Текст книги "Паралогии"
Автор книги: Марк Липовецкий
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 63 страниц)
В основе фрактальности (как и в структуре большинства лабиринтов), как известно, лежит принцип подобия, когда одна и та же конфигурация неточно, с обязательными – а в литературном фрактале и первостепенно важными —смещениями и различиями повторяется на всех возможных уровнях и во всех возможных масштабах: от детали до философии, от сюжета до стилистики. В сущности, подобие в необарокко всегда обнажает внутренний конфликт и потому не сглаживает, а проявляет взрывную апорию. В качестве примеров необарочных стилевых фракталов можно привести напряженное и внутренне противоречивое сопряжение метафор и метонимий (трансцендентного и прозаического) в ранней прозе Татьяны Толстой, продемонстрированное Е. Гощило [512]512
См.: Goscilo Helena.The Explosive World of Tatyana N. Tolstaya’s Fiction. Armonk: M. E. Sharpe, 1996. P. 164–173. См. также русскую версию этой книги: Гощило Е.Взрывоопасный мир Татьяны Толстой / Пер. Д. Ганцевой, А. Ильенкова. Екатеринбург: Изд-во Уральского ун-та, 2000. С. 148–157.
[Закрыть], или сочетания текстуального и телесного движения вперед и вспять, представленные М. Ямпольским в качестве важнейших принципов поэтики А. Драгомощенко [513]513
См.: Ямпольский М.О близком (очерки немиметического зрения). М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 210–233.
[Закрыть].
Интертексты, кропотливо «вмонтированные» в необарочные фракталы, создают необходимую иллюзию разомкнутости, однако в действительности они втягиваютв пространство произведения его прототипы и прародителей. Вот почему, кстати, необарочные авторы так жестко контролируют читательское восприятие: кто – шифрами и загадками (В. Набоков, В. Шаров, В. Пелевин), а кто прямыми – почти учительскими – обращениями к читателю (Т. Толстая, Л. Петрушевская, Д. Галковский, Э. Лимонов) и комментариями к собственным сочинениям (А. Битов, Д. Галковский, Вик. Ерофеев).) Все это – способы авторизациитого, что обыкновенно находится за пределами произведения, в пределе – всех интертекстов и сверхтекстов, которые в результате этих операций вмещаютсяв произведение, иначе говоря, делаются внутреннимиэлементами фрактальной (лабиринтной) структуры. / Если искать параллели к этому типу повествования, то в какой-то мере идеальный (и одновременно за-предельный)его вариант обнаруживается в «Поминках по Финнегану» Дж. Джойса. По мнению У. Эко, Джойсу в этом романе удалось заместить историю языком:
Сведя реальность к миру мифов, традиций, осколков древности, тех слов, которыми человек обозначал свои переживания и придавал им смысл, Джойс пытается сплавить их в амальгаме сна, чтобы в этой исконной свободе, в этой зоне плодотворной двусмысленности обнаружить новый порядок универсума, освобожденный от тирании древних традиций. <…>…Все течет в некоем беспорядочном первобытном потоке, всякая вещь является собственной противоположностью, всякая вещь может быть связана со всеми другими; нет ни одного нового события, нечто подобное уже происходило в прошлом, и всегда возможен повтор, возможна связь. <…> Джойс вступает в великий поток языка, чтобы овладеть им, а в нем – и всем миром [514]514
Эко У.Поэтики Джойса / Пер. с итал. А. Коваля. М.: Symposium, 2003. С. 343, 345.
[Закрыть].
Такое построение предполагает свою специфическую модель времени: «Истории нет, есть один-единственный эпизод – безразлично, речь идет о человеке или о человечестве, – причудливо размноженный, словно заключен в зеркальную шкатулку, иногда многогранную» (Л. Гиршович [515]515
Гиршович Л.Прайс. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 1998. С. 388.
[Закрыть]). Недаром, начиная с «Москвы – Петушков» и «Палисандрии», в произведениях необарокко – в романах Т. Толстой «Кысь», Л. Гиршовича «Прайс», практически во всех произведениях Шарова, в «Омоне Ра», «Желтой стреле», «Чапаеве» и «Священной книге оборотня» В. Пелевина, в «Страшном суде» Вик. Ерофеева, большой прозе Петрушевской («Время ночь» и «Номер один…»), в «Венерином волосе» М. Шишкина и во многих других произведениях разыгрывается коллизия конца света, конца истории и остановки времени (и/или жизни после их конца). Время и история словно бы сворачиваются, замыкаются сами на себя, а писатель стремится добиться такой степени концентрации письма, при которой микроэпизод окажется фракталом всей истории, итеративно – смещенно, но узнаваемо – разыграв все важнейшее в миниатюре. Именно этот эпизод и будет «заместителем» пустого центра, именно к нему (или по нему) и движется лабиринт повествования.
По такому принципу, например, строятся рассказы Татьяны Толстой и особенно их финалы (см. ниже о рассказе «Факир»). Так организованы «вставные» новеллы – и прежде всего рассказ Сердюка о посвящении в японский клан Тайра – в «Чапаеве и Пустоте» Пелевина, где явственно симулятивные образы внезапно наполняются для героя такой ценностью, что за нее не жалко даже совершить ритуальное самоубийство. Реализация этого принципа доставляет главный смысл бегства героев из концентрационного лагеря (исхода из мифа) в романе В. Шарова «Репетиции» и превращения отделения старческого склероза в Ноев ковчег в его же романе «До и во время».
Аналогичным образом устроены некоторые (программные) поэтические тексты этого направления – такие, например, как «Муха» И. Бродского, поэма Виктора Сосноры «Anno Iva», «Землетрясение в бухте Цэ» А. Парщикова, стихотворения «Иерониму Босху, изобретателю прожектора» и «Дума» А. Еременко, «Тихий ангел – палец к губам – оборвет разговор…» И. Жданова, «Правила поведения во сне» В. Кальпиди.
Однако таких примеров все-таки не так уж и много. Создание «сверх-итерации», способной заместить пустой центр сознания и художественной структуры, – это скорее сверхзадача необарокко, ее осуществление упирается во многие трудности, в том числе и эстетического порядка (о них – ниже).
Согласно Омару Калабрезе [516]516
Calabrese Omar.Neo-Baroque: A Sign of the Times.
[Закрыть], поэтика необарокко характеризуется следующими принципами:
• Ритм разрывов и повторений (мы бы сказали: итераций): повторение уникальных элементов и в то же время – уникальность элементов повторимых. Особенно характерно это для цитат разного рода и масштаба. Ритм разрывов и искажений (перверсий и эксцентричностей) в цепи повторяемых элементов тематически обыгран в «Москве – Петушках» Вен. Ерофеева (необходимые «пропуски» и паузы в процессе пития) и в «Пушкинском доме» А. Битова (разрыв традиции как форма связи), в романах В. Шарова (забвение как форма памяти), в прозе В. Пелевина («бой на станции Лозовая» в «Чапаеве»), В высшей степени показателен и «Хазарский словарь» Милорада Павича.
• Избыточность: эксперименты по растяжимости границ до последних пределов, – до монструозности (отсутствие четких телесных границ и взаимоперетекания героев Валерии Нарбиковой; гермафродитизм в «Палисандрии» Саши Соколова; тератология в прозе Юрия Мамлеева и в произведениях Анатолия Королева «Голова Гоголя» и «Человек-язык»; «самопорождающая» мадам де Сталь в романе Шарова «До и во время»).
• Перенос акцента с целого на деталь и/или фрагмент; избыточность деталей, «при которой деталь фактически становится системой» [517]517
Ibid. P. 73.
[Закрыть](С. Соколов, Т. Толстая, С. Довлатов, Л. Петрушевская, М. Шишкин, особенно – А. Левкин [518]518
О поэтике Левкина точно написала Юлия Идлис: «Произведения Левкина проникнуты бережным вниманием к устройству жизни, заполнены тщательным „распутыванием“ ее бесконечных проволок, лесок, рассматриванием тонких механизмов. Возникает ощущение, что время набито самыми разнообразными вещами, все они тайно соединены и действуют как единый организм или мотор. В то же время в произведениях Левкина нет ни одной знакомой, понятно устроенной вещи. Надо учиться правилам понимания вещей заново, – говорит автор.
Это значит – необходимо вновь и вновь вглядываться. Именно за счет вглядывания, за счет максимального приближения к объекту – осуществленного именно стилистическими, литературными средствами – пропадает эффект узнавания. Взгляд повествователя направлен мимо привычного облика, мимо оболочки предмета внутрь, поэтому в прозе Левкина так много непонятных вещей и неведомых очертаний. Это своего рода фотоувеличение, zoom, которое выворачивает объект наизнанку, создавая обратную перспективу…» ( Идлис Ю.Все свободны, урок окончен [Рец. на кн.: Левкин А. Черный воздух. СПб., 2003] // Новое литературное обозрение. 2004. № 69. С. 257).
[Закрыть]).
• Доминирование «бесформенных форм» («Бесконечный тупик» Галковского, «Конец цитаты» М. Безродного, размывание границ между «фикшн» и «нон-фикшн» у А. Гениса, А. Гольдштейна, И. Клеха, А. Левкина).
• Хаотичность, прерывистость, нерегулярность как господствующие композиционные принципы, соединяющие неравнозначные и разнородные тексты в единый метатекст («Москва – Петушки» Ерофеева, «Школа для дураков» и «Между собакой и волком» Соколова, «Пушкинский дом» Битова, романы В. Шарова, «Время ночь» и «Номер один, или В садах иных возможностей» Л. Петрушевской, «Дневник неудачника, или Секретная тетрадь» и «Книга воды» Э. Лимонова, «Взятие Измаила» М. Шишкина, стихотворно-прозаические циклы Д. Осокина и мн. др.).
• «Конструктивная неопределенность»: неразрешимость коллизий, образующих, в свою очередь, систему «узлов» и «тупиков»; удовольствие от решения замещается «вкусом утраты и загадки». Так построены и рассказы Толстой, и исторические фантасмагории В. Шарова, и рассказы А. Левкина, и его же романы «Голем, русская версия» и «Мозгва», и роман Л. Петрушевской «Номер один…».
Чаще всего необарочные итерации строятся на взрывном сопряжении абсолютной убедительности и самодостаточности присутствия смысла – и неизменной и неизбежной иллюзорности, фиктивности и абсурдности его реализации. Этот эффект обнаруживается независимо от того, о каких смыслах идет речь: абсолютном/мифологическом (Вен. Ерофеев, В. Пелевин) или экзистенциальном (Л. Петрушевская, Ю. Мамлеев, А. Левкин), о смысле конкретной жизни (С. Довлатов, рассказы Т. Толстой, «Утрата» и «Сюр в Пролетарском районе» В. Маканина), мировой или национальной истории («Палисандрия» Соколова и романы В. Шарова), о смысле культуры (А. Битов, Л. Гиршович) или осмысленности слова (все романы Соколова, «Кысь» Т. Толстой). В качестве характерной иллюстрации можно привести рассказ Т. Толстой «Факир» (1986), ставший своеобразным манифестом ее прозы – и вполне годящийся на роль манифеста необарокко – по крайней мере, ранней версии его русского извода.
История отношений семейной пары, живущей на окраине Москвы, – Гали и Юры – с их другом Филином, факиром, чудотворцем, создающим вокруг себя атмосферу волшебных метаморфоз, – вся пронизана антитезами. Так, наиболее заметно контрастное сопоставление образов утонченной культуры и цивилизации, составляющих мир Филина, и образов дикости и энтропии, окружающих Галю и Юру. С одной стороны, «мефистофельские глаза», «бородка сухая, серебряная с шорохом», коллекционные чашки, табакерки, старинные монеты в оправе («какой-нибудь, прости господи, Антиох, а то поднимай выше…»), «журчащий откуда-то сверху Моцарт» [519]519
Все цитаты из рассказа приводятся по изд.: Толстая Т.Река Оккервиль. М.: Подкова, 2004. С. 196–218.
[Закрыть]. А с другой – мир за пределами «окружной дороги», «вязкий докембрий окраин», «густая маслянисто-морозная тьма», предполагаемое соседство «несчастного волка», который «в своем жестком шерстяном пальтишке пахнет можжевельником и кровью, дикостью, бедой… и всякий-то ему враг, и всякий убийца».
Образ мира «окружной дороги» в принципе вырастает из архетипа «край света». С другой стороны, именно «посреди столицы» (своего рода двойной центр) угнездился «дворец Филина». Сам же Филин постоянно сравнивается с королем, султаном, всесильным повелителем, магом, даже Богом. В сущности, так моделируется мифологическая картина мира, где периферия граничит с природным хаосом, а центр воплощает культурный логос. Единственное, но очень важное уточнение: весь этот мифомир не объективен, он полностью локализован в зоне сознания и речи Гали: это ее миф о Филине.
Симптоматично, что по контрасту с мифологизмом Галиного восприятия байки, которые рассказывает сам Филин, носят отчетливо сказочный характер. Более того, истории Филина – это сказка, превращенная в театр. Е. Гощило в своем разборе рассказа проницательно проследила за тем, как Филин театрализует все вокруг себя: «Квартира и все, что в ней находится, создают подходящую атмосферу для живого театра, в котором Филин играет спектакль для своих очарованных гостей, как прямо говорится в первых абзацах рассказа: „Программа вечера была ясна: белая, хрустящая скатерть, свет, тепло, особые слоеные пирожки по-тьмутаракански, приятнейшая музыка откуда-то с потолка, захватывающие разговоры…“ <…> Чарующая сфера обитания Филина – настоящая Страна Чудес, „ненужных, но ценных“, с ее обитательницей Алисой, урожденной Аллочкой. Что очевидно связывает апартаменты Филина с миром навыворот „Алисы в Стране Чудес“ и „Алисы в Зазеркалье“ Л. Кэрролла – так это ощущение, что здесь может случиться все, что угодно. Волшебное и фантастическое здесь не исключение, а правило» [520]520
Гощило Елена.Взрывоопасный мир Татьяны Толстой. С. 91, 93.
[Закрыть].
Обратим внимание на то, что все истории Филина, во-первых, явственно пародийны – уже в этом проявляется их игровой характер: в них, как правило, обыгрываются элементы советской массовой культуры (добывание секретов с помощью политического шантажа, погоня за сокровищами, проглоченными попугаем, чтобы в конце концов отдать их «народу»; партизанские подвиги в духе Василия Теркина; эпизоды из «жизни замечательных людей»). Во-вторых, эти истории почти обязательно строятся на совершенно фантастических допущениях – вроде того, что балерина своей тренированной ногой может остановить пароход, а фарфоровый сервиз в целости извлекается из сбитого одной пулей немецкого самолета.
Фантастичность этих допущений как будто бы одновременно осознается и не осознается рассказчиком. Так, например, история о партизане вызывает реакцию Юры: «Врет ваш партизан! – восхитился Юра… – Ну как же врет! Фантастика!» На что Филин возражает: «Конечно, я не исключаю, что он не партизан, а просто вульгарный воришка, но, знаете… как-то я предпочитаю верить».
Истории Филина определенным образом рифмуются с воспоминаниями Гали и сюжетом рассказа в целом. Если все воспоминания Гали так или иначе варьируют невозможность преодоления границы между мифологической периферией и священным центром культуры, то все истории Филина, наоборот, демонстрируют комическую условность каких бы то ни было иерархических границ культуры как таковой: Пушкин погибает на дуэли из-за запоя кондитера Кузьмы, деревенский мужик выносит молока в чашке старинного фарфора («настоящий Веджвуд»), олимпийца Гёте по-хамски, как в советском магазине, облаивают из форточки («Старый, мол, а туда же. Фауст выискался. Рыбы больше надо есть – в ней фосфор, чтоб голова варила»).
Филин, в сущности, оказывается образцовым поэтом необарокко, воспринимающим культуру как бесконечный ряд симулякров и непрерывно обыгрывающим их условность. Именно игровое сознание определяет особую свободу Филина. Эта свобода явственно проявляется в том, что разоблачение Филина поражает Галю, но не самого Филина. В финале рассказа разоблачение Филина рисуется по-прежнему – с точки зрения Гали – как крушение ее мифа. Но сам Филин выглядит абсолютно неуязвимым – потому что сам он обитает вне мифа. Его область – игра с мифом, то есть (в данном случае) необарочный «театр для себя». Вот почему в финале Галя застает Филина за тем, как он, без всякой аудитории, под музыку Брамса, за столом с белыми гвоздиками ест обычную треску, торжественно именуя ее «судаком орли», а в ответ на Галины упреки, ничуть не смущаясь, начинает рассказывать новые невероятные байки – про отпавшие уши полярника и про обиженного Гёте. Он верен себе, верен своей стратегии.
И вот именно тут в «чистом» виде возникает голос Автора (естественно, как особого внутритекстового образа). Он сначала звучит в унисон с Галиным сознанием – что подчеркивается сменой формы повествования: безличное и очень разноречивое, насыщенное всевозможными голосами повествование переходит в обобщенно-личную форму («Мы стояли с протянутой рукой – перед кем? Чем ты нас одарил?»). А затем, в последнем абзаце, возникает собственно монолог Автора, в котором поэтический эффект, акцентированный ритмизацией прозы, извлекается из того самого кошмарного, антикультурного хаоса, который был воплощен в хронотопе «окружной дороги»:
А теперь – домой. Путь не близкий. Впереди – новая зима, новые надежды, новые песни. Что ж, воспоем окраины, дожди, посеревшие дома, долгие вечера на пороге тьмы. Воспоем пустыри, бурые травы, холод земляных пластов под боязливою ногой, воспоем медленную осеннюю зарю, собачий лай среди осиновых стволов, хрупкую золотую паутину и первый лед, первый синеватый лед в глубоком отпечатке чужого следа [521]521
Толстая Т.Река Оккервиль. С. 218.
[Закрыть].
В сущности, здесь Автор, во-первых, «усваивает» художественно-философскую стратегию Филина, во-вторых, демонстрирует ее внутренний механизм. В трех последних абзацах «Факира», как и во всем рассказе в целом, последовательно осуществляется демифологизация романтического мифа высокой культуры [522]522
О редуцированных принципах романтизма, отразившихся в мировосприятии героини рассказа, подробно пишет Е. Гощило (см.: Гощило Е.Указ. соч. С. 99).
[Закрыть]и ремифологизация его осколков. Новый миф, рождающийся в результате этой операции, знает о своей условности и необязательности, о своей сотворенности («Воспоем…») и поэтому – о своей хрупкости. Это уже не миф, а театрализованная сказка: чаемая гармония мифологического мироустройства выглядит крайне условной и заменяется сугубо эстетическим отношением к тому, что в контексте бинаристского мифа о высокой культуре представлялось отрицанием порядка, хаосом.
Структура необарочного текста в поэзии существенно отличается от прозаической. Весьма показателен пример так называемого «метареализма». М. Эпштейн, которому принадлежит термин, настаивал в начале 1980-х на том, что «метареализм» – это «метафизический реализм, т<о> е<сть> реализм не физической данности, а сверхфизической природы вещей» [523]523
Эпштейн М.Постмодерн в России. С. 121.
[Закрыть]. Такое определение напоминало скорее о символизме, и даже изобретение тропа «метабола» («смещение в иное, „бросок“ в возможное») мало помогало делу. Как показывает Д. Голынко-Вольфсон, поэтика «метареалистов» (к которым поэт и критик, помимо традиционно называвшихся в статьях Эпштейна Александра Еременко, Алексея Парщикова и Ивана Жданова, справедливо относит Виктора Соснору и Аркадия Драгомощенко, Илью Кутика, Нину Искренко, Юрия Арабова, Татьяну Щербину, Дмитрия Волчека – а я бы добавил еще и Елену Шварц, позднего Виктора Кривулина, Виталия Кальпиди) характеризуется не столько запоздалым трансцендентализмом, сколько «лингвистическим универсализмом» – «растворением реальности в лабиринте языка, калейдоскопах метафор и полифонии стилистических регистров». Поэтические тропы на наших глазах порождают «иллюзорные миры, указывающие на утрату „подлинной“ реальности и подталкивающие именно в языке попытаться обрести и нащупать ее ускользающие контуры» [524]524
Голынко-Вольфсон Д.От пустоты реальности к полноте метафизики // Новое литературное обозрение. 2003. № 62. С. 290.
[Закрыть]. У каждого из поэтов этого направления, по мнению исследователя, на месте традиционных тропов «генерируется новый, искаженный до неузнаваемости троп, призванный заместить и компенсировать отсутствие реальности» [525]525
Там же.С. 299–300.
[Закрыть]. У Еременко это – ирония, у Жданова – метафора, которая выступает как «посредническое звено между отсутствием и присутствием, между пустотой внешней реальности и полнотой ее высшего проявления в „полете и восполнении“ самого стихотворения», у Парщикова – тоже метафора, но совсем иной природы: парщиковская метафора, «с одной стороны, обнажает сокрытую механику образа, его абсолютную роботизацию, с другой, с невероятной, практически неуловимой скоростью осуществляет его трансформации» [526]526
Там же. С. 301, 302.
[Закрыть].
Если попытаться свести сказанное к формуле, то необарокко всегда строится на апории мифологизации и демифологизации, осуществляемой одновременно и на одном и том же материале.Благодаря этой двойной операции, по определению И. Кукулина, любой знак в необарокко «является одновременно и следом, и трансцендентной интенцией» [527]527
Кукулин И.«Сумрачный лес» как предмет ажиотажного спроса, или Почему приставка «пост» потеряла свое значение // Новое литературное обозрение. 2003. № 59. С. 364.
[Закрыть]– но (добавим от себя) всегда сохраняет зазор с трансцендентальным означаемым.
Однако здесь же кроется и внутренняя проблема необарокко: в этой эстетике паралогия граничит с тавтологией. Интровертированная структура, основанная на фрактальном «размножении» итераций, в свою очередь сталкивающих тезис и антитезис, требует виртуозного письма, чтобы избежать монотонности и предсказуемости. Но даже и в этом случае текст всегда рискует выродиться в бесконечную и, строго говоря, ничем, кроме авторской усталости, не контролируемую цепь вариаций одной и той же коллизии (см. прозу Ю. Мамлеева, Вик. Ерофеева, В. Нарбиковой, Ю. Кокошко, Д. Липскерова и некоторых других прозаиков). Единственное, что предохраняет от этого риска – сложность и богатство выстраиваемой этим текстом аллегории отсутствия, которая, в свою очередь, складывается – в лучших текстах необарокко – динамически: как сюжет движения от одного «центра-номады» к другому, от одной театрализованной иллюзии «трансцендентального означаемого» – к другой.
Вместе с тем, разумеется, противопоставление концептуализма и необарокко достаточно схематично. В любом сколько-нибудь значительном тексте русского постмодернизма будут присутствовать модели и той и другой парадигмы – лишь явленные в разной пропорции. Не случайно, например, Д. А. Пригов (в своих «Азбуках») или Г. Брускин (в «Фундаментальном лексиконе», «Азбучных истинах» и книге «Подробности письмом»), Т. Толстая (в «Кыси») или Л. Рубинштейн в «Алфавитном указателе поэзии» в равной мере (хотя и по-разному) используют барочный жанр азбуковника. Концептуалистский ритуализированный «перечень» характерен для поэтики позднего И. Бродского или А. Парщикова в той же мере, в какой и для Д. А. Пригова, Л. Рубинштейна, В. Сорокина или раннего Т. Кибирова, а сюжетная материализация языковых метафор (глубоко барочный прием, утверждающий принцип «пан-знаковости» [528]528
Мотивы мира-текста, мира-книги весьма укоренены в культуре барокко, как европейского, так и русского: «Мир для них (барочных авторов. – М.Л.) – книга или алфавит, а элементы мира – части книги, ее листы, строки, слова, литеры» (Панченко А. М.Русская культура в канун петровских реформ // Из истории русской культуры. Т. 3 (XVII – начало XVIII века). М., 1996. С. 226). Этот «панзнаковый» подход к действительности нередко служит основанием для сопоставления барокко с авангардом: «Для той и другой формации общим является „смешение вещей и знаков“, иными словами, своеобразное расширение знаковости, выходящей за обычные рамки и приблизительно одинаково выражающейся в знаковых структурах барочных и футуристических текстов» ( Bencic Z.Барокко и авангард // Russian Literature. 1986. Vol. XXI. Р. 18).
[Закрыть]) ярче всего иллюстрируется прозой и драматургией В. Сорокина. В более глубоком смысле граница между необарочной театрализованной репрезентацией и концептуалистской ритуальностью очень тонка и подчас неуловима: с этой точки зрения понятно существование таких «пограничников», как Тимур Кибиров, Евгений Попов, Александр Левин или Владимир Строчков, чью эстетику при желании можно вписать и в ту, и в другую парадигму.
Необарокко и концептуализм формируют две основные стратегии моделирования настоящего времени,которые выработаны русским постмодернизмом. Если концептуализм строит настоящее через процесс разрушения симулякров, обесценивших настоящее зависимостью от прошлого (якобы героического) и будущего (утопического), то необарокко наполняет (или стремится наполнить) симулятивные образы, фикции и стереотипы индивидуальным экзистенциальным смыслом, претворяя их тем самым в несомненную для субъекта реальность – которая существует только здесь и теперь,нередко только в момент написания и прочтения данного текста. При этом обе стратегии зиждутся на принципиальных компромиссах между традиционно несовместимыми элементами (дискурсов, культурных традиций, языков, идеолектов, социальных и эстетических ролей). Понятно, что создаваемое такими путями постмодернистское настоящее время позиционируется как радикальная попытка нарушить вековую инерцию культурного маятника, движущегося от прошлого к будущему и все время «проскакивающего» точку настоящего.
Но и концептуалистское, и необарочное настоящее обманчивы: если угодно, это симулякры настоящего. Обе поэтики по-разному реализуют такую важную черту постмодернистской картины мира, как «опространствление временн о го» (Ф. Джеймисон), или, иначе говоря, отказ от линейной модели времени и истории. В концептуализме история «сплющивается» в цепь пародийно-похожих друг на друга ритуалов символической власти, а в необарокко она опрокидывается в пространство языка, где «всякая вещь может быть связана со всеми другими; нет ни одного нового события, нечто подобное уже происходило в прошлом, и всегда возможен повтор, возможна связь» (У. Эко). В этом отношении и то и другое течение моделируют постисторическое сознание, разыгрывают конец истории, но не в том смысле, какой вкладывал в это понятие Ф. Фукуяма (окончательное утверждение либерального проекта).
Нет, тот «конец истории», который нашел воплощение и в концептуалистских ритуалах пустого центра, и в необарочных лабиринтах, ведущих к «минус-присутствию» трансцендентального означаемого, не опровергнут, а, скорее, подтвержден глобальными трагическими событиями 2000-х. Речь идет о концепции истории, острее всего воплощенной знаменитым описанием из «Тезисов к философии истории» Беньямина:
У [Пауля] Клее есть картина под названием «Angelus Novus». На ней изображен ангел, который выглядит так, как будто он собирается удалиться от чего-то, во что он пристально вглядывается. Его глаза вытаращены, рот раскрыт, крылья распахнуты. Так должен выглядеть ангел истории. Его лик обращен к прошлому. Где нам видится цепь событий, там он видит одну-единственную катастрофу, которая громоздит обломки на обломки и бросает их ему под ноги. Ангел, может, и хотел бы остаться, разбудить мертвых и восстановить разрушенное. Но из рая дует ураганный ветер, который поймал его крылья с такой силой, что ангел уже не может их сложить. Этот ураган неудержимо несет его в будущее, к которому он обращен спиной, в то время как гора обломков перед ним растет в небо. Этот ураган и есть то, что мы называем историей [529]529
Benjamin W.Illuminations. P. 257–258. В данном случае мы используем перевод В. Беленкина, процитированный в статье А. Глазовой «Вальтер Беньямин и гуманитарии» (Новое литературное обозрение. 2003. № 61. С. 339–349). Целиком «Тезисы» в переводе и с комментарием С. Ромашко опубликованы в: Новое литературное обозрение. 2000. № 46.
[Закрыть].
Аллегория ангела истории – взрывная апория, сталкивающая непрерывностькатастрофы с бессвязностьюфрагментов, обломков, руин, размещенных в одном (пространственном) измерении, из которых история при таком понимании и состоит. Концептуализм и необарокко – при таком освещении – выглядят как способ реализации двух сторон этой культурно-исторической апории: концептуализм парадоксально репрезентирует бессвязность фрагментов метанарративов, а необарокко театрализованно разыгрывает непрерывность катастрофы, оставляющей от всехязыков – руины. В обоих случаях «взгляд, конечно, очень варварский…» (И. Бродский), но речь идет о «культурнейшем варварстве, изнанку которого составляет весь предшествующий опыт человечества» (У. Эко).