей. – Ариана! Ко мне. Живо, обе!

Они медленно обернулись на голос. И я наконец посмотрел на них как следует. Внимательно. Трезво. Впервые с тех пор, как нас затянуло в это сонное золото.

И похолодел так, что дыхание спёрло.

Ариана. Когда мы свалились в эту лощину с обрыва, это была костлявая, перемазанная грязью и кровью девчонка с острыми, запавшими щеками. Сейчас передо мной стояла взрослая девушка. Лицо налилось, округлилось, полностью потеряло прежнюю детскую угловатость. Она вытянулась – её макушка теперь была вровень с моим виском, а раньше едва доставала до плеча. Светлые волосы отросли и падали ниже лопаток густой волной. Серая куртка, что раньше болталась на ней мешком, теперь туго обтягивала плечи и грудь, грозя разойтись по швам.

Это совершенно точно не было лицо двенадцатилетки.

Я медленно перевёл взгляд на Сандру. То же самое дерьмо. Слепое, всегда настороженное лицо заострилось, проступили резкие скулы, появилась жёсткая, непреклонная линия женской челюсти. Руки, лежащие на древке старого копья, стали длиннее, кисти – шире и сильнее. Девчонка, которую я тащил на своей спине через гнездо скорпионов, просто выросла из своей одежды. Рукава задрались, обнажив худые, жилистые запястья.

Я опустил глаза на собственные руки.

Мои запястья торчали из коротких рукавов на два пальца дальше, чем я привык видеть. Костяшки покрылись грубой, дублёной коркой. Плечи раздались вширь, грудь стала глубже, дышалось иначе. Я медленно провёл дрожащей ладонью по лицу – под пальцами на губе и подбородке сильно царапнул жёсткий, колючий пушок. Щетина. Которой у меня сроду, мать её, не было.

Я ощупывал себя с ужасом, как совершенно чужого человека. Голос, когда я рявкнул на девочек из кустов, прозвучал ниже, глуше, грубее – будто за это время он сломался и устоялся сам по себе, без моего малейшего ведома. Тело выросло, налилось чужим мясом и чужой силой – и ни разу меня не окликнуло. Я оказался в нём временным квартирантом, которого хозяева просто забыли разбудить во время перестройки дома.

Нам было по двенадцать. Всем троим. В Первое Сновидение забирают ровно в двенадцать – таков железный закон Дома Сна, ни годом раньше, ни годом позже.

Сейчас нам было далеко не по двенадцать.

Я никогда не умел считать чужие годы по лицам, не было нужды. Но тело не врёт, оно в тысячу раз честнее головы. Оно отрастает ровно на столько, сколько ему физически отмерили. А отмерили – не дни. И не недели.

Год. Может, даже больше.

Целый грёбаный, украденный год мы проторчали тут, грызли сладкое зерно и резали палки в счастливом, пустом беспамятстве. А эта ласковая лощина тихо тянула из нас жизнь и подкладывала взамен тёплую вату. Год, которого никто из нас вообще не помнил. Нас обокрали, пока мы спали.

– Ариана, – сказал я. Мой новый голос сел и мерзко заскрипел. – Что ты помнишь? Последнее. До того, как мы свалились сюда. Напряги голову.

Она перевела на меня медленный, сонный, мутный взгляд. Задумалась. Долго. Слишком, невыносимо долго для такого простого вопроса.

– Буря, – выговорила она наконец, тяжело ворочая распухшим языком. – Мы шли в чёрной буре. Ты вёл нас сквозь ветер. А потом… – Она нахмурилась, потёрла висок взрослой, чужой ладонью. – Потом сразу тут. Тёплая вода. Зерно. И всё. Будто между бурей и этим полем ничего не было. Один маленький шаг через порог.

– Был шаг, – сказал я жёстко, отрезая каждое слово. – Длиной в целый год. Просто его нам не отдали. Оставили себе в качестве платы за ночлег. Сандра? Ты?

– То же, – глухо отозвалась слепая, не поднимая головы. – Буря. Потом сразу тепло. А посередине – дыра. Ничего. – Она замолчала, и её заострившееся, взрослое лицо мелко дрогнуло. – Я всю жизнь считала, Марк. Каждый свой шаг. Стыки на дороге, вдохи, секунды. Это было моё, единственное моё. А этот год я не сосчитала. Его выкрали так чисто, виртуозно, что и считать теперь нечего.

Вот что было по-настоящему страшнее сухих, истлевших тел в чёрной траве. Не то, что год прошёл мимо. А то, что его вынули из нас без шва, без рубца, начисто. Залезли в карман, достали кусок жизни, а мы даже не почувствовали чужой руки.

* * *

– Уходим, – сказал я, резко поворачиваясь к тёмной стене. – Сейчас. Собираемся, берём что осталось и лезем наверх. На те самые скалы, откуда пришли.

И сам вздрогнул, услышав, до чего вяло и неохотно выползли изо рта эти слова. Будто я тащил их за шиворот из тёплой постели на мороз. Мой собственный рот сопротивлялся мне.

– Куда уходим? – Ариана смотрела на меня новыми, совершенно спокойными глазами, и в них плескалось ленивое, тупое непонимание. – Посмотри вокруг, Марк. Тут чистая вода. Тут еды сколько хочешь, только руку протяни. Тут не больно. А наверху – чёрный песок, пронизывающий холод, твари, вечная жажда. Там мы сдохнем за три дня. А здесь можно просто жить. Долго. Счастливо. Зачем опять лезть на голую стену и рвать жилы?

Она говорила очень мягко, рассудительно. И каждое её слово было железобетонной правдой. В том и была вся чудовищная сила этой лощины – она била не иллюзиями, она била голой правдой.

– Мы могли бы остаться, – продолжала Ариана тихо, почти мечтательно, гладя колосок. – Все трое. Я бы больше никогда не жгла руки до черноты, спасая нас от чудовищ. Тебе не пришлось бы трястись над каждым мутным глотком воды. Сандра бы наконец отдохнула – не слушала бы день и ночь чужую смерть, крадущуюся из темноты. Разве мы не заслужили хоть немного пожить по-людски?

Вот и приехали. Станция конечная. Она больше не отбивалась от дурмана. Она с ним договорилась, подписала мировую, и теперь он её голосом уговаривал меня сдаться.

И самое мерзкое, от чего хотелось выть, – я её понимал. Где-то в глубине моей отъевшейся, разжиревшей башки тот же самый ласковый голос мурлыкал ровно те же самые разумные слова. Зачем лезть на отвесную стену? Зачем сдирать кожу о камни до костей? Ты целый год тут простоял – ну и ещё постоишь. Тебе же здесь хорошо. Всем хорошо. Просто закрой глаза.

Меня тоже начали жрать. Не снаружи – изнутри. Лощина уже надкусила меня, распробовала и теперь переваривала мою волю.

– Затем, – выдавил я, с ненавистью проталкивая каждое слово сквозь сладкую вату в горле, – что те, кто валяется в глубине поля, говорили слово в слово то же самое. «Тут не больно. Тут можно жить». А теперь они просто сухие палки в траве, погремушки из костей. Хочешь – покажу. Пойдём, полюбуешься на их долгую спокойную жизнь. Пожмёшь им руки.

Ариана отвела взгляд. Промолчала.

– Он прав, – вдруг подала голос Сандра. Тяжело, будто слова пробивались сквозь густой кисель. – Я давно не слышу собственного слуха, Марк. Он во мне как стоячая, затхлая вода в глубокой яме. Тухнет. Ещё немного посидим – и я вообще перестану понимать, где у меня уши. Уходить надо. Я просто… не помню уже зачем. Помню, что надо бежать. А зачем – стёрлось.

– Затем, что вы – Ариана Сольвей и Сандра, – отрезал я и шагнул к ним вплотную. – А не дешёвый корм для светящейся травы. Держитесь за это. За имена. Свои имена помните, иначе вы уже трупы.

Я схватил их за куртки и стал поднимать, грубо подталкивать к обрыву. И вот тут я понял шкурой, понял каждой клеткой, как крепко лощина уже вцепилась в нас.

Это было как пытаться идти по пояс в тёплом, густом мёде. Каждое движение давалось с выматывающим, невыносимым трудом. Не от боли – её не было и в помине. От сладкой, всепоглощающей, парализующей неохоты. Тело за год отвыкло спешить, отвыкло хоть чего-то хотеть и за что-то бороться. Оно умело только лежать и млеть на солнце. И любая резкая команда головы «вперёд» бесследно тонула в нём, даже не доходя до мышц.

Тогда я взялся за единственное верное средство.

Я резко выдернул тупой нож и полоснул себя по левой руке. Прямо по старому, год как затянувшемуся шраму. Глубоко и предельно зло. Боль вспыхнула мгновенно, прошила сонную вату в мозгу, как раскалённая добела железная игла. Кровь густо побежала по пальцам, закапала в зелёную траву. На несколько драгоценных вдохов в голове стало кристально ясно, и я мёртвой хваткой вцепился в эту ясность зубами, не давая ей уйти.

– Слушать меня! – рявкнул я так, что золотые искры осыпались с колосьев, и голос наконец зазвучал как мой собственный – хриплый, злой и загнанный в угол. – Кто хочет жить – идёт за мной. Кто хочет сохнуть, как те в кустах, – оставайтесь, силой тащить не стану, сдохнете здесь! Сандра! Считай мои шаги. Вслух. До самого выхода. Тебе нужен счёт – держись за него, как за канат! Ариана! Зажги свечку. Сейчас же. Не для тварей – для себя. Свой огонь. Или брошу тут одну, слышишь меня?!

Не знаю, что именно подействовало – мой рык, прямая угроза или то, что я пустил себе кровь прямо у них на глазах. Сандра вздрогнула, часто заморгала слепыми глазами и начала считать. Ровно, упрямо, по-своему. А Ариана, сморщившись, как от острой зубной боли, свела дрожащие ладони перед грудью. До крови закусила губу. И между её побелевших пальцев неохотно, с натугой затеплился слабый язычок огня. Свечка. Та самая примитивная детская свечка, которой её, девчонку из древнего дома Сольвей, учили в пять лет. Крошечный, жалкий, но абсолютно живой огонь на фоне моря фальшивого, мёртвого золота.

И этот огонёк подействовал на меня куда сильнее ножа.

Я схватил Ариану за свободную руку и изо всех сил потянул на себя. Она пошла, тяжело спотыкаясь о корни, прикрывая свой свет второй ладонью, оглядываясь на озеро, как побитая собака на хозяина. Я подталкивал Сандру в спину – она переставляла ноги жёстко, как заведённый лунатик. Мы медленно поползли к подножию каменной стены, по которой когда-то, целую вечность назад, скатились сюда.

Каждый шаг прочь от воды давался тяжелее предыдущего. Будто к ногам привязали по тяжеленному мешку с песком. Лощина не хватала нас за лодыжки корнями, не вязала рук невидимыми путами, не ставила стен. Зачем ей эти сложности? Она просто наливала в тело сытую, ласковую, ядовитую лень, и эта лень держала в тысячу раз крепче стальных цепей.

И всё это время она не затыкаясь говорила со мной. Не вслух – изнутри, моим же разнеженным, уставшим голосом.

«Куда ты их тащишь, идиот. Там смерть. Тут жизнь. Ты думаешь, что спасаешь их? Ты их убиваешь собственными руками. Гонишь из единственного тёплого места, какое им выпало на долю. Посмотри на себя, ты же устал. Так чудовищно устал – за все эти бесконечные ночи в мёртвых песках, за всё своё паршивое сиротство. Кто тебя осудит? Никто. Просто ляг. Закрой глаза».

Я отвечал ей только шагами.

Один тяжёлый шаг – молчи, тварь.

Ещё шаг – я тебя слышу, но всё равно иду.

Спорить с дурманом бесполезно – он переспорит, у него все правильные слова, и все они бьют точно по больному. Зато переставлять мои ноги он за меня, слава богу, не мог. Я и переставлял. Шаг. Ещё один грёбаный шаг.

– Имена, – хрипел я, сплёвывая горькую слюну. – Вслух. Кто вы. Живо.

– Ариана Сольвей.

– Сандра.

– Восемьдесят шесть. Дальше. Не сметь стоять.

Мы наконец добрались до россыпи камней у самого подножия. Холодный, шершавый, безжалостный базальт под потной ладонью – первое неласковое, негладкое, что я тронул за весь этот проклятый год. Острый осколок больно впился в кожу. И от этой честной, простой боли в голове стало ещё чуть светлее. Наваждение отступило на полшага назад.

Я задрал голову. Стена уходила далеко вверх, теряясь в золотой дымке. Крутая, осыпающаяся, вся в трещинах. Лезть по ней с этим разъевшимся, размякшим телом будет настоящая пытка. Но это была дорога наружу. Единственная.

– Лезем, – выдохнул я. – Сандра первая. Я прямо под тобой, страхую ноги. Ариана за мной. Вниз не смотреть. Поле не слушать. Только камень под руками и ваши имена. Пошли.

Я с трудом подсадил слепую на первый выступающий камень. Подтянулся сам, цепляясь скользкими пальцами за ненадёжные выступы. Старый камень крошился под отвыкшими руками, с шорохом сыпался в траву.

Тело слушалось омерзительно скверно. За год сытой лёжки мои мышцы стали рыхлым, бесполезным тестом – мягким, ленивым, полностью лишённым той злой стальной пружины, что раньше таскала меня через мёртвые пески. Я хватался за выступ, рывком тянул вверх свой новый вес, и руки тряслись от усилия, которое год назад далось бы мне совершенно даром.

Ариана сорвалась с первого же гладкого камня. Я едва успел выхватить её за шиворот куртки, с силой втащить обратно на уступ, разодрав ей локоть до крови о базальт. Огонёк в её ладони чудом не погас – только испуганно метнулся в сторону. Сандра лезла вслепую, очень медленно, ощупывая каждый уступ рукой, и считала вслух:

– Двенадцать. Тринадцать. Четырнадцать.

Её упрямый, монотонный счёт держал нас на этой стене крепче любой верёвки. Он задавал ритм сердцу.

Золотой свет понемногу оставался далеко внизу. Воздух тут, на высоте, становился суше, резче и холоднее, и в нём впервые за год потянуло чем-то настоящим. Сухой каменной пылью. Голым, стылым камнем. Далёкой, привычной горечью мёртвой изнанки.

Я поймал себя на том, что почти поверил в наш успех. Что мы вот так, просто стиснув зубы и стирая руки в кровь, выберемся. Что сытая лощина посмотрит нам вслед, пожмёт плечами и отпустит.

Глупая, наивная надежда. За всё в этом мире надо платить, а за год сладкой воды расценка двойная. Лощина копила свой урожай веками, расчётливо и предельно терпеливо. Она не собиралась за просто так отдавать три откормленных, сочных тела какому-то приютскому щенку с тупым ножом. Она целый год вкладывалась в нас. И теперь имела полное право собрать посеянное.

И тогда золотое поле под нами заговорило в голос.

Не шелестом ветра, не шёпотом тварей, не перекличкой эха в скалах. Это был абсолютно чистый, тёплый, живой человеческий голос. Он ударил снизу, из глубин светящихся колосьев, прямо мне в спину, как кувалдой.

Сандра застыла на стене. Вцепилась в камень так, что мгновенно побелели костяшки.

– Сандра, – позвал голос из золотого поля. Ласково, мягко, чуть насмешливо и до крика знакомо. – Сандрочка. Ты куда собралась лезть на ночь глядя, мелкая? Слезай давай. Мне тебе столько всего рассказать надо.

Она очень медленно повернула ко мне белое, ставшее абсолютно мёртвым лицо.

– Это Михель, – прошептала она одними побелевшими губами. Слепые глаза раскрылись в невыразимом ужасе. – Это голос моего брата. Но он умер. Марк. Он умер у меня на руках.

Интерлюдия. Третья ночь

Шесть граф держал толстый прошнурованный журнал старшего смотрителя Веллера: от дыхания и пульса до хода глаз, испарины и примечаний. Седьмой графы – для того невозможного сбоя, что творился с лоденской партией третью ночь подряд, – устав Дома Сна не знал.

Шла третья ночь. По всем неписаным и писаным законам – последняя.

К холодному утру третьего дня всё здесь всегда кончалось – так или иначе. Кто возвращался из-за черты, того будили, отпаивали бульоном и выводили, шатающихся, к железным воротам, к ждущему на морозе табору. Кто не возвращался – того без лишнего шума выносили через задний двор. Лёгкие сосновые гробы для тех, чьё тело на третье утро переставало дышать, уже стояли штабелями в дальнем притворе. Веллер тридцать лет служил в этом здании и все тридцать лет старался не думать, из каких досок их делают такими пугающе лёгкими.

Устав был прост и за тридцать зим ни разу не дал сбоя: не проснулся к исходу третьей ночи – значит, заблудился, не вернётся уже никогда. Оформляй бумаги, выноси тело, освобождай койку к следующему вводу. Всё по графам.

Но с этой проклятой дурной партией устав вдруг дал осечку.

– Дыхание прежнее, господин старший смотритель, – тихо доложил Ланге, догоняя начальника между рядов. Цыплячья шея младшего вытянулась над журналом, перо мелко подрагивало. – Ровно шесть вдохов в минуту. По всей лоденской партии. Третьи сутки. Ни выше, ни ниже.

– Пульс? – коротко бросил Веллер, не замедляя шага.

– Есть. Редкий, нитевидный, еле прощупывается, но устойчивый. Они… – Ланге запнулся, оглянулся на сонную вахту у дальней стены. – Они не умирают, господин старший смотритель. Но и не просыпаются. Так не бывает. По уставу на третье утро должно быть либо одно, либо другое. Третьего не дано.

– Я прекрасно знаю наизусть, что написано в уставе, Ланге, – глухо сказал Веллер. – Записывайте в графы ровно то, что видите. Что есть по факту.

Он шёл вдоль коек, заложив руки за спину. Четыреста детских грудей поднимались и опадали вокруг – медленно, страшно согласно, вшестеро реже живого ритма. За двумя стенами и линией оцепления, в воющей ветром зимней ночи, эти безымянные дети шли где-то по своему невидимому песку.

Только теперь, на исходе третьей ночи, ему всё чаще думалось страшное: идут они там вовсе не три дня. По спокойным, отдохнувшим лицам нельзя было прочесть срок. Но что-то в этих лицах за трое суток неуловимо переменилось – черты устоялись, скачком повзрослели. И от одной этой мысли устав трещал в руках, как гнилая лучина.

Из тёмного коридора показался дежурный распорядитель с кожаной папкой под мышкой. Лощёный, сытый, при погонах княжеского ведомства, явно не из здешних полевых смотрителей.

– Веллер, – бросил он на ходу, брезгливо морщась от спёртого запаха казармы. – Третьи сутки на исходе. Лоденскую партию по всей форме готовьте к выносу под утро. Их время вышло.

– Они дышат, – спокойно ответил Веллер, останавливаясь.

– Они не отвечают на пробуждение третий день. Регламент в таких случаях однозначен. – Распорядитель раскрыл папку. – Не вынесете тела к рассвету – ляжет рапорт о нарушении. Койки нужны под следующий этап. У нас план, очередь на ввод.

– Под выписью о смерти живых людей, которые дышат у меня на глазах, я свою подпись не поставлю, – ровно и тяжело сказал Веллер, глядя чиновнику прямо в глаза. – Покажите мне ту самую графу в вашем регламенте, которая называет работающие лёгкие смертью. Шесть уверенных вдохов в минуту – это не смерть. Это что-то совершенно другое. Чего в нашем с вами уставе просто нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю