355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Липовецкий » Паралогии » Текст книги (страница 12)
Паралогии
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:47

Текст книги "Паралогии"


Автор книги: Марк Липовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 63 страниц)

Это глубинное противоречие выражается в романе не только через сопряжение творчества и смерти, но и через столкновение мотивов ритмаи пустоты.Чувство ритма – то есть гармонии– отличает и восприятие Свистонова, и воздействие его прозы на читателей: «Музыка в искусстве, вежливость в жизни – были щитами Свистонова» (с. 186), «Он [Куку] представил ее читающей свистоновский роман, увидел, как она, увлеченная ритмом,начинает улыбаться над своим женихом, начинает смеяться и презирать его…» (с. 195), «мир движется в своеобразном ритме…» (с. 225), «все было пронизано сладостным, унывным, увлекающим ритмом, как будто автор кого-то увлекал за собой…» (с. 232). Но ритм предполагает повторяемость, строится на повторениях и выявляет их. Как уже отмечалось, повторяемость в романе Вагинова выступает как синоним симуляции и потому, будучи противоположной всему уникальному и индивидуальному, предстает как мертвящая, стирающая жизнь сила. Именно поэтому ритм (то есть гармония) в романе Вагинова порождает пустоту(то есть хаос, который, напомним, по своей этимологии означает «зияние» [293]293
  От древнегреч. «χαίνω» – «раскрываться, разверзаться».


[Закрыть]
): Свистонов в наивысший момент творчества «чувствовал себя в пустоте» (с. 194). А вот реакция «невинной» читательницы на роман Свистонова: «С первых строк Машеньке показалось, что она вступает в незнакомый мир, пустой,уродливый, зловещий, пустоепространство и беседующие фигуры, и среди этих беседующих фигур вдруг она узнала своего папашу» (с. 228). Наконец, и сам Свистонов по окончании романа «чувствовал, как вокруг него с каждым днем все редеет. Им описанные места превращались для него в пустыри,люди, с которыми он был знаком, теряли для него всякий интерес…Чем больше он раздумывал над вышедшим из печати романом, тем большая разреженность, тем большая пустотаобразовывалась вокруг него» (с. 232–233).

Иначе говоря, усилие гармонизации (как в плане индивидуального существования – через создание квазикультурных защитных масок, так и в творчестве) неизменно ведет к победе смерти. Образы, восходящие к мифологической топике хаоса (пустота, ад, смерть), накладываются в романе на художественную конструкцию, во многом опирающуюся на барочный дискурс, актуализированный, как уже говорилось, в изображении Свистонова.

Роман Вагинова строится как цепь относительно бессвязных эпизодов. Многочисленные герои (по моим подсчетам, 35 поименованных персонажей и не менее 10 безымянных) ненадолго появляются и стремительно исчезают. Совершенно непонятно, как Куку, Наденька, Трина Рублис, Психачев, брат и сестра Телятниковы, круг Дерябкина, старички с собачкой Травиаточкой, милиционер, пишущий стихи, и многие другие персонажи вписываются в первоначальный замысел Свистонова, в котором фигурирует князь Чавчавадзе – «грузинский посол при Павле I, граф Эскепар, потомок тевтонского рыцарства… Поляка, – подумал он. – Надо бы еще поляка. Да еще бы изобрести незаконного сына одного из Бонапартов, командовавшего в 80-х русским полком» (с. 152). Отсутствие каких бы то ни было связей между этими планами и дальнейшим ходом повествования не случайно, а намеренно – характерно, что упоминания о графе Эскепаре в финальной части романа были убраны Вагиновым при подготовке журнального варианта к книжной публикации. Все фрагменты и разнородные персонажи должны обрести связь и единство в романе Свистонова: «Кипы мгновенных зарисовок, вырезок, выписок, услышанных в лавках фраз – вроде: „Баранинка как зеркало, снеговая баранинка!“, разговоров – „Только и делаю, что чай пью или кофий“; наблюдения: „Пожилой человек, с брюшком, за столом замяукал – этим он выразил желание попить чайку“, жанровые сценки, эскизы различных частей города – все это росло и вступало в связь в комнате Свистонова» (с. 232).

Именно роман Свистонова служит неким организующим центром«Трудов и дней…» – именно к нему устремлены все действия героев, все описания, все детали. Однако сам этот роман в «Трудах и днях…» демонстративно отсутствует. Более того, роман Свистонова становится прямой манифестацией пустоты– по результату своего воздействия на окружающую реальность, о котором мы говорили выше. Отсутствие, непредставленность в тексте «Трудов и дней…» самого романа Свистонова особенно бросается в глаза, если – конечно, ретроспективно – сравнивать роман Вагинова с такими классическими текстами русской метапрозы, как «Мастер и Маргарита» и «Дар», где сочинения героев являются составными частями всего повествования.

«Пустотность» и «смертельность» (в соответствии с логикой свистоновского творчества) романа, который, по замыслу его создателя, должен все связывать и сопрягать, может интерпретироваться как характерная для барочного дискурса трансформация языка в суверенное квазионтологическое пространство, недоступное осмыслению. Именно такое пространство, именно такой пустой центри создает в книге Вагинова роман Свистонова.

Восприятие творчества и порожденного им произведения как смысла и оправдания бытия, квинтэссенции «высшей истины» – и одновременно как активногопустого центра, своего рода беззвучного взрыва, опустошающего все, вовлеченное в его орбиту (а в пределе – весь мир), – такова взрывная апория «Трудов и дней…». Эта метаморфоза, осмысляемая Ватиновым и в других произведениях, отражает ту же историко-культурную катастрофу, которой посвящена «Египетская марка». Однако если Мандельштам достаточно однозначно связывает эту катастрофу с революцией, то Вагинов предлагает более обобщенный масштаб. В сущности, «Труды и дни…» можно прочитать как одно из первых в России художественных сочинений о кризисе модерности, – той эры, в которой новизна и современность образуют главную и фундаментальную ценность, на которую в свою очередь опираются все другие ценности и прежде всего вера в прогресс и понимание истории как бесконечного процесса обновления. Симулятивность существования персонажей Свистонова и само его творчество, которое, так сказать, возводит эту симуляцию в квадрат, создавая ад повторяемости, есть прямая манифестация невозможности новизны, что, с точки зрения модерности, равнозначно концу истории, смерти и пустоте. Согласно Дж. Ваттимо, одним из проявлений конца модерности становится то, что искусство начинает разыгрывать «различные аспекты своей собственной смерти» [294]294
  Ваттимо Дж.Прозрачное общество / Пер. с итал. и послесл. Д. Новикова. М.: Логос, 2002. С. 58.


[Закрыть]
. Именно в этом и состоит смысл творчества Свистонова: созданный им роман оказывается воплощением смерти и опустошения.

Роман Свистонова подобен «сценам письма» в «Египетской марке» – однако, если мандельштамовские сцены письма, зримо присутствуя в тексте, манифестируют связь через провал, через отсутствие связи, трансформируя радикальное отсутствие (смерть культуры) в парадоксальный источниктворчества и, более того, в конструкцию дискурса, то роман Свистонова – значимо отсутствуя в тексте – выступает в качестве предельного итогатворческих усилий. Это различие принципиально, поскольку воплощает противоположную «Египетской марке» модель метапрозы. В «Египетской марке» единство творчества и смерти, как мы видели, снимает ключевую оппозицию детства и Петербурга, домашнего и всемирного, личного и литературного – что и позволяет трансформировать мотивы хаоса (смерть, страх, пожар) в модель нового типа письма, ищущего не связей, а разрывов, не гармонии, а противоречий и тем самым выражающего невыразимое – пропасть в языке и сознании, возникшую в результате исторической травмы.

Напротив, в «Трудах и днях…» снятие оппозиций между «своим» и «чужим», между «литературой» и «реальностью» формирует лишь начальный уровень художественного мира. На руинах деконструированных бинарностей возникают новые оппозиции между «подлинным» и «симулятивным», между старым (утопическим и иерархическим) и новым (гетеротопическим и «плоским») типом культуры. Единство творчества и смерти, декларируемое Свистоновым и воплощенное самим механизмом его творчества, выражает здесь апорийную неразрешимостьэтих новых оппозиций, буквально рождающихся на наших глазах.

Возникновение такого единства ведет, как уже сказано выше, к конфликтному сопряжению ритма и пустоты, которое оборачивается торжеством хаоса над старыми и новыми гармониями.

Мандельштам создает новую модель поэтики – преодолевающей пустоту и разрушение через превращение этих состояний в средство письма, в эстетические приемы. Он использует метапрозаическую авторефлексию для осмысления механизмов сопротивления катастрофе изнутри травмы. Вагинов преследует другую задачу: он создает метапрозаическую антиутопию —возможно, единственную в своем роде. Его Свистонов может быть понят как мрачное пророчество о постмодерном (после кризиса модерности) художнике, адекватном культуре «снятых» оппозиций, а его роман, выступая в качестве квинтэссенции новой культурной реальности, не противостоит смерти, пустоте и распылению смыслов, а, наоборот, генерирует все эти процессы, превращаясь в мистическую «машину хаоса».

К роману Свистонова можно применить вывод, сделанный М. Б. Ямпольским по поводу прозы Хармса (о которой речь пойдет дальше): «Предельно автономный, почти капсулированный в себе, самодостаточный эстетический дискурс отражает кризис эстетического как такового» [295]295
  Ямпольский М. Б.Беспамятство как исток (читая Хармса). М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 195 (курсив мой).


[Закрыть]
. Можно понять кризис эстетического как прямое выражение кризиса модерности с ее верой в достижимую (секулярную) гармонию [296]296
  В эпоху модерности, пишет Дж. Ваттимо, «происходящее именно в эстетической сфере предвосхищает те трансформации, которые происходят в социальной жизни в целом или, по крайней мере, становятся их символическим выражением» (Указ. соч. С. 93).


[Закрыть]
, но можно увидеть тут более радикальное выражение самокритики модернизма: если Мандельштам выделяет эстетическое начало письма как последнее основание индивидуального сознания в хаосе распадающейся истории, среди исчезающего времени, то Вагинов выбивает из-под ног и эту последнюю опору.

Хармс идет еще дальше. «Черная дыра» свистоновского текста вынесена в романе Вагинова за пределы изображения – ее эффект описывается «снаружи». Хармс же не только создает текст, аналогичный «черной дыре», но и сопровождает его метапрозаическим самоописанием.

Глава четвертая
Аллегория письма: «Случай» Д. Хармса

Исследования последних 20 лет заметно расшатали устойчивые представления об авангардистском характере творчества Хармса – особенно его произведений 1930-х годов. Если Жан-Филипп Жаккар определяет Хармса как завершителя русского авангарда (его книга «Даниил Хармс и конец русского авангарда» была впервые издана в 1991 году), то Энтони Анемоне выделяет в творческой эволюции Хармса несколько этапов. Первый вполне авангарден – это «революционная и нигилистическая атака на буржуазные традиции в искусстве и политике», однако следующий этап отмечен «исследованием того, что может быть названо постмодернистскими проблемами языка и значения и, что наиболее важно, с этической критикой утопизма в современной Хармсу русской истории и той роли, которую сыграл [эстетический] авангард в подготовке путей для аморализма и насилия, характерных для эпохи сталинизма» [297]297
  Anemone Anthony.The Anti-World of Daniil Kharms: On the Significance of the Absurd // Daniil Kharmsand the Poetics of the Absurd / Ed. by N. Cornwell. Houndmills, Eng.: Macmillan, 1991. P. 88–89.


[Закрыть]
. Вполне соответствует этой мысли и вывод Нила Корнуэлла: «Черный миниатюрист Хармс оказывается выразителем не столько модернистского „конца слова“ (в джойсовском смысле), сколько постмодернистского, минималистского и инфантилистского „конца рассказа“ (end of the story) в смысле, пожалуй, наиболее близком к Беккету [298]298
  «End of the Story» – название одного из произведений Беккета. Подробное сопоставление Хармса с Беккетом проведено в кн.: Токарев Д. В.Курс на худшее: Абсурд как категория текста у Даниила Хармса и Самюэля Беккета. М.: Новое литературное обозрение, 2002.


[Закрыть]
. Такая тенденция обычно рассматривается как послевоенный феномен ядерного века. Однако Холокост и Хиросима уже были предвосхищены в Ленинграде мрачных 30-х годов» [299]299
  Cornwell Neil.Introduction // Daniil Kharms and the Poetics of the Absurd. P. 18–19.


[Закрыть]
.

Неудивительно, что в целом ряде работ последнего времени тексты Хармса 1930-х годов исследуются с точки зрения поэтики метапрозы. Как пишет Грэм Робертс, автор книги о метапоэтике обэриутов, в своих «взрослых» текстах «Хармс никогда не прекращал задавать вопросы метапрозаической природы. Эти вопросы отражали не только рискованную позицию, занимаемую Хармсом в обществе, вообще глубоко подозрительном по отношению ко всякого рода эксцентричности, – они также подразумевали отказ от эмпирических моделей мысли, языка и реальности, а также от всех дискурсивных стратегий, порожденных этими моделями. Эти вопросы касаются творческого процесса как текстуального и социального действия, и они оставили несмываемые отметины на тех произведениях – поэтических, прозаических, драматических, которые Хармс писал в течение пятнадцати лет…» [300]300
  Roberts Graham.A Matter of (Dis)course: Metafiction in the Works of Daniil (Charms // New Directions in Soviet Literature / Ed. by Sheelagh Duffy. N.Y.: St. Martin’s Press, 1992. P. 138.


[Закрыть]
. И. Кукулин в статье с показательным названием «Рождение постмодернистского героя по дороге из Санкт-Петербурга через Ленинград и дальше», посвященной анализу «Старухи», убедительно доказывает, что в последнем крупном сочинении Хармса «происходит изживание мифологем письма различных уровней: преодоление, при котором обнаруживается относительность мифологемы письма, но не ее бесплодность» [301]301
  Кукулин И.Рождение постмодернистского героя по дороге из Санкт-Петербурга через Ленинград и дальше (Проблемы сюжета и жанра в повести Д. И. Хармса «Старуха») // Вопросы литературы. 1997. № 4. С. 73.


[Закрыть]
.

В отличие от той метапрозы, о которой шла речь выше, хармсовская метапроза 30-х годов носит гораздо более радикальный и, что особенно важно, последовательно саморазрушительныйхарактер. Об этом пишут многие исследователи. О «неустанных поисках Хармсом средств подрыва собственного повествования или создания саморазрушающихся структур» пишет Н. Корнуэлл [302]302
  Cornwell N.Op. cit. P. 15.


[Закрыть]
. Об особого рода поэтической «антисистеме», созданной Хармсом, – то есть о «такой семиотической системе, в которой традиционно устойчивые отношения между означающими и означаемыми некоего доминантного семиотического кода постоянно разрываются или переворачиваются», – размышляет Э. Анемоне [303]303
  Anemone A.Op. cit. P. 75–76.


[Закрыть]
. Анна Герасимова определяет прозу Хармса как «своеобразную гносеологическую пародию, точнее – автопародию познающего сознания» [304]304
  Герасимова А.ОБЭРИУ (Проблема смешного) // Вопросы литературы. 1988. № 4. С. 75.


[Закрыть]
. А если учесть, что, как считают те же исследователи, Хармс непрерывно проблематизирует в своей прозе саму структуру языковой коммуникации, нередко превращая обыденный языковой жест в особого рода иероглиф, то можно сказать: через пародию и травестию Хармс обнажает даже не столько механизм художественного творчества, сколько условия человеческого бытия-в-языке, по отношению к которому литературное творчество выступает лишь как частный случай. Но семантическая функция этих приемов связана с «общей утратой стабильности, чувством, что все фантастично и нереально, с тотальной путаницей значений» (Э. Анемоне), с размытостью и неопределенностью таких фундаментальных категорий, как жизнь/смерть, сон/пробуждение, тождество/различие (Р. Айзлвуд [305]305
  Aizlewood Robin.Towards an Interpretation of Kharms’s Sluchai// Daniil Kharms and the Poetics of the Absurd. P. 97–122.


[Закрыть]
), с «релятивизацией и ниспровержением доминирующих социальных дискурсов» (Г. Робертс). По-видимому, лучше всего о связи саморазрушения с метапрозаической проблематикой у Хармса сказал в финале своей книги Ж.-Ф. Жаккар:

…следует рассматривать творчество Хармса не как неудавшуюся попытку выразить невыразимое, что входило в замысел модернизма, но как успешную попытку выразить ограниченность и невозможность этого предприятия. Хармс, таким образом, относится к той обширной категории писателей, которые, для того чтобы ответить на великие экзистенциальные вопросы, занимались целью узнать, что сказано тем, что сказано, и которые в своей поэтической практике отважились с тоской ответить: ничего [306]306
  Жаккар Ж.-Ф.Даниил Хармс и конец русского авангарда / Пер. с фр. Ф. А. Перовской. СПб.: Академический проект, 1995. С. 257.


[Закрыть]
.

Эти вопросы по-новому развернул М. Б. Ямпольский в уже упоминавшейся книге «Беспамятство как исток», посвященной анализу цикла Хармса «Случаи», а через него – и всей художественной философии писателя. Ямпольский связывает эстетическую философию Хармса с тем феноменом «распада действительности», который обсуждался выше в связи с Мандельштамом и Вагановым. По мнению исследователя, метод Хармса позволяет создавать тексты, не столько описывающие, сколько демонстрирующие сам процесс исчезновения реальности:

Все то, что в раннем авангарде используется для магического преображения действительности, у Хармса используется для «деконструкции» самого понятия «действительность» или для критики миметических свойств литературы.

Хлебников выявлял в действительности, в истории некие скрытые числовые порядки. Для Хармса порядок находится в основном в сфере текста. Попытка упорядочить действительность (лежащая в основе большинства социальных утопий) оказывает на действительность странное парадоксальное воздействие. Реальность пропитывается умозрительностью и «исчезает».

<…> «Исчезновение действительности» ведет к постепенному исчезновению наблюдающего за ней… Человек, обнаруживающий пустоту за дискурсом, обречен на смерть, потому что носители дискурса производят его именно для того, чтобы скрыть пустоту. Мораль этого фарса в полной мере приложима к судьбе самого Хармса [307]307
  Ямпольский М.Беспамятство как исток (читая Хармса). М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 371, 373, 379. Далее ссылки на это издание даются в основном тексте в скобках после цитаты.


[Закрыть]
.

К этому заключению Ямпольский приходит через анализ таких ключевых категорий эстетики Хармса, как исчезновение, смерть, ноль, переворачивание, зеркальность, серийность и некоторых других, каждая из которых рассматривается в исключительно широком культурно-философском контексте. В результате формируется представление о хармсовской негативной трансценденции:«Одна из главных тем Хармса – исчезновение предметов, истончение реальности, достижение трансцендентного… Творение мира Богом происходит из ничто и описывается как явление „предметов“. Хармс как бы переворачивает процесс, он играет в Бога наоборот» (с. 314).

Источником этой идеи «негативной трансценденции», по-видимому, была эстетическая концепция Казимира Малевича – супрематизм. «В супрематизме Малевича речь идет не столько о создании мира, сколько о его познании. Точнее, о невозможности познания: Малевич определял супрематизм как „скептицизм, лишенный всяких надежд“. Цель порожденной европейским Просвещением культуры – постижение при помощи света скрытой во мраке реальности… Но Черный квадрат,победивший дневной свет, утверждает, что „в мире ничего выявить нельзя, поскольку в нем ничего нет и не было“ – мир стоит открытым, „скважным“, что отнюдь не делает его постигаемым. Черный квадратвоплощает невозможность взрезать реальность скальпелем познания: она слепа и бесцельна. В Белом квадратеэта неуничтожимая субстанция одерживает победу над самим скальпелем, и он уже не наносит ей видимых ран: геометрия почти исчезает. Остается беспредметность, которая не может быть расценена как позитивная или негативная – она выше понимания, но в ней открывается возможность чистого действия, миростроения» [308]308
  Дёготь Е.Русское искусство XX века. М.: Трилистник, 2000. С. 38.


[Закрыть]
.

Ничто, пустота, ноль– это и есть трансцендентальные означаемые Хармса. Это не постмодернистское отсутствие трансцендентального означаемого, не его невозможность, а напротив – его присутствие в негативной, «апофатической» форме. Вот почему все рассматриваемые Ямпольским категории в философской эстетике Хармса оказываются принципиально амбивалентными: «исчезновение тела – финальный этап становления – оказывается связанным с открытием финальной истины о теле» (с. 171), ноль – это не только фигура отсутствия, но и «семя слова» (с. 291) и потенциальная бесконечность, а «смерть, то есть „разрушение“… оказывается функцией творения, которое, в свою очередь, можно описать как разрушение неделимости» (с. 313). Нарушения очевидной логики свидетельствуют не о хаосе, а о присутствии некой альтернативной, нелинейной, иррациональной логики высшего порядка.

Обратим внимание на два обстоятельства.

Во-первых, радикальный вывод Ямпольского об исчезновении действительности и, далее, субъекта – все-таки не вполне вытекает из этого анализа. Ведь если у Хармса сохраняется категория трансценденции, то это означает, что «наличная» действительность не исчезает, а скорее замещается сверхреальностью, парадоксально реализующей свою сущность через фигуры отсутствия. Может быть, Ямпольский прав в своих конечных выводах, но все же, кажется, исследователь не учитывает каких-то дополнительных механизмов, действующих в прозе Хармса и подрывающих (весьма вероятно, помимо авторской воли) и собственную негативную трансценденцию писателя.

Во-вторых, «средний член» между исчезновением и становлением, смертью и творением, нулем и бесконечностью, хаосом и порядком восстанавливается Ямпольским путем сложных герменевтических операций, вовлекающих в процесс чтения Хармса обширные и разнообразные культурно-философские «ряды» (тем же путем идет и Д. В. Токарев в книге о Хармсе и Беккете). Эти интерпретационные ходы очень убедительны и подчас блестящи. Но не стоит забывать, что сам Хармс их, как правило, опускает – оставляя в кратком тексте только два крайних члена, чья антагонистичность не преодолена, а взаимообращение предъявлено читателю без каких бы то ни было объяснений. Может быть, в этом эстетическом принципе кроется еще один секрет Хармса, позволяющий понять, почему за пущеннаяим «машина» негативной трансценденции уничтожает в итоге и саму трансценденцию, и ее творца, символически манифестированного фигурой или голосом автора?

Попробуем ответить на возникшие вопросы, обратившись к циклу «Случаи» (1933–1939). Это единственный известный исследователям сборник, составленный самим Хармсом и сопровождаемый в рукописи титульным листом и оглавлением. Последовательность пронумерованных новелл не совпадает в нем с хронологической – следовательно, композиция цикла является результатом продуманной работы. Анализ этого цикла в его композиционном и семантическом единстве может вывести к пониманию той художественной логики, которую сам Хармс мог не программировать, ощущая ее интуитивно. Эта логика вполне могла быть воспринята непосредственно из его текстов Читателями 1950–1980-х годов, для которых «Случаи» стали одним из важнейших прототипов и образцов постмодернизма.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю