355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Липовецкий » Паралогии » Текст книги (страница 19)
Паралогии
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:47

Текст книги "Паралогии"


Автор книги: Марк Липовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 63 страниц)

Апория дискурсов

По сравнению с радикальными экспериментами Вагинова и Хармса (скорее всего, неизвестными Набокову в конце 1950-х годов) «Лолита» представляет собой известное упрощение. Та деконструкция дискурсов модернизма, которую Вагинов и Хармс осуществляют изнутриэтих дискурсов, Набоковым, так сказать, «овнешнена» и реализована через разрушение бинарной оппозиции между дискурсами «пошлости» и «трансценденции», между масскультными стереотипами и романтико-модернистским «жизнестроительством» – оппозиции, весьма характерной для более ранних (впрочем, и более поздних) текстов Набокова. Можно сказать, что вагиновский Свистонов распадается под пером Набокова на Гумберта и Куильти. Но и тот и другой, хоть и каждый по-своему, овеществляют хармсовскую аллегорию творчества как насилия – жертвой которого и становится Лолита. Б о льшая очевидность, почти демонстративность набоковской стратегии в сочетании с «аморальным» сюжетом и скандальной историей публикации и сделали его роман эмблемой нового культурного движения.

Если у Мандельштама формирующаяся модель взрывной апории разворачивается на уровне мотивной структуры, у Вагинова – на уровне сюжета и характерологии, а у Хармса – на уровне метатропа (аллегории), то Набоков, пожалуй, впервые в русской литературе создает текст, основанный на паралогическом компромиссе дискурсов.Складывающиеся в романе взаимоотношения трансцендентального и «массового» дискурсов в высшей степени показательны именно для модели взрывной апории. Романтический и модернистский проект Гумберта, как мы могли убедиться, не только противопоставлен, но и неотделим от масштабной «гиперреальности симулякров», порождаемой массовой культурой и, в частности, включающей в себя антагониста героя – Куильти. Взаимные трансформации и двойнические отношения, формирующиеся между элементами этих дискурсов, не снимают конфронтации между дискурсами, взятыми как целое. Показательно, что и в последней главе своей исповеди Гумберт не видит никакой своей вины в убийстве Куильти – он готов приговорить самого себя «к тридцати пяти годам тюрьмы за растление» (в английском варианте этот автоприговор звучит куда резче: «гаре» – изнасилование) – «и оправдал бы себя в остальном» (с. 348).

Однако парадоксальным образом осуществление Гумбертовой трансцендентальной стратегии в жизни ведет к торжеству «масскульта»: речь идет не только о бегстве Лолиты с Куильти, но и о самом убийстве Куильти Гумбертом – сцене, постоянно соскальзывающей то в мелодраму, то в пародию на голливудский боевик. И наоборот: совершив это гротескное убийство, Гумберт неожиданно для себя приходит к трансцендентальной, без сомнения, сцене у «ласковой пропасти» в 36-й главе второй части, – только для того, чтобы осознать невозвратимость детства Лолиты, им уничтоженного.

Строго говоря, дискурс масскульта, вырастающий у Набокова из его всегдашней войны с пошлостью – будь то в «мещанском» или тоталитарном вариантах, – предстает в «Лолите» как одна из первых попыток осмысления постмодернистского симулякра,который не имеет «никакого отношения ни к какой реальности: это симулякр самого себя» [402]402
  Baudrillard J.Op. cit. P. 6.


[Закрыть]
. Именно так функционируют образы и модели массовой культуры, замещающие трагедию бытия (а бытие, по Набокову, безусловно трагично) «гореупорными» плоскими суррогатами, не отсылающими ни к чему, кроме аналогичных суррогатов. Но симуляцией, отменяющей как реальность Лолиты, так и ее свободу, оказывается и трансцендентальный проект Гумберта, встраивающий живую Лолиту в ряд уводящих в бесконечность «означающих».

Разумеется, проект Гумберта пронизан пафосом индивидуальной свободы и опирается чуть ли не на всю европейскую поэтическую традицию – он, безусловно, близок жизнестроительным проектам Годунова-Чердынцева, Мартына Эдельвейса или Себастьяна Найта. А дискурс масскульта однозначно презираем Набоковым и его героем за деиндивидуализацию, за отсутствие оригинальности и апелляцию к самым банальным и грубым сторонам человеческого сознания. Однако единство этих противоположных по своей направленности стратегий связано именно с процессом замещения реальности —весьма близком тому, что обнажен в аллегории письма у Хармса.

Подводя итог, можно сказать, что взрывная апория конфликтных дискурсов превращает «Лолиту» как целое в аллегорию (вновь в беньяминовском смысле) современной Набокову послевоенной культуры, находящейся в точке кризиса не только модерности, но и модернизма (как формы критики модерности). Именно поэтому роман сыграл роль «повивальной бабки» как для американского, так и (позднее) русского постмодернизма. Кроме того, необходимо заметить, что паралогия дискурсов как способ моделирования культурной ситуации в целом станет важнейшим приемом постмодернистской эстетики.

Еще одно важнейшее художественное открытие, сделанное в «Лолите», связано с категорией пустого центра.Пустым центром оказывалась реальность, разрушенная катастрофической историей у Мандельштама; роман Свистонова, «засасывающий» в себя реальность и своего творца, в произведении Вагинова; точка абсолютной трансцендентальной свободы (совпадающая с местом-событием письма) у Хармса. Набоков неожиданно материализуетэту абстракцию: у него «пустым центром» романа становится сама Лолита. Лолита вначале лишена слова и самостоятельной внутренней жизни, предельно овнешнена и довольно сильно оглуплена самим повествованием Гумберта, который только в финале допустит предположение, «что, может быть, где-то за невыносимыми подростковыми штампами, в ней есть и цветущий сад, и сумерки, и ворота дворца…» и т. п. Только во время последней, предсмертной встречи с Лолитой Гумберт признает за ней право принимать решения и право на собственную жизнь. Но, по-видимому, в этот момент уже слишком поздно. Жизнь и в особенности детство Лолиты опустошены и выжжены двумя соперничающими за нее дискурсами – романтическим и масскультовым. И Гумберт, и Куильти сходятся в том, что «конфискуют» (по выражению Азар Нафиси [403]403
  См.: Nafisi Azar.Reading Lolitain Tehran // Chronicle of Higher Education. 2003. April, 25: 49 (33). P. B7-B10.


[Закрыть]
) индивидуальность и свободу Лолиты, оставляя лишь пустую внешнюю оболочку, которую каждый из героев, продуцирующих дискурс, стремится наполнить своим собственным смыслом. Однако эта борьба закономерно завершается гибелью Лолиты.

Особую многозначительность этой смерти придает ее дата – 25 декабря: несостоявшееся Рождество. Этот сигнал раскрывает историческое(по Беньямину) значение «Лолиты», превращая весь роман в реквием по модерности,с ее логосом (или логосами) – воплощенным в различных дискурсах упорядочивания жизни в соответствии с идеалом:как выясняется в «Лолите», при последовательном воплощении в жизнь эти логосы приводят к уничтожению единственной жизни, единственного детства героини. Вся история модерности в романе оборачивается историей саморазрушения и приводит к уничтожению собственного истока – к отмене Рождества [404]404
  Эта идея принадлежит покойной Марине Каневской, которая собиралась развить ее в своей книге под показательным названием «Мадонна Серой Звезды: Тупики модерности в „Лолите“ Набокова».


[Закрыть]
.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Концептуализм и необарокко

Глава шестая
Итерация: стратегии пустого центра (конспект)
Структура апории

Можно предположить, что точки пересечения, которые можно найти между саморазрушающимися аллегориями Мандельштама, Вагинова, Хармса и Набокова, обозначают важнейшие сдвиги в «высоком» модернизме. Противоречия, обнажающиеся в результате этих сдвигов, генерируют взрывные апории. Тем самым обозначаются перспективы постмодернистской фазы в развитии модернистской культуры и формируются принципы постмодернистского смыслопроизводства. Чтобы проверить, так ли это, сопоставим поэтику поздних модернистов с некоторыми идеями теоретиков-постструктуралистов и некоторыми текстами позднейших русских авторов.

Постмодернизм, говорит Эко, рождается в тот момент, когда «выясняется, что у мира нет устойчивого центра» [405]405
  Цит. по: Rosso Stefano.A Correspondence on Postmodernism // Zeitgeist in Babel: The Postmodernist Controversy / Ed. by Ingeborg Hoesterey. Bloomington: Indiana University Press, 1991. P. 244.


[Закрыть]
. Разрушение центра структуры представляет собой одну из наиболее распространенных стратегий деконструкции: ведь именно центр материализует метафизику присутствия. Как мы могли убедиться, эти же процессы идут и в глубине модернизма – во всяком случае, проанализированные в предыдущих главах тексты 1920–1950-х годов подрывают такие центры логоцентристской традиции вообще и модернистского дискурса в особенности, как миф о культурекак о силе, противостоящей катастрофам истории (Мандельштам и Набоков), миф об авторе и творческой(вернее, творящей) свободе(Вагинов и Набоков) и о письмекак о последнем прибежище гармоний (Хармс и Набоков).

«Переломное событие, разрыв… произошел, возможно, в тот момент, когда потребовалось приступить к осмыслению структурности структуры, то есть к ее повторению; <…> разрыв этот оказался во всех смыслах слова повторением» [406]406
  Деррида Ж.Письмо и различие / Пер. с фр. под ред. В. Лапицкого. СПб.: Академический проект, 2000. С. 354.


[Закрыть]
. Эта формула Деррида, на наш взгляд, в высшей степени приложима к русской метапрозе конца 1920-х – начала 1930-х годов, которая, собственно, и занимается осмыслением «структурности структуры» творящего сознания. Разрыв, изменивший смысл структурности, Деррида считает основным содержанием «нашей эры, взятой как целое» [407]407
  Там же. С. 506.


[Закрыть]
. Видимо, действительно этот разрыв и стал источником постмодернистского поворота в истории модернистской культуры.

Как показывает анализ текстов Мандельштама, Вагинова, Хармса и Набокова, фигура «пустого центра» уже в 1920–1930-е годы приобретает в русской литературе более конкретный смысл: пустой центр становится манифестацией разрушенной трансцендентальности, воплощает трагическое по своей природе осознание невозможности выхода за пределы катастрофической истории в область высшей (творческой) гармонии, в область вечности,которая творится культурой и/или индивидуальным воображением. А ведь именно утопия такого выхода лежит в основе практически всех модернистских стратегий: от символистской «теодицеи» до сюрреалистического пространства свободы от оков сознания, от хлебниковской трансистории до булгаковского «покоя». Весьма показательно, что кризис трансцендентальной утопии особенно очевиден в метапрозе, которая оборачивает модернистскую критику авторитетных дискурсов на сам процесс творчества как бытия и бытия как творчества, а также на самого автора-творца альтернативных и субъективных порядков.

«Каково же это событие [обнаружившийся разрыв в структуре культурного сознания]? Внешне оно выглядит как разрыви удвоение» [408]408
  Деррида Ж.Структура, знак и игра в дискурсе гуманитарных наук // Французская семиотика: От структурализма к постструктурализму / Пер. с фр. и вступ. статья Г. К. Косикова. М.: Прогресс, 2000. С. 407.


[Закрыть]
, – уточняет Деррида. При этом последнее слово в приведенной цитате в оригинале звучит как «redoublement» – то есть двойное удвоение, самоповтор в квадрате. Сочетание разрыва и самоповтора прямо указывает на поэтику метапрозы, замыкающей письмо на самом себе: повествователь сообщает о сочинителе, пишущем о другом сочинителе (или о своем двойнике или просто о самом себе).

Казалось бы, исчезновение организующего (трансцендентального) центра в полной мере объясняет «хаотизацию» постмодернистской поэтики и вполне согласуется с характерной для постмодернистской философии атакой на любую целостность, структурность и упорядоченность. Однако не только в произведениях Мандельштама или Хармса, но и в интеллектуальных конструкциях ведущих философов постмодернистской эпохи отсутствие центра парадоксально интерпретируется как мощный структурообразующийфактор.

Так, Мишель Фуко вводит (в лекции «Что есть автор?») понятие дискурса через понятие пустот и забвения. Роль дискурса, по его логике, проступает в том, что «в тексте маркировано пустотами, отсутствием, пробелом. Происходит возвращение к некой пустоте, о которой забвение умолчало или которую оно замаскировало, которую оно покрыло ложной и дурной полнотой, и возвращение должно заново обнаружить и этот пробел, и эту нехватку; отсюда и вечная игра, которая характеризует эти возвращения к установлению дискурсивности…» [409]409
  Фуко М.Что такое автор? // Фуко М. Воля к истине: По ту сторону знания, власти и сексуальности. Работы разных лет / Сост., пер. с фр., коммент. и послесл. С. Табачниковой. М.: Касталь, 1996. С. 16.


[Закрыть]
. А в открывающем книгу «Слова и вещи» известном разборе картины Диего Веласкеса «Менины» Фуко обращает внимание на то, что мы не знаем, куда обращен взгляд живописца, изображенного на полотне, – на нас, зрителей, или на царственную чету, отражающуюся в зеркале на задней стене. Эта неопределенность создает пустой центр картины, который, в свою очередь, порождает «целую сложную сеть неопределенностей, обменов, уклоняющихся движений… Взгляд художника обращен в пространство вне картины, в пустоту, что позволяет ему принять столько моделей, сколько придет зрителей… Субъект и объект, зритель и модель бесконечно меняются ролями» [410]410
  Фуко М.Слова и вещи / Пер. В. П. Визгина и Н. С. Автономовой. СПб., 1994. С. 41. Эта концепция, в свою очередь, перекликается с описанием читателя как пустого центра в «Смерти автора» Р. Барта: «Вся эта множественность (текста. – М.Л.) фокусируется в определенной точке, которой является не автор, а читатель. Читатель – это то пространство, где запечатлеваются все до единой цитаты, из которых слагается письмо; текст обретает единство не в происхождении своем, а в предназначении. Это не личный адрес, читатель – это человек без истории, без биографии, без психологии, он всего лишь некто,сводящий воедино все те штрихи, что образуют письменный текст» ( Барт Р.Избранные работы. Семиотика. Поэтика / Пер. с фр., сост., общ. ред. и вступ. ст. Г. К. Косикова. М.: Прогресс, 1989. С. 390).


[Закрыть]
.

В написанной почти в то же самое время, что и «Слова и вещи» (первая публикация – в 1966 году), статье «Язык для бесконечности» (1963) Фуко идет еще дальше, увязывая пустой центр со смертью, по его мнению тайно организующей любой литературный дискурс. В сущности, по Фуко, литература и рождается как необходимость обогнутьпустой центр смерти, тем самым включив его в себя:

Пределы смерти открывают перед языком или, скорее, внутри языка бесконечное пространство… Устремленный к смерти, язык оборачивается на самого себя, он встречается с чем-то вроде зеркала: чтобы остановить смерть, язык находит только одно средство – самовоспроизводство в бесконечной игре зеркальных отображений, у которых нет конца. …Произведение языка находит свой источник в этой складке, в этом дублировании. В этом смысле смерть, без сомнения, является самым существенным феноменом языка (его пределом, его центром): с того момента, когда люди начали говорить по направлению к смерти и против нее, с тем чтобы запечатлеть и запечатать ее, родилось то бесконечно повторяющее, пересказывающее и дублирующее себя бормотание, которое, пройдя через сверхъестественный процесс акселерации и уплотнения, стало тем, в чем наш сегодняшний язык живет и прячется [411]411
  [ Foucault М.] Essential Works of Foucault, 1954–1984. Vol. 2. Aesthetics, Method, and Epistemology / Ed. by James D. Faubion, transl. by Robert Hurley and others. N.Y.: The New Press, 1998. P. 90, 91.


[Закрыть]
.

Отсюда, по Фуко, современная (ему тогдашнему – то есть позднемодернистская и ранняя постмодернистская) литература есть «язык, который не повторяет какую-либо другую речь, какое-либо иное Обещание, но бесконечно откладывает смерть путем беспрерывного размыкания пространства, в котором язык всегда аналогичен самому себе» [412]412
  Ibid. P. 100.


[Закрыть]
. Следуя логике Фуко, можно сказать, что металитературная авторефлексия становится способом означения отсутствия центра.

В свою очередь, мотив откладывания смерти сближает эту концепцию с «различАнием» Деррида, которое может быть понято аналогичным образом – как пустой центр в структуре дискурса. Не случайно Деррида характеризует различАние как «трещину в языке» и «прерывность» [413]413
  Деррида Ж.О грамматологии / Предисл. и пер. Н. С. Автономовой. М.: Ad Marginem, 2000. С. 198.


[Закрыть]
. «…Понятие восполнения („восполнение, или, иначе, различание“ [414]414
  Там же. С. 302.


[Закрыть]
. – М.Л.) и теория письма обозначают, как бы в бездне (en abime) зеркал, саму текстуальную сущность текста Руссо… Понятие восполнения в тексте Руссо – это как бы слепое пятно, нечто невидимое, что одновременно и открывает поле зрения и ограничивает его» [415]415
  Там же. С. 319.


[Закрыть]
.

В психоаналитической философии Ж. Лакана, по мнению Славоя Жижека, психологическая травма выступает в качестве «фантастического конструкта», замещающего центральную для Лакана категорию Реального, – которое, в свою очередь, является «фундаментом процесса символизации». Реальное также может быть описано как пустой центр: «…Реальное само по себе – дыра, разрыв, незамкнутость в самом средоточии символического порядка. Это нехватка, вокруг которой и структурируется символический порядок… Реальное не может быть подвергнуто отрицанию, поскольку оно уже само по себе, в своей позитивности, есть не что иное, как воплощение чистой негативности, пустотности» [416]416
  Жижек С.Возвышенный объект идеологии / Пер. В. Софронова. М.: Художественный журнал, 1999. С. 172.


[Закрыть]
. Исходя из этой характеристики, Жижек предлагает взгляд на означающее как на «субститут, восполняющий пустоту изначально упущенного репрезентацией в сознании»: означающее «репрезентирует ее нехватку». В этом и заключен «парадокс означающего,выступающего частью репрезентации действительности (восполняющего пустоту, дыру в ней)» [417]417
  Там же. С. 162–163.


[Закрыть]
.

Ж.-Ф. Лиотар в статье «Ответ на вопрос: что такое постмодернизм?» предлагает различать модернизм и постмодернизм по тому, как воплощается в каждой из этих эстетических систем непредставимое,понимаемое как ядро категории « возвышенное». Модернизм «репрезентирует тот факт, что непредставимое существует… Так, Джойс позволяет непредставимому стать осязаемым при посредстве письма как такового – в означающем» [418]418
  Лиотар Ж.-Ф.Ответ на вопрос: что такое постмодернизм? / Пер. и предисл. А. Гараджи // Ad Marginem ‘93. Ежегодник. М.: Ad Marginem, 1994. С. 76.


[Закрыть]
. В постмодернизме же, по Лиотару, разрушается возможность включить непредставимое в сам процесс репрезентации. Модернистская «эстетика возвышенного <…> допускает указание на непредставимое лишь как на какое-то отсутствующее содержание, в то время как форма, благодаря своей устойчивости и узнаваемости, продолжает предлагать читателю или зрителю повод для утешения и удовольствия». С этой точки зрения «постмодерном окажется то, что внутри модерна указывает на непредставимое в самом представлении; что отказывается от утешения хороших форм, от консенсуса вкуса, который позволил бы сообща испытывать ностальгию по невозможному; что находится в непрестанном поиске новых представлений – не для того, чтобы насладиться ими, но для того, чтобы лучше почувствовать, что имеется нечто непредставимое» [419]419
  Там же. С. 78.


[Закрыть]
. Именно это разрушение возможности включить непредставимое, обостряющее ощущение непредставимости/возвышенного, и составляет существо пустого центра.

Предложенная Лиотаром интерпретация возвышенного прямо увязывает пустой центр (то есть непредставимое) с кризисом идеи культурного порядка и дискредитацией художественных и идеологических моделей гармонии. Иными (но тоже лиотаровскими) словами – с кризисом метанарративов, катастрофическим распадом целостной картины мира, начинающимся, по мысли философа, вместе с эпохой модернизма и достигающим полной выраженности в постмодернистской культуре.

Роль, которую дискурсивная фигура пустого центра играет у Фуко, Деррида, Лакана, Лиотара, Жижека и других, на мой взгляд, доказывает конструктивную функциюэтого «негативного символа». Отсутствие и принципиальная невоплотимость трансцендентальной гармонии даже в пространстве языка, слабость и бессилие авторского сознания не означают абсолютизации бесформенности и хаоса. Пустота на месте центра способна организовывать связи между элементами системы через разрыв, пробел, паузу и тем самым служить основой для игры смыслов в тексте. Как писал Жиль Делёз, «не существует структуры без пустого места, способного приводить все в движение» [420]420
  Делёз Ж.Логика смысла // Делёз Ж. Логика смысла. Фуко М. Theatrum philosophicum / Пер. с фр. Я. Я. Свирского. М.; Екатеринбург: Раритет; Деловая книга, 1998. С. 77–78.


[Закрыть]
. Более того, отсутствие центра придает ему гораздо более богатую семантику, чем присутствие. Пустой центр манифестирует исчезновение как авторского всевластия, так и целостной, внутренне логичной и независимой от сознания реальности, воплощает как смерть, так и возвышенное. «Отсутствие трансцендентального означаемого расширяет поле и игру означивания до бесконечности» [421]421
  Деррида Ж.О грамматологии. С. 354.


[Закрыть]
. Именно неограниченность интерпретаций пустого центра – в отличие от центра наличествующего и тем самым ограничивающего интерпретацию – и придает этой дискурсивной структуре столь мощную энергию смыслопорождения.

Надо отметить, что роль пустого центра уже вполне осознавалась в эстетике близких к постмодернизму поэтов андеграунда 1960-х годов. Так, весьма показателен «Пустой сонет» (1969) Леонида Аронзона [422]422
  «Кто вас любил восторженней, чем я? Храни вас Бог, храни вас Бог, храни вас Боже. Стоят сады, стоят сады, стоят в ночах. И вы в садах, и вы в садах стоите тоже. Хотел бы я, хотел бы я свою печаль вам так внушить, вам так внушить, не потревожив ваш вид травы ночной, ваш вид ее ручья, чтоб та печаль, чтоб та трава нам стала ложем. Проникнуть в ночь, проникнуть в сад, проникнуть в вас, поднять глаза, поднять глаза, чтоб с небесами сравнить и ночь в саду, и сад в ночи, и сад, что полон вашими ночными голосами. Иду на них. Лицо полно глазами… Чтоб вы стояли в них, сады стоят». Факсимильное воспроизведение авторской рукописи дано по изданию: Аронзон Л.Собр. произведений: В 2 т. / Сост., подгот. текстов и примеч. П. А. Казарновского, И. С. Кукуя, В. И. Эрля. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2006. Т. 1. С. 183.


[Закрыть]
:

Как замечает А. Степанов,

…поэтическое впечатление от [этого] стихотворения подкрепляется физическим ощущением головокружения, возникающим при вращении перед глазами листа, текст сходится к зажатому со всех сторон центру, пока не упирается в прямоугольник незаполненного пространства… Достоинства… «Пустого сонета» также во многом обязаны выразительной силе повторов (лексических, семантических и фонетических) и их вариаций. Начинаясь с вопросительной заставки-восклицания, это стихотворение далее становится весьма певучим, непрерывно развиваясь и организуя циклы (так катится колесо по дороге), но под конец строки укорачиваются, интонация превращается в более отрывистую, движение замедляется и прекращается, будто натолкнувшись на высокую преграду или достигнув цели, и эта остановка подтверждается дважды повторенным в последней строке словом «стояли-стоят», в строке, которая утверждает семантическую центральность адресата послания [423]423
  Степанов А.Главы о поэтике Леонида Аронзона // http://alestep.narod.ru/critique/aronson2.htm. См. также: Кукуй И.Два «Пустых сонета»: анализ стихотворений Л. Аронзона и А. Волохонского // Поэтика исканий, или Поиск поэтики. Материалы международной конференции-фестиваля «Поэтический язык XX–XXI веков и современные литературные стратегии» (Москва, 16–19 мая 2003 года). М., 2004.


[Закрыть]
.

Очевидно, что центр как основа структурности структуры – это эстетический синоним метафизического «присутствия», и потому он генерирует бинарную модельдискурса и культуры в целом. «Подрыв центра» безусловно начинается уже в модернизме и непосредственно вытекает из модернистской критики модерности. Вот почему зафиксированные Деррида и другими философами изменения свидетельствуют не только о кризисе определенных моделей культуры модерности (бинарность, утопизм, центричность), но и о постепенном формировании неклассических, «неструктурных» структур в художественном мышлении и культуре – даже вне социополитических моделей развитой модерности. Развитие этой тенденции, собственно, и интересует нас как путь формирования постмодернистского дискурса. Однако может ли структура не быть структурной? Может ли она функционировать после поражения центра? В сущности, именно на этот вопрос ищут ответы все рассмотренные выше тексты – только вместо структуры они говорят о творчестве, культуре, истории.

Сам Деррида на этот вопрос отвечает негативно. По его мнению, от метафизической бинарности (структурности), отложившейся в синтаксисе, грамматике, терминологии, не смогли уйти ни Ницше, ни Фрейд, ни Хайдеггер. Даже попытки Леви-Стросса имитировать в своем научном дискурсе безличный – то есть децентрированный – мифологический дискурс не выводят за пределы метафизических оппозиций, а воспроизводят их. Впрочем, как полагал Поль де Ман, и сам Деррида не миновал тех же ловушек: «Что происходит у Руссо, происходит и у Деррида; словарь субстанции и присутствия используется уже не декларативно, а риторически» [424]424
  Ман П. де.Слепота и прозрение: Статьи о риторике в современной критике / Пер. с англ. Е. В. Малышкиной; под ред. Н. М. Савченковой. СПб.: Гуманитарная академия, 2002. С. 85.


[Закрыть]
. По мнению же М. Эпштейна, Деррида «создает только инверсию метафизики, помещая антиметафизические понятия типа „следа“ или „отсрочки“ на метафизическое место (подлинника, вечности)» [425]425
  Эпштейн М.Философия возможного. СПб.: Алетейя, 2001. С. 177.


[Закрыть]
.

Но литература – не метафизика (или, по крайней мере, не только метафизика). И то, что не удается в философии просто в силу законов логического мышления, легко может быть обойдено в литературном тексте, эти законы использующем, но им не подчиняющемся. Так, в «Египетской марке», как мы видели, интегральная и к тому же конструктивная роль была отведена самоповтору разрывов: настойчивому повторению мотивов смерти, катастрофы, болезни, пожара (и прочих подобных), вместе с тем сопрягающихвоспоминания о детстве, картины пореволюционного Петербурга, автометаописание творчества – и тем самым формирующих принципиально хаотичную композицию самой повести. Мотивы разрыва и бессвязности не примиряли противоположности, намечавшиеся в начале повести (детство – Петербург, революция – культура/ творчество), но, несомненно, снимали их бинарное противопоставление, создавая тем самым новое, подвижное и амбивалентное, паралогическое единство. Аналогичным образом, в романе Ваганова «Труды и дни Свистонова» оппозиции между подлинным и симулятивным, творчеством и смертью размываются мотивами «непрозрачной» жизни, не поддающейся какому бы то ни было прочтению, но главное – адаповторяемости и пустоты,в который Свистонов погружает своих героев и в котором в конечном счете оказывается сам. У Хармса в «Случаях» оппозиция между свободой творящего сознания, а также разными формами трансценденции, с одной стороны, и абсурдом существования, с другой, снимается мотивами насилия, увечья (дефигурации), развоплощения и неразличимости жизни и смерти – а также конструкцией текста, который остраняет собственную литературность или даже подвергает сомнению собственное существование. У автора «Лолиты» фундаментальная оппозиция между поэтом и пошляком, а шире – между модернистским/трансцендентным восприятием мира, воплощенным в образе Гумберта, и плоскими иллюзиями массовой культуры (Куильти) взрывается и сопрягается мотивом смерти: смерти вообще и смерти героев, но в первую очередь – анти-Рождеством гибели Лолиты и пронизывающей весь текст метафорикой руины.

Роль ритма, создаваемого «хаотическими» по своей семантике и структурной функции элементами, двойственна – с одной стороны, он непосредственно воплощает антиструктурную направленность рассматриваемых текстов, с педагогической настойчивостью помещающих фигуры бесструктурности и архетипы хаоса, отсутствия и смерти на место трансцендентального центра. С другой стороны, перед нами все-таки ритм – то есть структурное образование, хотя и особого рода. Этот ритм образован движением между непримиримыми крайностями, синтез которых невозможен; тем не менее они неотделимы друг от друга и постоянно «отсылают» друг к другу. В сущности, этот ритм разрывов совпадает с тем, что выше было обозначено понятием «взрывная апория».

Одним из первых описание такого ритма предложил Жиль Делёз в своих работах конца 1960-х годов («Повторение и различие» [1968] и «Логика смысла» [1969}). Делёз предлагает своего рода типологию повторений – поскольку, разумеется, ритмичность и повторяемость лежат в основе любой художественной структуры с древнейших времен. Он говорит о «материальномповторении» (голоса или формального элемента – например, в орнаменте) как о повторении фрагмента, метонимически представляющего гармоническое целое (логос или «Идею», по Делёзу), и о «метафизическомповторении», которое может быть облечено в разные формы, но всегда репрезентирует целое метафорически или символически.

Примеры такого рода ритмов нетрудно найти практически в любом произведении классической литературы. В сущности, любой литературный текст представляет собой сложную сеть повторений тем, мотивов, деталей, ситуаций, метафор и т. п. Как пишет Хиллис Миллер в книге «Литература и повторение»,

…читательское восприятие повторений может быть целенаправленным или спонтанным, отрефлектированным или бессознательным. В романе то, что сказано дважды или еще чаще, может и не быть истиной, но читателю ясно, что, по меньшей мере, это важно. Любой роман представляет собой сложную ткань из повторов и повторов внутри повторов, или повторов, соединенных в цепь, соотносимую с другой цепью повторов. В каждом случае есть повторы, образующие внутреннюю структуру произведения, и есть повторы, определяющие множественные отношения между текстом и тем, что располагается за его пределами: авторским сознанием, другими сочинениями того же автора, психологической, социальной и исторической реальностью, произведениями других авторов, мифологическими мотивами… [426]426
  Miller Hillis J.Fiction and Repetition: Seven English Novels. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1982. P. 2–3.


[Закрыть]

Учитывая, что диалектика повторений и различий лежит в основе языка и потому пронизывает любое высказывание, стоит, по-видимому, ограничить те области, в которых повторения внутри литературного текста имеют структурное значение для формирования художественной реальности. Следуя за Миллером, его примеры можно сгруппировать в две категории: это либо то, что Т. И. Сильман называла «подтекстом», имея в виду систему «дистанцированных повторов» [427]427
  См.: Сильман Т. И.Подтекст как лингвистическое явление // Филологические науки. 1969. № 1; Ее же.Подтекст – глубина текста // Вопросы языкознания. 1969. № 1.


[Закрыть]
сцен, мотивов, деталей, словесных формул, либо то, что в современной терминологии обозначается как интертекстуальные связи – что помимо скрытых и явных цитат включает отсылки не только к конкретным авторским текстам, но и дискурсивные цитаты («чужое слово», по Бахтину), и жанровое «цитирование» («память жанра»), и «сверхтекстовые» референции к социальной и исторической реальности, неизменно опосредованные определенными культурными кодами.

С этой точки зрения достаточно эскизно можно выделить три типа художественных структур, основанных на повторениях, – скорее всего, они могут быть найдены в литературе любой эпохи, но в разных типах культуры разные структуры повторяемости выходят на первый план, доминируют, а главное, воспринимаются как соответствующие эстетическим нормам.

В классической культуре доминируют повторения сходных или контрастныхэлементов: в диапазоне от фольклорных повторений ритуальных формул (зачинов, концовок, постоянных эпитетов, психологических параллелизмов и т. п.), свойственных для данного жанра, этикетных повторений в характеристиках святых, князей или пророков в средневековой литературе – до сложных отношений между двойниками в романтической традиции, повторяющихся деталей в описании одних и тех же персонажей у Льва Толстого, контрастного повторения аналогичных сцен и диалогов в реалистическом романе и. т. д. Интертекстуальные отсылки в текстах классического типа либо вписывают произведение в рамки определенной культурной традиции – или же нескольких, многих противоречащих друг другу традиций одновременно (как в «Евгении Онегине») – либо контрастно противопоставляют авторский мир авторитетному дискурсу (как, например, гоголевские интертексты в «Бедных людях» и «Селе Степанчикове и его обитателях», романтические и сказочные интертексты в «Бесах» Достоевского).

Тип повторений, выходящий на первый план в неклассической культуре, на материале русской литературы был открыт и описан А. П. Чудаковым – на примере прозы Чехова. Выявленный Чудаковым принцип «случайностности» и кажущейся произвольности элементов художественного мира Чехова переносит акцент с повторений на повторяемость – причем повторяемость неповторимого, единичного, феноменального.Именно единичность и случайностность чеховских деталей – на вещном, речевом, мотивном уровнях – в силу их повторяемой неповторимости, как показывает ученый, становятся ядром новой художественной структуры:

В художественном мире Чехова нет открыто целенаправленного подбора вещей, мотивов, черт характера… Предметный мир, события, персонажи предстают перед читателем в их индивидуальных, случайностных качествах и сочетаниях. Изображенный мир явлен в нерасчлененной неотобранности. <…> Творчество Чехова дало картину адогматическую и неиерархическую, не освобожденную от побочного и случайного, равно учитывающую все стороны человеческого бытия, – картину мира в его новой сложности [428]428
  Чудаков А. П.Поэтика Чехова. М.: Наука, 1971. С. 262, 282.


[Закрыть]
.

Полемизируя с концепцией А. Чудакова, который онтологизирует чеховский метод, придавая ему значение наиболее адекватного «воссоздания правды жизни», Андрей Щербенок сопоставляет ее с концепцией реализма, развернутой Р. Бартом в статье «Эффект реальности» (1969) [429]429
  Барт Р.Эффект реальности // Барт Р. Избранные работы / Сост. и пер. с фр. Г. К. Косикова. М.: Прогресс, 1989.


[Закрыть]
. В этой работе Барт на примерах из произведений Флобера пишет о «выпадающих из структуры деталях описания, единственная функция которых – обозначить реальность, говорить „я – реальность“» и показывает, что «случайная», «выпадающая из структуры литературного описания деталь на самом деле прекрасно вписывается в эту структуру как минус-прием, состоящий в значимом отсутствии у этой детали структурных связей с другими элементами структуры» [430]430
  Щербенок А.Деконструкция и русская литература: От риторики текста к риторике истории. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 102.


[Закрыть]
. Это уточнение представляется крайне важным: именно этот «минус-прием» и лежит в основании принципа повторяемости неповторимого, единичного и феноменального.

Дж. Х. Миллер выявляет сходный принцип в английской литературе (его первые проявления он видит уже в романах Томаса Харди) и описывает его, используя выражение «непрозрачное сходство» [431]431
  Беньямин пишет, что в мире снов «все появляется не в идентичном, но в сходном обличье, любой образ обладает непрозрачным сходством с самим собой» («sich selber undurchschaubar ähnlich») ( Benjamin Walter.The Image of Proust  //Benjamin W. Illuminations / Transl. by Harry Zohn. N.Y.: Schoken Books, 1968. P. 202; немецкий оригинал – Benjamin W.Illuminationen. Frankfurt am Main: Suhrkamp Verlag, 1969. P. 355–356).


[Закрыть]
, ранее введенное Вальтером Беньямином при анализе поэтики Марселя Пруста: «Если логическое, дневное сходство зависит от третьего элемента – принципа идентичности, который предшествует обоим [повторяемым элементам], то непрозрачные сновидческие сходства не имеют основы, или если на чем и основаны, то на различии между двумя объектами. В разрыве, образуемом этим различием, они создают нечто третье, то, что Беньямин называет образом [das Bild]. Образ – это значение, образованное резонансом между двумя несходными объектами в повторении второго [неклассического по нашей терминологии. – М.Л.] типа» [432]432
  Miller Hillis J.Op.cit. P.9.


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю