355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Липовецкий » Паралогии » Текст книги (страница 1)
Паралогии
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:47

Текст книги "Паралогии"


Автор книги: Марк Липовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 63 страниц)

Марк Липовецкий
ПАРАЛОГИИ:
Трансформации (пост)модернистского дискурса в русской культуре 1920–2000-х годов

Предисловие

Первоначально я хотел просто подготовить новое – как принято говорить, расширенное и дополненное – издание своей книги 1997 года «Русский постмодернизм: Очерки исторической поэтики». Принявшись за дело, я довольно скоро убедился в том, что за прошедшее время не только интересующая меня литература приобрела новые очертания, но и изучение русского постмодернизма заняло солидное место в академической науке – как российской, так и мировой. Возможно, – под влиянием этих факторов – как, впрочем, и в силу возрастных, исторических и географических причин – мои собственные представления об этом культурном феномене претерпели довольно серьезные изменения. Настолько серьезные, что потребовалось написать новую книгу [1]1
  В настоящее издание вошли некоторые фрагменты из «Русского постмодернизма» (см. главы о Набокове и Вен. Ерофееве), но ни один из них не остался таким же, как был, – по ходу работы оказалось, что новая структура и новые задачи влияют и на детали конкретного анализа.


[Закрыть]
.

Мне очень хочется верить, что эту книгу можно читать не только из академического интереса. По крайней мере, я старался писать ее так, чтобы не только последовательное движение от главы к главе, но и изолированное чтение наугад взятых глав – в основном посвященных подробному анализу отдельных текстов – имели бы если не равное, то во всяком случае сопоставимое значение. Представленная мной последовательность глав и текстов, которыми я в этих главах занимаюсь, не образует причинно-следственной связи. Каждый из выбранных для анализа текстов может быть понят как, говоря словами Мандельштама, пучок смыслов, из которого в разные стороны растут разнообразные тенденции, и далеко не одна, а многие одновременно получают продолжение и заново преломляются в культуре. Меня интересуют «взрывы», порождающие эти пучки, а не развитие той или иной смысловой нити.

Я ни в коем случае не хочу сказать, что выбранный мной метод «правильнее», чем последовательный исторический анализ одного из сюжетов. Скорее наоборот. Но разбросанность и интерес к пучкам, а не к нитям, по-видимому, отражают достаточно распространенное представление, разделяемое и мной, о том, что литературный процесс – по крайней мере в русской литературе XX–XXI веков – не идет линейно, от «этапа» к «этапу», что в нем сосуществуют многие пути и возможности одновременно, что, строго говоря, ничто не уходит в прошлое: и в сегодняшней культуре совсем не мирно сосуществуют «литературы», вырастающие из Серебряного века, из советского авангарда, из соцреализма, из разрешенного социального реализма, из андеграундного «высокого модернизма», из андеграундного авангарда, из того, что в предыдущую культурную эпоху никто бы не стал считать литературой (например, так называемое «наивное письмо») и т. д., и т. п.

«Полицентрическая» структура книги также отражает предположение (тоже не только мое) о том, что современная теория литературы с трудом поддается абстрактному, формульному изложению. Разумеется, времена нормативных эстетик давно миновали. Но постмодернизм (а с постмодерной точки зрения и модернизм) ставит исследователя в особенно скользкую ситуацию, заставляя описывать в логических понятиях то, что выходит за их пределы, формируя какую-то иную, уж точно не рациональную логику. Отсюда приходится либо артистически резонировать на «предмет описания» (как это делает, например, Александр Генис или делал Александр Гольдштейн), либо искать какую-то другую, алогичную и иррациональную, логику. Иначе говоря – паралогию.

Понятие «паралогии» было введено Жаном-Франсуа Лиотаром для характеристики нового типа легитимации, формирующегося в современной культуре – в постмодерной ситуации кризиса глобальных метанарративов:

Занимаясь неопределенностями, ограничениями точности контроля, конфликтами с неполной информацией, «фракталами», катастрофами, прагматическими парадоксами, постмодернистская наука строит теорию собственной эволюции как прерывного, катастрофического, несглаживаемого парадоксального развития. Она меняет смысл слова «знание» и демонстрирует, каким образом это изменение может происходить. Она производит не известное, а неизвестное. И она внедряет модель легитимации, не имеющую ничего общего с моделью наибольшей результативности, но представляющую собой модель различия, понимаемого как паралогия [2]2
  Lyotard Jean-Francois.The Postmodern Condition: A Report on Knowledge / Transl. from French by Geoff Bennington and Brian Massumi. Manchester, 1984. P. 60. Здесь и далее переводы цитат, если иного не оговорено, мои. Я использую (как и во многих других цитатах, приводимых далее в этой книге) английский вариант в качестве источника, поскольку в существующем русском переводе этого фрагмента с французского, на мой взгляд, упущены некоторые важные нюансы.


[Закрыть]
.

Поясняя эту категорию, Лиотар подчеркивает, что «паралогия» воплощает «силу, которая дестабилизирует объяснительные возможности и проявляется в предписании мыслительных норм или, если угодно, в предложении новых правил научной языковой игры» [3]3
  Lyotard Jean-Francois.The Postmodern Condition: A Report on Knowledge. P. 61.


[Закрыть]
. По мнению ученого, именно паралогия противостоит традиционным формам легитимации знания как наиболее эффективная и наименее репрессивная: паралогия не скрывает противоречий и парадоксов высказывания, а, напротив, выдвигает их на первый план как каналы коммуникации с другими, конкурирующими или параллельными высказываниями, тем самым включаясь в процесс языковых игр, порождающий новое знание. Мне это понятие кажется важным и для понимания трансформаций русского модернизма и постмодернизма, и для способа описания этих трансформаций. Отсюда и название книги.

Книга эта, как я сейчас вижу, не относится ни к теории, ни к истории литературы. С точки зрения теории она слишком много внимания уделяет отдельным текстам. С точки зрения истории она слишком пунктирна: между анализируемыми произведениями остаются большие пробелы. Естественно, выбранные мной феномены соотносятся с развиваемой в книге теоретической логикой (паралогией). Но они вряд ли иллюстрируюттеорию – скорее всего, они заставляют меня ее все время переписывать. Соответственно то, что можно обозначить словом «теоретизирование», в моем случае не является жестким каркасом, пронизывающим текст книги насквозь. Скорее, теоретические гипотезы возникают как выводы из анализа конкретных текстов и больше похожи на бинтики с привязанными к ним гайками, которые герой фильма Андрея Тарковского «Сталкер» бросал впереди себя по мере продвижения по Зоне (тоже весьма нелинейного, если кто помнит). Может быть, поэтому в книге три вводных теоретических главы, у каждого из разделов – своя.

Именно тексты, выбранные для разбора, – а не теоретические концепции – образуют что-то вроде сюжета книги. Сюжет этот, в общем, чрезвычайно прост. Говоря словами Ж.-Ф. Лиотара, постмодерн, «конечно же, входит в модерн» [4]4
  Лиотар Ж.-Ф.Ответ на вопрос: что такое постмодерн? / Пер. с франц. А. Гараджи // Ad Marginem ‘93. Ежегодник. М.: Ad Marginem, 1994. С. 79.


[Закрыть]
. Однако эта самоочевидная для философа формула вызывает множество вопросов: чем модернизм отличается от модерна, а постмодернизм от постмодерна? Означает ли сказанное, что «постмодернизм, конечно же, входит в модернизм»? И вообще насколько это универсально и чем доказывается?

Я не претендую на то, чтобы ответить в целом на столь глобальный вопрос: в «Паралогиях» речь идет о том, что русский постмодернизм не только не противостоит русскому модернизму 1910–1930-х годов, но и – в отличие от западноевропейского или североамериканского постмодернизма – представляет одну из важных фаз в историческом развитии модернизма.Развитии, не законченном и поныне.

Как, по-видимому, не завершена и модерность (modernity), которая с окончанием «холодной войны» не воссияла над миром (как на то надеялся Фрэнсис Фукуяма – и далеко не он один), но, напротив, обнаружила непредвиденные противоречия и даже способность трансформироваться в «новое средневековье» с религиозными войнами и общим возрастанием роли религиозного фактора в культуре. Впрочем, относительно конца модерности звучали и иные голоса. В частности, голос Юргена Хабермаса, назвавшего модерность незавершенным проектом [5]5
  См.: Хабермас Ю.Модерн – незавершенный проект // Вопросы философии. 1992. № 4. Речь, ставшая основой для статьи, была произнесена в 1980 году при получении Хабермасом Премии им. Теодора Адорно; первая публикация текста: Habermas J.Kleine politische Schriften I–IV. Frankfurt а. М., 1981. S. 444–464.


[Закрыть]
. Но для Хабермаса мысль о незавершенности «проекта» модерности служила основанием для резкой критики постмодернизма и его философии (аналогичную позицию занимают а современной России Б. Дубин и Л. Гудков – см. подробнее в гл. 12). А русская культура, на мой взгляд, демонстрирует ограниченность, если не фиктивность, дихотомии модерн/постмодерн, позволяя, повторю это еще раз, рассматривать постмодернизм как важный (хотя, понятно, далеко не единственный) путь развития модерной культуры и модернистского сознания.

И если исторически модернизм формируется в конце XIX – начале XX века как полилог спорящих друг с другом дискурсов, одновременно критикующих модерность и предлагающих свои сценарии ее обновления, то постмодернизм появляется на рубеже 1960–1970-х (и на Западе, и в России) как критика модернистских версий модерности – что, впрочем, вполне вписывается в логику модернистского сознания, постоянно и неуклонно подвергающего сомнению собственные аксиомы, подрывающего собственный фундамент.

В русской культуре эти достаточно абстрактные положения приобретают особую остроту в силу того, что если на Западе постмодернизм возникает как рефлексия на новый уровень развития модерности (называемый особо романтичными теоретиками «постмодерностью»), то в России, а вернее, в Советском Союзе, где появляются первые тексты русского постмодернизма, ничего подобного не наблюдается. И действительно, социокультурная ситуация, в которой возникает русский постмодернизм, на первый взгляд не имеет ничего общего ни с «поздним капитализмом» (Ф. Джеймисон), ни с «цивилизацией массмедиа» (Ж. Бодрийяр), ни уж тем более с «концом истории» (Ф. Фукуяма). Парадоксально, но факт: русский постмодернизм возникает внутритоталитарной культуры или, по меньшей мере, в близком, «коммунально-квартирном», соседстве с ней – развиваясь параллельно и находясь с ней как в прямом, так и (чаще) непрямом диалоге.

Чтобы избежать этого невозможного с ортодоксально-детерминистской точки зрения парадокса, некоторые современные исследователи пытаются представить русский постмодернизм феноменом, принадлежащим исключительно посткоммунистическому периоду. Это, конечно, не так. Посткоммунистический период представляет собой одну из поздних фаз художественного процесса, который начался в русской неофициальной литературе еще во второй половине 1960-х – начале 1970-х годов. Причем этот процесс, вопреки устойчивым представлениям, не был замкнут в пределах андеграунда, но в немалой степени затронул и творчество писателей, признанных в официальной советской культуре. Р. Эшельман в своей монографии «Ранний советский постмодернизм» [6]6
  См.: Eshelman R.Early Soviet Postmodernism. Frankfurt a.M.; Berlin; Bern; New York; Paris, Wien: Peter Lang Publ., 1997.


[Закрыть]
убедительно показывает, как в реалистической прозе 1970-х кризис советской ментальности порождает черты, сопоставимые с важнейшими элементами постмодернистской «эпистемы». Так, в основании художественной философии зрелого Трифонова исследователь находит ризоматическую (по Делёзу) – то есть неиерархическую – связь всего со всем: большого с малым, личного с историческим. А у Василия Шукшина поведение его «чудиков» характеризуется «эпистемологическим сомнением» (Д. Фоккема), невозможностью различить свободу от зависимости, счастье от горя, собственную точку зрения от навязанной или чужой и т. п.

Следовательно, более или менее «автохтонные» истоки русского постмодернизма следует искать в логике советской модерности – или того социокультурного образования, которое сформировалось в СССР «на месте» модерности как особого типа культуры.

Вопрос об отношении советской модели к традиционно понимаемому европейскому модерну интенсивно дебатируется. Так, например, Р. Такер [7]7
  См.: Tucker R.Stalinism: Essays in Historical Interpretation. N.Y.: Oxford University Press, 1985. P. 90–99.


[Закрыть]
возражает против интерпретации сталинизма как исключительно модернизирующего проекта, настаивая на том, что культура и социальность этого периода представляют собой радикальный отказ от модерности и возвращают советское общество к домодерным (допетровским) социокультурным моделям. Стивен Коэн [8]8
  См.: Cohen S.Rethinking Soviet Experience. N.Y.: Oxford University Press, 1985.


[Закрыть]
говорит о «двух Советских Россиях» – одной (в крупных городах), отчасти модернизированной – индустриальной и технологичной, другой (деревенской и крестьянской) – радикально архаизированной. Моше Левин считал, что советский модернизационный проект столкнулся с традиционалистской крестьянской культурой большинства населения страны, и, борясь с ней, парадоксальным образом абсорбировал именно архаические черты крестьянского сознания: коллективизация и индустриализация привели к притоку крестьян в города, служившие основными очагами модернизации [9]9
  См.: Lewin Moshe.The Making of Soviet System: Essays in the Social History of Interwar Russia. N.Y.: Pantheon, 1985.


[Закрыть]
.

С другой стороны, в ряде исследований конца 1980-х – начала 1990-х годов советский опыт нередко рассматривается как «альтернативная модерность» – на том основании, что советская модель, так же как и либерально-демократические версии модерна, опирающиеся прежде всего на развитие капитализма, была движима «этосом социального интервенционизма и массовой политикой» [10]10
  Hoffman David L.Stalinist Values: The Cultural Norms of Soviet Modernity, 1917–1941. Ithaca; L.: Cornell University Press, 2003. P. 7.


[Закрыть]
. Так, Шейла Фитцпатрик показывает, что социальной основой сталинизма становятся сформировавшиеся в советское время профессионалы – советский «средний класс» инженеров, менеджеров, офицеров, консервативных в культурном отношении, но технически грамотных и политически преданных режиму [11]11
  См.: Fitzpatrick Sheila.The Cultural Front: Power and Culture in Revolutionary Russia. Ithaca: Cornell University Press, 1992.


[Закрыть]
. Стивен Коткин демонстрирует, как в 1930-е годы в Советском Союзе создается такой важный элемент модерности XX века, как система обеспеченных государством социальных гарантий – то, что в другом виде на Западе получает название welfare state [12]12
  См.: Kotkin Steven.Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization. Berkeley: University of California Press, 1995. P. 19–22, 72–155.


[Закрыть]
. А Зигмунт Бауман вообще связывает коллапс коммунизма с кризисом дошедших до логического тупика модерных стратегий социального «садоводства» – насаждения рационального (или полагающего себя рациональным) менеджмента по отношению ко всем стратам социальной и культурной жизни [13]13
  См.: Bauman Z.Communism: A Postmortem (1992) // The Bauman Reader / Ed. by Peter Beiharz. Oxford: Blackwell Publ., 2001. P. 52–67.


[Закрыть]
.

Поворот в изучении советской цивилизации происходит во второй половине 1990-х годов во многом под влиянием методологических идей М. Фуко. В центре внимания оказывается не политическая борьба, идеологические, экономические и государственные трансформации, а практики повседневной жизни, инфраструктуры социальных связей и отношений – такие, как ценности, язык и социолекты, идентичности, верования, мифологии и т. п., пронизывающие как коллективную, так и индивидуальную жизнь Советских людей. Центральной категорией в этом научном дискурсе становится категория субъективности,понимаемая как процесс взаимодействия между индивидуумом и государством, формирующий социального субъекта [14]14
  В качестве примеров этой методологии, помимо книги С. Коткина, назову следующие работы: Fitzpatrick Sheila.Everyday Stalinism: Ordinary Life in Extraordinary Times. Soviet Russia in the 1930s. N.Y.: Oxford University Press, 1999; Stalinism: New Direction / Ed. by Sheila Fitzpatrick. L.; N.Y.: Routledge, 2000; Кивинен Марку.Прогресс и хаос: Социологический анализ прошлого и будущего России / Пер. М. Ф. Чернышева. СПб.: Академический проект, 2005; Language and Revolution: Making Modern Political Identity / Ed. by Igal Halfin. L.; Portland: Frank Cass, 2002; Halfin IgalTerror in My Soul: Communist Autobiographies on Trial. Cambridge, MA; L.: Harvard University Press, 2003; Everyday Life in Early Soviet Russia: Taking the Revolution Inside / Ed. by Christina Kiaer and Eric Naiman. Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 2006; Hellbeck Jochen.Revolution on My Mind: Writing a Diary Under Stalin. Cambridge, MA; L.: Harvard University Press, 2006; Fitzpatrick Sheila.Tear Off the Mask! Identity and Imposture in Twentieth-Century Russia. Princeton: Princeton University Press, 2005; Добренко E.Формовка советского читателя: Социальные и эстетические предпосылки рецепции советской литературы. СПб.: Академический проект, 1997; Он же.Формовка советского писателя: Социальные и эстетические истоки советской литературной культуры. СПб.: Академический проект, 1999; Он же.Политэкономия соцреализма. М.: НЛО, 2007; Козлова Наталья.Советские люди: Сцены из истории. М.: Европа, 2005. См. также форум «Анализ практик субъективизации в раннесталинском обществе» в журнале «АЬ Imperio» (2002. № 3).


[Закрыть]
. Так, например, Коткин в книге «Магнитная гора: Сталинизм как цивилизация» (1995) пристально изучает социальную инфраструктуру Магнитогорска 1930-х годов как одного из центров индустриализации. Коткин демонстрирует сложный процесс переговоров и социального сопротивления, сопровождающий индустриальную модернизацию и оформление советской версии welfare state. Такой анализ, разумеется, не вписывается в представления о тоталитарном обществе как централизованно управляемом и полностью контролируемом «сверху» и ставит под сомнение применимость концепции тоталитаризма (в том виде, в каком она была сформулирована Ханной Арендт) к сталинизму как цивилизации. С одной стороны, сам этот процесс сопротивления, переговоров и корректировки модернизационных проектов предстает как характерный для «нормальной» модерности, хотя и протекающий в специфически советских формах, то есть без открытой дискуссии в прессе, без многопартийности, без свободы информации и т. п. С другой стороны, Коткин находит глубинное противоречие советского общества в конфликте между процессами модернизации и теократическойролью партии: «Обе составляющие партийного государства были функциональными, но их функции были различны: в то время, как роль государства определялась в терминах компетентного технического и экономического администрирования, роль партии определялась в терминах идеологического и политического руководства. Такое раздвоение политической системы, в которой роль партии была аналогична роли церкви, напоминало о теократии особого рода… Формирование теократической системы, которая постепенно приобрела соответствующую религиозную ауру, имело фундаментальные последствия, начиная с сакрализации всех видов деятельности, больших и малых, и кончая самоуничтожением (self-immolation) самой партии» [15]15
  Kotkin Steven.Magnetic Mountain. P. 293. См. также: Рыклин М.Топос утопии. Коммунизм как религия // Рыклин М. Пространства ликования. М.: Логос, 2002. С. 123–134.


[Закрыть]
.

Тот факт, что одни и те же люди входили в партийное и в административное руководство, не разрешал, а лишь усугублял этот конфликт. Коткин считает это внутреннее противоречие между функциями теократической системы – модернизирующей и квазирелигиозной – одним из основных факторов, приведших к террору 1930-х годов, понимаемому им как самоуничтожение советских элит. Это самоуничтожение прямо сравнивается исследователем с инквизицией; его факторами, кроме указанного противоречия, становятся также социальная ненависть большинства к «новому классу» советской элиты, пользующейся многими привилегиями, и мифология врага, внешнего или внутреннего (создаваемая властью и благодарно воспринятая и преумноженная в массовом сознании) – не только как «козла отпущения», на которого можно было бы списать просчеты и провалы модернизации, но и как фундамента советской идентичности, строящейся как «антикапиталистическая» (Лев Гудков не случайно называет советскую идентичность «негативной» [16]16
  См.: Гудков Лев.Негативная идентичность: Статьи 1997–2002 годов. М.: Новое литературное обозрение, 2002. См. также: Образ врага / Под ред. Л. Гудкова. М.: ОГИ, 2005.


[Закрыть]
). Немалую роль, по Коткину, играют и формирующиеся на этой основе массовая паранойя и ксенофобия, которые питают доносительскую «активность масс».

Концепция С. Коткина близка к взглядам других современных исследователей (А. Вишневского, Е. Добренко, Б. Дубина и Л. Гудкова, М. Кивинена, Н. Козловой, Ш. Фитцпатрик, И. Халфина, Й. Хеллбека, Д. Хоффмана и др.), которые видят в советской социокультурной модели не уникальный, но во многих отношениях крайний вариант «консервативной»или «мобилизационной» модернизации.На мой взгляд, возникающий в ходе этого процесса вариант модерности точнее было бы назвать архаизирующим,поскольку в этой парадигме цели управляемого прогрессивного развития, эффективности и безличности государственных институтов, рационализации и упорядочивания социального устройства достигаются путем актуализации архаических, традиционалистских и квазирелигиозных методов коллективистской социальной интеграции и идентификации. Обобщая логику этого переосмысления сталинизма, Е. Добренко пишет:

Главным экономическим и политическим событием советской эпохи, содержанием и задачей сталинизма была модернизация страны и переход к «дисциплинарному обществу»… Однако русское общество, основанное на преддисциплинарной традиции, было не готово – ни политически, ни институционально, ни культурно – к «дисциплинарному обществу». Это определило специфику сталинизма как предприятия по созданию индустриального общества в преддисциплинарных формах… В большевизме, этом русском изводе марксизма, была несомненная завороженность западной индустриальной цивилизацией… неотделимая от собственной русской «эгалитаристской, псевдоколлективистской, антирыночной, антибуржуазной, антизападной, одним словом, „социалистической“ утопии» [17]17
  Вишневский А. Г.Серп и рубль. Консервативная модернизация в СССР. М.: ОГИ, 1998. С. 30.


[Закрыть]
. Этой двойственностью пропитана вся советская идеология, в которой пафос индустриализма сочетается с опорой на «традиционные ценности», идеология «пролетарского интернационализма» может вполне идти рука об руку с борьбой с «безродным космополитизмом», а «поэзия покорения природы» – уживаться с вполне консервативной «поэзией малой родины» и т. д. [18]18
  Добренко Е.Политэкономия соцреализма. С. 59, 62–63.


[Закрыть]

Путь архаизирующей модерности, как правило, связан с запаздывающим или догоняющим характером модернизации. Он осуществляется и в других тоталитарных культурах – прежде всего в итальянском фашизме, германском нацизме, китайском маоизме, кубинском социализме, – а в качестве тенденции присутствует и в более модернизированных культурах. Этот путь вызван к жизни в первую очередь страхом перед модерностью и ее последствиями – разрывом с традициями, возрастанием роли бюрократии, фрагментацией и атомизацией коллективных тел (конфессиональных, региональных, этнических, цеховых и т. п.). В целом архаизирующая модерность стремится обуздать экспоненциально возрастающую сложность культуры и социальной жизни, порождающую у «массового человека» сознание бессмысленности и потерянности. Основанный на травме модерности, советский социализм, по точной формулировке М. Рыклина, «был такой воображаемой тотальной компенсацией травмы: это, пожалуй, единственная роль, которую он выполнил до конца» [19]19
  Рыклин М. Я.Указ. соч. С. 88–89.


[Закрыть]
.

Вместе с тем архаизирующая модерность постоянно порождала новые и новые травмы – не только потому, что насилие оказывалось наиболее эффективным способом разрешения непрерывно возникающих противоречий, но и потому, что советская теократия, как и любая религиозная система, нуждалась в постоянных жертвоприношениях, невольно воспроизводя механизмы, описанные Ж. Батаем в «Проклятой доле» и Р. Жираром в трактате «Насилие и священное» [20]20
  См.: Батай Жорж.Проклятая доля / Пер Б. Скуратова, П. Хицкого. М.: Гнозис-Логос, 2003; Жирар Рене.Насилие и священное / Пер. Г. Дашевского. М.: Новое литературное обозрение, 2000.


[Закрыть]
. На этой почве формируется «танатологическая перспектива сталинистской культуры» [21]21
  Куюнжич Драган.Призрак представления, или Маска красной смерти / Пер. с англ. И. В. Борисовой // Куюнжич Д. Воспаление языка. М.: Ad Marginem, 2003. С. 155.


[Закрыть]
, которую отмечают различные исследователи. Так, М. Рыклин пишет о «доминировании в постреволюционной советской культуре опыта насильственной смерти», подчеркивая: «Насильственная смерть стала бессознательно восприниматься как норма, оказалась моделью любой другой смерти, тогда как на Западе, несмотря на войны и природные катаклизмы, преобладает парадигма естественной биологической смерти» [22]22
  Рыклин М.Указ. соч. С. 47.


[Закрыть]
. Игал Халфин обращается в своей книге об автобиографиях коммунистов (и о категориях добра и зла в советской культуре) к описанию «коммунистической эсхатологии», в соответствии с которой «бесклассовое общество будет осуществлено только тогда, когда пролетариат будет очищен от злых душ». Это представление, по мысли Халфина, и «заложило идеологическую матрицу, внутри которой широкомасштабное насилие имело моральный смысл» [23]23
  Halfin Igal.Terror in My Soul. P. 2.


[Закрыть]
. Завершается книга выводом: коммунисты «видели… единственный способ осуществить смысл своей жизни, но так как этот смысл понимался трансиндивидуально и трансисторически [то есть трансцендентально, в соответствии с религиозной доминантой советской культуры. – М.Л.], то жизнь приравнивалась к смерти. В каком-то смысле вступление в партию было самоубийством – смертью автономной, самодостаточной индивидуальности» [24]24
  Idem. P. 283.


[Закрыть]
. А Е. Добренко раскрывает в развитии советской культуры 1920–1950-х годов следующую схему: «в спорах о „покорении природы“ и вырабатываемом в них дискурсе метафорического насилия происходит „открытие приема“; затем в дискурсе педагогического насилия, где мы имеем дело с „перековкой“, происходит „обнажение приема“; наконец, в практиках скрытого насилия, связанных с рутинизацией террора, где устанавливается „магический дискурс“ преображения соцреалистического героя, перед нами – „сокрытие приема“» [25]25
  Добренко E.Указ. соч. С. 10. См. также важную статью на эту тему: Ушакин С.«Поле боя на лоне природы: от какого наследства мы отказывались» // Новое литературное обозрение. 2005. № 71. С. 263–298.


[Закрыть]
. Следуя этой логике, надо признать, что именно насилие становится центральным означающим советского сакрального.

Разумеется, советская архаизирующая модерность прождала не только оксюморонное преодоление травмы модерности посредством преумножения травм и сакрализации насилия. Исследования советской субъективности тем и ценны, что обнажают дискурсивные оксюмороны на всех уровнях советской культуры и социальности: государственном, политическом, идеологическом, экономическом, психологическом и экзистенциальном. Ради наиболее последовательного устранения этих противоречий из поля культуры, собственно, и возникает соцреализм – «механизм реализации социализма за счет одновременной дереализации жизни» [26]26
  Добренко Е.Указ. соч. С. 45.


[Закрыть]
. Однако одновременно формировался и спектр других дискурсов, авторы которых пристально всматривались в оксюмороны архаизирующей модерности и искали в них понимание не только советских истории и цивилизации, но и – сквозь них – основополагающих для модерности метанарративов истории, культуры и личности.

Одним из таких дискурсов был гротескный реализм 1920-х – начала 1930-х годов (ранний М. Булгаков, Н. Эрдман, И. Ильф и Евг. Петров, М. Зощенко). Другим – модернизм в лице И. Бабеля, Е. Замятина, Б. Пильняка, Л. Добычина, О. Мандельштама, А. Ахматовой, М. Цветаевой, М. Кузмина, А. Платонова, Б. Пастернака, К. Вагинова, С. Кржижановского, позднего Булгакова, В. Набокова, Б. Поплавского, Г. Газданова и др. Третьим – авангард, также весьма широкий по своему спектру: от ЛЕФа до О БЭР И У. До государственной монополии соцреализма эти дискурсы с переменным успехом еще присутствовали в поле «разрешенной культуры», но с начала 1930-х годов они оказались полностью вытеснены либо в неофициальную, либо в эмигрантскую культуру. Их частичное возвращение в советскую культуру начинается только в 1960-е годы одновременно с началом распада советской архаизирующей модерности. Вернее, развитие модернистских дискурсов продолжается по преимуществу в неподцензурной литературе, но модернистская классика 1920–1930-х годов постепенно возвращается читателю (разумеется, строго дозированная и отфильтрованная). Одновременно происходит адаптация определенных черт модернистской эстетики в публикуемой словесности (А. Вознесенский, ранний В. Соснора, В. Аксенов, философские фантасмагории братьев Стругацких, роман «потока сознания» у Миколаса Слуцкиса в 1960-е, а в 1970–1980-е годы – эстонская абсурдистская проза, мифологический роман Отара Чиладзе, Чингиза Айтматова, Анатолия Кима, Владимира Орлова, экзистенциально-проблематизирующий роман Юрия Трифонова и т. п.).

Если в традиционных культурах «козел отпущения» призван разрешать возникающие кризисы, принимая на себя ответственность за внутренние противоречия социума (о чем писал Р. Жирар), то в советской культуре само «производство врагов» становится важнейшим условием ее успешного развития [27]27
  См. об этом: Гудков Л.Идеологема врага // Образ врага / Под ред. Л. Гудкова. М.: ОГИ, 2006. С. 7–79.


[Закрыть]
. Вот почему советская архаизирующая модерность могла функционировать только на фоне социальных катастроф и кризисов (с 1920-х по 1950-е), либо искусственно нагнетаемых посредством внутреннего террора и риторики «осажденной крепости», либо естественно обостряющихся в период войны. Оттепель 1960-х годов, хоть и непоследовательно, но ослабила ситуацию этого перманентного кризиса и тем самым подорвала механизм жертвоприношения, лишила культурную мифологию «источников питания» и запустила процесс постепенного, медленного, но неуклонного разложения всей культурной модели, растянувшийся почти на четыре десятилетия.

Как бы то ни было, распад советской архаизирующей модерности, начавшийся в 1960-х годах и продолжавшийся с переменным успехом до «перестройки», связан прежде всего с разрушением метанарративов «советского сакрального».Оно теряет в авторитете по мере уменьшения государственного террора. Кроме того, его ритуалы и институты оказываются все менее адекватными усложняющимся социуму и культуре, все более автоматизируются и десемантизируются, одновременно порождая новые дискурсы – как сакральные, так и десакрализирующие, – полемически обращенные против советской квази-религии.

Гибридный характер советской модерности вызывает к жизни противоположные стратегии ее критики: либо с точки зрения утраченных и «оскверненных» домодерных традиций, либо с точки зрения неполноценности и неразвитости собственно модерного проекта. Первый (ресакрализирующий) тип критики представлен националистическим дискурсом «особого пути» России, иррациональной «русской духовности», православия, «исконных» (крестьянских и патриархальных) традиций. Критика модерности в этом дискурсе (в диапазоне от Солженицына и «деревенщиков» до авторов «Нашего современника», «Молодой гвардии» и журнала «Вече», различных вариаций «новой правой» и русского фашизма [28]28
  См.: Митрохин Н.Русская партия: Движение русских националистов в СССР. 1953–1985 гг. М.: НЛО, 2003; Witte Georg.Die sowjetische Kolchos– und Dorfprosa der fünfziger und sechziger Jahre. Zur Evolution einer literarischen Unterreihe. München, 1983; Dunlop John.The Faces of Contemporary Russian Nationalism. Princeton: Princeton University Press, 1983; Parthe Kathleen.Russian Village Prose: The Radiant Past. Princeton: Princeton University Press, 1992; Shrayer Maxim.Anti-Semitism and the Decline of Russian Village Prose // Partisan Review. 2000. Summer. № 67 (3). P. 474–485.


[Закрыть]
) выражается в интерпретации советского режима как результата вторжения инородных русской культуре сил, в свою очередь представленных Западом и евреями как агентами колонизации (модернизации), а также индустриально-урбанистической цивилизацией в целом. Модерная же критика советской сакральности репрезентирована западническим, либерально-диссидентским дискурсом (в диапазоне от А. Сахарова и А. Амальрика до Ю. Трифонова или В. Аксенова), претерпевшим эволюцию от «возвращения к поруганным революционным идеалам» (разумеется, далеко не все разделяли эти иллюзии – Аркадия Белинкова или Лидию Чуковскую в этом не упрекнешь) до культа «общечеловеческих ценностей», среди которых на первое место выдвигалась индивидуальная свобода, противопоставленная советскому квазирелигиозному коллективизму [29]29
  См.: Вайль П., Генис А.60-е: Мир советского человека // Вайль П., Генис А. Собр. соч.: В 2 т. Екатеринбург: У-Фактория, 2003. Т. 1. С. 507–948; Савицкий Ст.Андеграунд: История и мифы ленинградской неофициальной литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2002; Bergman Jay.Soviet Dissidents on the Russian Intelligentsia, 1956–1985: The Search for a Usable Past // Russian Review. 1992, January. № 51 (1). P. 16–35; Woll Josephine, Treml VI.Russian Dissident Literature: A Critical Guide. Boston: Hall, 1983; Shlapentokh V.A Normal Totalitarian Society: How the Soviet Union Functioned and How It Collapsed. Armonk: M. E. Sharpe, 2001.


[Закрыть]
. Дискурсы эти в культуре 1960–1980-х годов, разумеется, не были изолированы ни от официального дискурса советской мифологии, ни друг от друга. Показательны, например, «дискурсивная гибридность» «Нового мира» Твардовского или «метания» таких чутких к сменам идеологической моды литераторов, как Е. Евтушенко и А. Вознесенский, либо же, если говорить о неподцензурной литературе, сложная и амбивалентная идеологическая позиция А. Синявского, включавшая в себя и восторженное отношение к революционной романтике 1920-х годов, и интерес к фольклору как голосу «глубинной», «неизвестной» России, и «западнические» либеральные убеждения, и привязанность к литературе авангарда [30]30
  См. о поэтике А. Д. Синявского: Nepomnyashchy С. Т.Abram Tertz and the Poetics of Crime. New Haven; L.: Yale University Press, 1995.


[Закрыть]
. Характерно, что «домодерные» дискурсы, взращенные в кругах «деревенщиков» и разного толка неофициальных националистов, к концу 1970-х – началу 1980-х неявно адаптируются советским официозом: значительная часть советских элит в этот период фактически сводит «модерные» элементы советской риторики к маловразумительным идиомам [31]31
  О трансформациях официального дискурса в 1970–1980-е годы см.: Yurchak Alexey.Everything Was Forever Until It Was No More: The Last Soviet Generation. Princeton: Princeton University Press, 2006.


[Закрыть]
.

Какую роль занимает постмодернистский дискурс в этой, разумеется, весьма упрощенной схеме?

Возникая как продукт распада советской сакрализованной модерности, он противопоставляет себя и «модерным», и «домодерным» моделям критики советского мифа и мира, отстраняясь от них как от равно идеологичных и утопических – иначе говоря, угадывая в них иные, чем советские, а чаще просто варьированные (отредактированные или «очищенные») советские метанарративы. Как писал, например, Д. А. Пригов,

…наше сознание было культуркритическим: мы критиковали и утопии, и государственные институции, занимающиеся их воспроизводством, и тотальность любого языка, которая была связана прежде всего с языком государственным. У нас любой утопический язык вызывал мощную аллергию. Одним из носителей утопического сознания было диссидентское искусство, которое тоже было предметом наших рефлексий и критики… Например, Пушкин и Маяковский были для нас нормальными представителями советской власти. Более того, такие нравственные ориентиры для предыдущего поколения, как Ахматова и Пастернак, после их публикации, с нашей точки зрения, попадали в дискурс власти [32]32
  Пригов Д. А., Шаповал С.Портретная галерея Д.А.П. М.: Новое литературное обозрение, 2003. С. 93–95.


[Закрыть]
.

Сходные, хотя и не всегда артикулированные, реакции формируют цинический —по точному определению А. Юрчака [33]33
  См.: Yurchak Alexey.Op. cit. P. 1–35.


[Закрыть]
– характер культуры «позднего социализма», в которой полным ходом идет «лиотаровский» процесс «гниения» сакрализованных идеологий, метанарративов и утопий. Разлагающаяся советская утопия как будто заражала своими грибками те контридеологии и контркультуры, что формировались в ее тени. А позднесоветский цинизм, как пишет Юрчак, был родственен постмодернизму по своей внутренней логике – отсюда такие феномены «массовой» постмодернизации 1970–1980-х годов, как стёб или черный юмор. Именно циническое сознание «последнего советского поколения» породило и востребовало русскую версию постмодернизма.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю