Текст книги "Паралогии"
Автор книги: Марк Липовецкий
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 63 страниц)
Бодрийяр в своей теории исходит из тезиса о размывании границы между знаками и их реальными референциями в эпоху «глобального Диснейленда», консюмеристской цивилизации, с телевидением и другими массмедиа, ставшими главными источниками представлений о реальности. Бодрийяр утверждает, что постмодернизм торжествует тогда, когда действительность заменяется сетью «симулякров» – самодостаточных знаковых комплексов, не имеющих никаких соответствий в реальном мире, – «копий без оригинала», полностью вытесняющих реальность, как ее представляли себе прежде. Так, по мнению философа, возникает «гиперреальность симулякров».
Идеи Бодрийяра послужили стимулом для новых философских, политологических, культурологических теорий, а также для таких известных постмодернистских произведений, как, например, фильмы «Кто подставил кролика Роджера?» Р. Земекиса («Who Framed Roger Rabbit», 1988), «Шоу Трумэна» («The Truman Show», 1998) П. Виера, «Беги, Лора, беги!» Т. Тыквера («Lola rennt», 1998), кинотрилогии «Матрица» братьев Ларри и Энди Вачовски («The Matrix», 1999; «The Matrix Reloaded», 2001, в российском прокате – «Матрица: перезагрузка»; «The Matrix Revolutions», 2003, в российском прокате – «Матрица: революции»), «Экзистенция» («eXistenZ», 1999) Д. Кроненберга и ряда других.
Рискну утверждать, что концепция М. Эпштейна не только является ответом на теоретическую провокацию французского мыслителя, но и создает аналогичную и самостоятельную провокацию в контексте русского постмодернизма: Эпштейн доказывает, что постмодернистское «расширенное воспроизводство» симулякров характерно не только для соцреализма, но и вообще глубоко укоренено в русской истории. Эта история, по его мнению, может быть описана как перманентное и начавшееся самое позднее с петровского времени строительство симулятивной цивилизации, которая воспроизводила все внешние признаки западной цивилизации, в действительности таковой не являясь. По мысли Эпштейна, за фасадом западной цивилизации в случае послепетровской России скрывается не какая-то другая «истинная» русская реальность, но лишь сплошное отсутствие, структурируемое на сугубо иррациональной основе, – именно в этом соотношении семантизированного фасада и проступающей за ним пустоты проявляется метафизика отсутствия, характерная, по мнению исследователя, для русской культуры:
В России постепенно сложилась сложная, парадоксальная интуиция одновременного утверждения и отрицания позитивного мира. Россия страстно, лихорадочно, неистово конструирует мир позитивных форм – политики, истории, экономики, культуры – и одновременно деконструирует их, открывая за каждым знаком пространство отсутствия и пустоты. Цивилизация обнаруживает свой условный, чисто идеологический характер, как набор номинаций, которым ничто не соответствует в реальном мире [145]145
Эпштейн М.Постмодерн в России. С. 92. Далее страницы указываются по этому изданию в основном тексте в круглых скобках после цитаты.
[Закрыть].
Из этого Эпштейн делает вывод о том, что в России предпосылки постмодерна сложились раньше, чем на Западе. По его мнению, уже в советской тоталитарной культуре складывается постмодернистская гиперреальность симулякров.
Действительно многое, о чем пишет Бодрийяр, кажется осуществившимся не только в позднекапиталистической культуре, но и в соцреализме [146]146
Ср. в гл. 18 этой книги исследование аналогичного эффекта применительно к концепции «Общества зрелища» Ги Дебора – она описывает позднесоветскую пропагандистскую машину еще точнее, чем капиталистическое общество рекламы и всеобщего потребления, для исследования которого была создана.
[Закрыть]. По Бодрийяру, экспансия языка оборачивается формированием системы означающих без означаемых. Симулякры «не описывают знакомую реальность, подобно натюрморту. Они описывают пустоту и отсутствие, обнаруживаемые в любой репрезентационной иерархии, будь то на живописном полотне или в политической сфере» [147]147
Baudrillard Jean.Selected Writings / Ed., with an introduction by Mark Poster. Stanford: Stanford University Press, 1988. P. 154.
[Закрыть]. Симулякры управляют поведением людей, их восприятием и в конечном счете их сознанием, что, в свою очередь, приводит к тому, что человеческое «я» также складывается из совокупности симулякров, лишаясь какой бы то ни было индивидуальности. Если у Фуко «конец субъективности» связан прежде всего с завершением созданного в XVIII веке «проекта человека» и высшего выражения этого просвещенческого проекта – традиционной для модернизма фигуры автора, понимаемого у Фуко не как уникальная личность, а всего лишь как место пересечения или как «активный воспроизводитель» дискурсивных практик [148]148
См.: Фуко М.Что такое автор? // Фуко М. Воля к истине: По ту сторону знания, власти и сексуальности. Работы разных лет / Сост., пер. с фр., коммент. и послесл. Светланы Табачниковой. М.: Касталь, 1996. С. 3–45.
[Закрыть], то у Бодрийяра – и в советской культуре! – «конец субъективности» имеет более универсальный и тривиальный характер: симулякры царят везде и всюду, и никакого эффективного выхода за пределы «гиперреальности симулякров» не обнаруживается. Правда, в отличие от позднего капитализма, в советской системе эти пределы охраняются также полицейскими и цензурными мерами – что, разумеется, серьезно меняет смысл «гиперреальности». К тому же, как мы видели, близкого, хотя и несопоставимо меньшего по масштабам, эффекта – и даже без полицейских мер – достигает уже к концу XIX века и русский литературоцентризм.
Отличие соцреализма от постмодернизма Эпштейн видит лишь в модальности: «Коммунизм – это постмодернизм с модернистским лицом, которое все еще несет выражение зловещей серьезности» (с. 79). Русский же постмодернизм, по мнению философа, пройдя через переходную между соцреализмом и постмодернизмом фазу соц-арта, в конечном счете заменяет «серьезный эклектизм» соцреализма на «игровой эклектизм», но сохраняет при этом структуру гиперреальности, выработанную в рамках тоталитарной культуры. Вот почему, по Эпштейну, постмодернизм и коммунизм оказываются близкими родственниками.
С Эпштейном можно спорить с разных точек зрения. Например, с точки зрения историка. Дело не только в том, что, как пишет М. Берг, «русская культура, в которой, разумеется, легко отыскать следы заимствования и подражательности, конечно, не была культурой сознательнойвторичности и цитатности. Грубо говоря, здесь разница – как между копией и симулякром, если даже согласиться с редукционистским утверждением, что русская культура была копией западной культуры» [149]149
Берг М.Литературократия. С. 291.
[Закрыть]. Действительно, по Бодрийяру, симулякр – это копия без оригинала, а тут оригинал налицо – западная цивилизация и ее конкретные образцы – стили, тексты, институции.
Можно усмотреть явную «постмодернизацию» в предлагаемой Эпштейном концепции соцреализма – или, наоборот, сильное преувеличение тоталитарного элемента в предлагаемой им характеристике западного постмодернизма. Показательно, например, что те явления, которые он связывает с редукционизмом и детерминизмом, с опосредованиями между элитарной и массовой культурой, а также антимодернизмом – если и характерны для западного постмодернизма, то мало приложимы к постмодернизму русскому и – шире – восточноевропейскому. Однако нельзя не заметить и того, что эта теория наиболее последовательно связывает русский постмодернизм с литературоцентрической традицией, в которой не идеи, а суггестивные и многозначные образы полностью подчиняют себе картину реальности и контролируют не столько сознание, сколько бессознательную сферу субъекта. Вообще, благодаря Эпштейну теория симулякра смыкается с проблемой литературоцентризма.
Правда, в русской литературоцентричности нет того перепроизводства симулякров, того экспансионистского консюмеристского избытка, который вызывает «экстаз коммуникации» и соблазны симулятивной «легкости бытия». Если у Бодрийяра метафорой гиперреальности симулякра, созданной культурой западного постмодернизма, становится Диснейленд с его вечным утомительным праздником, который настолько демонстративно, радикально фиктивен, что рядом с ним все другие фикции выглядят как реальность, то у Эпштейна аналогичная гиперреальность, только в рамках русской советской культуры, метафорически соотносится с иной картиной: «Не пустота совсем уж голого места, пустыни или пустыря, но и не завершенность зодческого труда в башне и шпиле, а именно вечная стройка, „долгострой“, „недострой“, в котором брусья и перекрытия столь же значимы, лелеемы, как и прорехи, пустоты, сквозящие между ними» (с. 93). Ни соц-арт, ни русский постмодернизм – во всяком случае в свой «классический» период (конец 1960-х – начало 1990-х годов) – в целом не заняты «расширенным воспроизводством» симулякров. Авторам этого периода достаточно того, что в избытке произвела советская «семиократия». Если речь и заходит об очаровании симуляции, то оно, как правило, неотделимо от ретроспекции, уводящей в ближнее или дальнее прошлое – чаще советское, порой (особенно в последующие периоды) досоветское.
Как видно, и в концепции Гройса, и в концепции Эпштейна соцреализм играет непосредственную роль в формировании дискурса русского постмодернизма. Однако Гройс видит в соцреализме логическое завершение авангарда, а Эпштейн сопоставляет роль соцреализма в русской культуре с ролью, сыгранной на Западе так называемым «высоким модернизмом», – поздней, синтетической фазой модернистской эстетики (одним из первых произведений такого типа стал «Улисс» Джойса). Для Гройса соцреализм – через цепочку сложных опосредований – подключает постмодернизм в качестве финального звена к авангардной, антитрадиционалистской и радикальной тенденции в мировой и русской культуре. Для Эпштейна, наоборот, структурная близость соцреализма и постмодернизма свидетельствует о выраженности в обеих культурных практиках самых устойчивых, традиционных, вековечных тенденций русской культуры, начало которым этот исследователь находит в петровских реформах и даже в крещении Руси князем Владимиром. Так или иначе, оба исследователя видят в соцреализме русский «предпостмодернизм». Выше уже приводилось суждение Эпштейна о соцреализме как постмодернизме с «серьезным, модернистским лицом». Сходная идея была высказана Гройсом в его статье «Полуторный стиль», написанной после работы «Стиль Сталин»: «Соцреализм есть, если можно так выразиться, „полуторный стиль“: протомодернистская техника апроприации [различных стилей и эстетических техник – то, что Эпштейн называет „серьезным эклектизмом“. – М.Л.] продолжает здесь служить модернистскому идеалу исторической исключительности, внутренней чистоты, автономии от всего внешнего и т. д. Подобный же полуторный характер имеют и другие художественные течения 1930–1940-х годов – в первую очередь сюрреализм, чья художественная практика прямо повлияла впоследствии на становление теории постмодернизма…» [150]150
Гройс Б.Указ. соч. С. 111.
[Закрыть]. Гройс и Эпштейн, таким образом, сходятся в признании того факта, что в «крови» русского постмодернизма есть заметная «примесь» соцреализма. Связь между двумя этими антагонистическими движениями устанавливается именно через категории литературоцентрической культурной парадигмы. Но так как и Гройс, и Эпштейн смотрят на соцреализм с точки зрения постмодернизма, то последний, по их мнению, не только несет в себе следпервого, но и в огромной степени представляет собой его восполнение [151]151
Подробно теории постмодернизма, разработанные Б. Гройсом и М. Эпштейном и некоторыми другими критиками и философами, анализируются в следующих работах: Possamai Donatella.Che cos’è il postmodernismo russo? Cinque percorsi interpretative. Padova: Il Poligrafo, 2000; Берг М.Литературократия. С. 269–307.
[Закрыть].
Разумеется, оба выделенных курсивом термина в данном случае позаимствованы у Деррида; оба они синонимичны ключевой категории его философии, «различАнию», в оригинале – «différance». Отношения, описываемые категориями следа, восполнения и «различАния» (в переводе Н. Автономовой), довольно точно характеризуют связь между постмодернизмом и соцреализмом как в интерпретации Гройса, так и в концепций Эпштейна – как, впрочем, и у Тупицына или Гениса. А след в понимании Деррида – «это не только исчезновение (перво)начала [соцреализма внутри постмодернизма, в данном случае. – М.Л.],он означает также… что (первоначало вовсе не исчезло, что его всегда создавало (и создает) возвратное движение чего-то неизначального, т. е. следа, который тем самым становится (перво)началом (перво)начала» [152]152
Деррида Ж.Письмо и различие / Пер. с фр. под ред. В. Лапицкого. С. 187. При дальнейшем цитировании страницы этой работы указываются в основном тексте после цитаты в круглых скобках.
[Закрыть]. Что же касается восполнения, то оно родственно самостиранию восполняемого (соцреализма) в восполняющем (постмодернизме): оно описывает «подмену предмета как нехватку энергии,а выработку заместителя – как стирание и забвение» (с. 365). «Это как бы слепое пятно, нечто невидимое, что одновременно и открывает поле зрения, и ограничивает его» (с. 319).
Необходимо подчеркнуть, что такой тип отношений касается не только русского концептуализма, акцентирующего свою непрямую зависимость от соцреалистического «генотипа». Тот же принцип связи – через след и восполнение – прослеживается и в той ветви русского постмодернизма, которая совершенно не входит в поле зрения Гройса и лишь отчасти замечена Эпштейном: эту ветвь мы называем необарокко(подробнее см. в гл. 6 этой книги). Однако Гройс и Эпштейн, как правило, не замечают этой тенденции: возможно, потому, что она противоречит их логике генезиса постмодернизма из соцреализма (через отталкивание и гипертрофию его черт). Необарокко же строит свою генеалогию от русского «высокого» модернизма (Набоков, Вагинов, Мандельштам, Добычин, Тынянов, Булгаков и др.), воспринятого как бы через голову соцреализмаблагодаря механизмам неофициальной культуры (старые книги, самиздат, «тамиздат»), а также живым связям с пережившими террор участниками модернистского движения (А. Ахматова, Надежда Мандельштам, М. Бахтин, А. Лосев, Е. Кропивницкий, В. Фаворский, Р. Фальк, Ю. Соостер и др.) [153]153
Именно эта генеалогия выдвигается на первый план в полумемуарной-полуэссеистической книге Андрея Сергеева «Альбом для марок». См. также анализ связей между поэтами «лианозовской школы» и культурой предшествующих эпох русской культуры XX века в кн.: Кулаков В.Поэзия как факт. М.: Новое литературное обозрение, 1999.
[Закрыть]. Формулы Деррида позволяют более адекватно интерпретировать сложные связи между, предположим, творчеством И. Бродского и акмеизмом; произведениями Битова и В. Набокова; прозой Евгения Попова и рассказами Михаила Зощенко; или, например, романом Татьяны Толстой «Кысь» и экспериментальной прозой 20-х годов (Е. Замятин, А. Ремизов). Если же говорить о формировании русского постмодернизма в более широком контексте, то в ряду перечисленных выше сопоставлений окажутся явственные переклички между произведениями Пелевина и позднемодернистскими версиями дзен-будцизма (Д. Сэлинджер, У. Берроуз).
Правда, проблема состоит в том, что классика русской «потаенной» литературы XX века (от А. Ахматовой до В. Набокова) давно стала одним из самых могущественных символов литературоцентризма – символом иррационального, почти религиозного по смыслу сопротивления искусства государственному террору. Именно символом, поскольку при ближайшем рассмотрении выясняется, что во многих из этих текстов – в творчестве О. Мандельштама, К. Вагинова, Д. Хармса, В. Набокова (см. гл. 2–4 этой книги) и некоторых других – сама литературоцентрическая традиция подвергается сокрушительной деконструкции [154]154
В этом же отношении весьма показателен рассказ Ю. Н. Тынянова «Восковая персона», блестяще проанализированный М. Ямпольским ( Ямпольский М.Демон и Лабиринт: Диаграммы, деформации, мимезис. М.: Новое литературное обозрение, 1996. С. 207–252; Его же.История культуры как история духа и естественная история // Новое литературное обозрение. 2003. № 59. С. 47–50) и Д. Куюнжичем ( Kujundzic D.The Returns of History: Russian Nietzscheans After Modernity. Albany: SUNY Press, 1997. P. 135–180; Куюнжич Д.Воспаление языка. М.: Ad Marginem, 2003. С. 181–220). См. также: Блюмбаум А. Б.Конструкция мнимости: К поэтике «Восковой персоны» Ю. Тынянова. СПб., 2002.
[Закрыть], что вновь создает эффект гибридизации противоположных векторов.
Можно предположить, что, в отличие от западного собрата, русский постмодернизм вынужден не столько разрушать рационалистический логос (по причине его маргинальности в культурной традиции) и не столько воссоздавать фантазмы культурного бессознательного в виде редукционистских мифологий (этот путь уже пройден государственным соцреализмом – хотя, конечно, его цели радикально отличались от постмодернистских). Скорее его задачей становится постоянная флуктуациямежду сознательным и бессознательным, между (само)организацией и деструкцией, распылением любых претензий на упорядоченность. Эта флуктуация может быть описана как мерцание между трансцендентальными означаемыми и критикой репрессии, ими порождаемой, иными словами – между литературоцентризмом и логоцентризмом. Однако, как мы видели, по мнению М. Эпштейна, подобное колебание вообще характерно для русской культуры: «…в России парадоксально развилась сложная, парадоксальная интуиция одновременного утверждения и отрицания позитивного мира» [155]155
Эпштейн М.Постмодерн в России. С. 92.
[Закрыть].
Вот почему общая культурная задача постмодернизма – противостояние бинарным моделям традиционной культуры, обнажение иррациональной и не поддающейся тотализации природы культурного универсума – в России решается иначе, чем в культурах Запада. Более того, доминирование в русской культуре иррациональных моделей над рациональными во многом стимулирует «автохтонные» процессы, аналогичные постмодернистской деконструкции.
Этот зазор, это различение помещает русский постмодернизм в уникальнуюпозицию – на «нейтральную полосу» между разными, во многом противоположными парадигмами. Эта позиция позволяет в равной степеникритически воспринимать как логоцентризм, так и литературоцентризм, как русскую, так и западную культурную модель. В этой позиции есть огромный потенциал свободного мировосприятия, и в то же время она очень рискованна, так как обрекает русский постмодернизм на парадигматическую бесприютность.
Взрывная апория
Итак, постмодернистский дискурс формируется в русской культуре конца 1960–1970-х годов (прежде всего в андеграунде и в эмиграции, но также и в официальной культуре [156]156
Характерны в этом отношении, например, повести В. Аксенова «Затоваренная бочкотара» (1968) и «Поиски жанра» (1972), опубликованные, хотя и с большим трудом, в легальных советских журналах – соответственно в «Юности» и «Новом мире». Весьма близка постмодернизму и поздняя проза Валентина Катаева, также печатавшаяся в «Новом мире» и иронически обозначенная автором термином «мовизм» (от французского «mauvais» – «плохой»). К ее наиболее значимым образцам можно отнести романы «Святой колодец» (1965) и «Алмазный мой венец» (1978), а также дилогию, образуемую двумя повестями, использующими один и тот же сюжет: «Трава забвения» (1967) и «Уже написан „Вертер“» (1979). И совсем уж постмодернистский характер имела детская поэзия Г. Сапгира и О. Григорьева – с большими или меньшими усилиями, но регулярно разрешавшаяся к публикации.
[Закрыть]) на пересечении двух, на первый взгляд взаимодополняющих тенденций: критики советских метанарративов и попыток возродить прерванные (во всяком случае, в официальной культуре) дискурсы исторического авангарда. Однако и соцреализм, и авангард – как будет показано ниже – представляют собой ярко выраженные примеры бинарности в культуре. Поэтому отталкивание постмодернизма от советской версии бинарности, сопровождаемое попытками возродить ее авангардную версию (подкрепленное к тому же жесткой конфронтацией по отношению к официальным дискурсам и официальной советской культуре в целом), приводит к формированию такой структуры постмодернистского дискурса, которую иначе как паралогическойне назовешь.
Лиотар производит слово «паралогия» от соединения парадокса и аналогии: эта интеллектуальная конструкция синтезирует связь и противоречие, параллель и конфликт. С концепцией паралогии перекликается и лиотаровское понимание постмодернистского искусства, выдвигающее на первый план непредставимое в представлении, неизобразимое в самом изображении:
Оно находится в непрестанном поиске новых представлений – не для того, чтобы насладиться ими, но для того, чтобы лучше почувствовать, что имеется нечто непредставимое. <…> Постмодернистский художник или писатель находится в ситуации философа: текст, который он пишет, творение, которое он создает, в принципе не управляются никакими предустановленными правилами и о них невозможно судить посредством определяющего суждения, путем приложения к этому тексту или к этому творению каких-то известных уже категорий. Эти правила и эти категории суть то, поиском чего и заняты творение или текст, о которых мы говорим [157]157
Лиотар Ж.-Ф.Ответ на вопрос: что такое постмодерн? / Пер. с фр. А. Гараджи // Ad Marginem‘93. Ежегодник. М.: Ad Marginem, 1994. С. 79.
[Закрыть].
Как поясняет Стивен Коннор, «паралогия» в лиотаровской интерпретации – это «противоречивое сознание, нацеленное на сдвиг структур сознания как таковых» [158]158
Connor S.Postmodernist Culture. P. 29.
[Закрыть]. При этом, по Лиотару, паралогия не ведет к консенсусу между несовместимыми языковыми играми, поскольку такой консенсус нарушил бы гетерогенность постмодернистской культуры. Ее главная цель – обострить чувствительность к различиям и усилить нашу способность терпимо воспринимать неразрешимости [159]159
Эта позиция Лиотара была скорректирована в его дискуссии с Ю. Хабермасом и Р. Рорти, указавшими на недееспособность такой модели в широком социально-культурном контексте. В. Вельш нашел разрешение этому противоречию, синтезировав позиции оппонентов в теории «трансверсивной рациональности» как modus operandiкультуры, легитимированной паралогией. По его мысли, в постмодернистскую эпоху «разум больше не служит селекции и иерархической организации, а скорее осуществляет трансверсию – облегчает контакты и переходы между формами рациональности. <…> Такой тип разума переходит от одной конфигурации рациональности к другой, артикулирует различия, устанавливает связи, порождает дискуссии и изменения <…>. Трансверсивный разум обнаруживает, что категория несоотносимого не универсальна. <…> Он строит связи, не навязывая единства, он мостит разрывы, не разравнивая почвы, и развивает разнообразие без фрагментарности» ( Welsch W., Sandbothe М.Postmodernity as a Philosophical Concept // International Postmodernism. P. 84–85).
[Закрыть].
Однако зададимся вопросом: насколько модель культуры, легитимируемая паралогией, соответствует парадигмам русской культурной истории? Соответственно насколько она может быть усвоена русской культурой? Ответ на этот вопрос добавил бы новое измерение к дискуссии об органичности русского постмодернизма и о его специфике в сравнении с западной постмодернистской парадигмой.
Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский определили специфику русской модели культуры как «принципиальную полярность, выражающуюся в дуальной природе ее структуры» [160]160
Лотман Ю. М., Успенский Б. А.Роль дуальных моделей в динамике русской культуры (до конца XVIII века) // Лотман Ю. М. История и типология русской культуры. СПб.: Искусство-СПБ, 2002. С. 89. В следующих абзацах страницы указываются по этому изданию в основном тексте в круглых скобках после цитаты.
[Закрыть]. Это означает, что основные культурные ценности русской культуры «располагаются в двухполюсном ценностном поле, разделенном резкой чертой и лишенном нейтральной аксиологической зоны» (с. 90), что вызывает формирование принципиально катастрофического типа культурной динамики:
Дуальность и отсутствие нейтральной аксиологической сферы приводили к тому, что новое мыслилось не как продолжение старого, а как эсхатологическая смена всего… Новое возникало не из структурно «неиспользованного» резерва, а являлось результатом трансформации старого, так сказать, выворачивания его наизнанку. Отсюда в свою очередь повторные смены могли фактически приводить к регенерации архаических форм (с. 90).
Таким образом, русская культура всегда содержит в себе как минимум две непримиримые друг к другу парадигмы и потому всегда заряжена конфликтом, чревата взрывом, столкновением скрытого и явного, внешнего и внутреннего. Она всегда порождает оксюморонные сочетания несовместимых элементов (вроде автократического террора как метода «либеральной модернизации» при Петре I или крепостных гаремов у просвещенных русских дворян XVIII века). Но принципиальное отличие русской традиции от западной модели культуры состоит не в оксюморонных сочетаниях контрастных культурных элементов – их можно найти в любой культуре, – а именно в отсутствии «аксиологически нейтральной сферы» – зоны компромисса, семиотического пространства, аналогичного чистилищу католического вероучения [161]161
Иные (впрочем, не опровергающие теорию Лотмана и Успенского) предпосылки дуальности русской культуры – и яркий пример постмодернистской паралогии – могут быть найдены в той интерпретации православия, которую предлагает Ю. Кристева: «За очевидными положительными сторонами такой формы религиозного опыта скрывается такое мощное проявление нигилизма,какого не знала западная культура. В противоположность картезианскому „Я мыслю, следовательно, существую“ смысл православной веры таится в словах: „Я – Бог, таковым не являющийся“. Соединение абсолюта с ничто. Стремление к полному господству и к полному уничижению» ( Кристева Ю.Болгария, боль моя / Пер. с фр. Е. Богатыренко // Иностранная литература. 1997. № 10. С. 167. Курсив автора).
[Закрыть]: «…Нейтральная сфера становится структурным резервом, из которого развивается система завтрашнего дня… Наличие нейтральной сферы в западном средневековье приводило к тому, что возникала некоторая субъективная непрерывность между отрицаемым сегодняшним и ожидаемым завтрашним днем» (с. 89). Проецируя эту идею на постмодернистскую ситуацию, можно сказать, что именно нейтральная сфера, константная для западной культуры, и порождает то, что Деррида называет «свободной игрой», а Лиотар – паралогической легитимацией: именно на этом поле разворачиваются гетерогенные языковые игры между локальными дискурсами, подрывающие диктатуру макронарративов. Поэтому отсутствие чистилища в православном вероучении и нейтральной сферы в русской культурной традиции не могло не деформировать сам характер постмодернистской паралогии.
Продолжением работы о дуальных моделях стала не менее известная статья Лотмана «О русской культуре классического периода». В русской классике XIX века ученый обнаруживает уже не один (описанный выше), а два структурных модуса: бинарный и тернарный. Первый не только воспроизводит традиционные модели, но и предельно их обостряет. Наиболее представительны для этого модуса Лермонтов, Гоголь и Достоевский: «Для названных писателей характерны бинарные антитезы: антитеза греха и святости, демона и ангела… Выделение двух полюсов как основного организатора структуры неизбежно приводит к специфическому типу динамики сюжета. Он складывается не только как борьба между полюсом зла и полюсом добра… Он может реализовываться и как более сложная модель – путь к добру через предельную степеньзла» [162]162
Лотман Ю. М.О русской литературе. Статьи и исследования: История русской прозы, теория литературы. СПб.: Искусство-СПБ, 1997. С. 596. Далее в этом абзаце страницы указанной статьи даны в основном тексте в круглых скобках после цитаты.
[Закрыть].
Однако параллельно в XIX веке складывается и тернарная модель, включающая, помимо мира добра и зла, и «мир, который не имеет однозначной моральной оценки и… оправдан самим фактом своего бытия» (с. 598). Тернарная модель, по Лотману, «образуется от пересечения по крайней мере двух бинарных и в этом смысле внутренне противоречива» (с. 599). Примеры таких противоречивых компромиссов, рождающих третий, нейтральный план, Лотман видит в творчестве Пушкина, Толстого и Чехова. При этом он отмечает, что «начало и конец (Пушкин и Чехов) образуют значительно более сложные системы» внутри этой модели. Не удивительно, что именно Пушкин (и в особенности «Евгений Онегин») и Чехов были осознаны русским постмодернизмом как его своеобразные «предтечи» [163]163
См.: Парамонов Б.Ион, Иона, Ионыч // Опыты. 1994. № 1; Курицын В.Русский литературный постмодернизм. М.: ОГИ, 2000. С. 74–76.
[Закрыть]: преодоление бинарных оппозиций составляет важнейший элемент постмодернизма, постструктурализма и постмодернистской культуры в целом [164]164
«Смысл постструктуралистской критики структурализма заключается в разрушении доктрины бинаризма, – пишет И. Ильин. – Это достигается… доказательством наличия такого количества многочисленных различий, которые в своем взаимоотношении друг с другом ведут себя настолько хаотично, что исключают всякую возможность четко организованных оппозиций» ( Ильин И.Постмодернизм: Словарь терминов. М.: Интрада, 2001. С. 30).
[Закрыть].
Русский постмодернизм, формируясь в неофициальном искусстве 1960–1970-х годов, оказываясь в осознанной оппозиции по отношению ко всему спектру разрешенных дискурсов советской культуры, в значительной степени наследует именно бинарной традиции. Предельное обострение бинарных оппозиций, укорененное в русской культуре, получило дальнейшее развитие в советском и эмигрантском постсимволизме 1920–1930-х годов («историческом авангарде» по терминологии, применяемой в голландском журнале «Russian Literature»). Столкновение полюсов, которое в бинарной модели русской классики осуществлялось на уровне сюжета, в русском авангарде и постсимволизме проникает на уровень «молекулярной структуры» текста – словесной и семантической микроструктуры. Не случайно Р. Дёринг и И. П. Смирнов определили доминирующий троп русского исторического авангарда как катахрезу,которая обнаруживается на любом уровне текста – от синтаксиса до пространственно-временной и сюжетной организации – и всюду генерирует «противоречиевнутри целого: выделяет одно из его слагаемых в качестве исключительного, утверждает, что целое не равно сумме его частей, либо демонстрирует, что оно состоит из гетерогенных единиц» [165]165
Дёринг-Смирнова Р., Смирнов И. П.«Исторический авангард» с точки зрения эволюции художественных систем // Russian Literature. 1980. Vol. VIII. № 5. Р. 404.
[Закрыть]. Й. ван Баак усложняет эту характеристику, добавляя к катахрезе категорию деиерархизации, вытекающую из принципиальной неканоничности исторического авангарда. Тем не менее, по мысли исследователя, деиерархизация в сочетании с катахрезой не отменяет, а интенсифицирует бинарность:
Деиерархизация (ослабление, снятие) оппозиций: центр – периферия, передний план – задний план, внутреннее – внешнее, Я – не-Я/мир, в сочетании с отделением овеществленных или олицетворенных психических функций и частей личности встречается нередко в авангардистской литературе в контекстах резких конфликтов или в ситуациях с обостренной тематикой вообще [166]166
Van Ваак J. J.Авангардистский образ мира и построение конфликта // Russian Literature. 1987. Vol. 21. № 1. Р. 4.
[Закрыть].
Интересно, что такое понимание авангардной эстетики перекликается с бахтинским разбором «Бобка» Достоевского и в особенности с тем, как реализуется в этом рассказе мениппейная провокация – анакриза(«Достоевский – великий мастер анакризы» [167]167
Бахтин М. М.Проблемы творчества Достоевского / Проблемы поэтики Достоевского. Киев, 1994. С. 350.
[Закрыть]). Позволим себе несколько расширительно прочитать следующий фрагмент работы Бахтина: «…создается исключительная ситуация: последняя жизнь сознания…освобожденная от всех условий, положений, обязанностей и законов обычной жизни, так сказать, жизнь вне жизни» [168]168
Там же. С. 351.
[Закрыть]. Эти слова могут быть отнесены не только к «Бобку», но и к авангардной деиерархизации в целом. Именно ситуация «жизни вне жизни» предполагает максимальную и предельную реализацию всех до того скрытых и связанных «гнилыми веревками» противоречий и конфликтов: «Анакриза, провоцирующая сознания мертвецов раскрыться с полной,ничем не ограниченной свободой.И они раскрываются» [169]169
Там же.
[Закрыть].
Если, развивая Бахтина, утверждать, что авангардная конфликтность восходит к Достоевскому и к «демоническому» или к карнавальному обнажению и выворачиванию иерархических оппозиций, то соцреалистическая бинарность возрождает «позитивный», трансцендентальный аспект той же самой литературоцентрической квазирелигиозности. Как показала еще К. Кларк, соцреалистическая система оппозиций опирается на архаические, фольклорные и средневековые типы бинарности, представленные в своем первоначальном, непревращенном виде в мифе, сказке, агиографии. «Феноменология сознания массы продуцирует соответствующий тип политической мифологии, упрощенной до бинарных противопоставлений: свой – враг, патриот – отщепенец, хаос – порядок, разрушение – созидание, родина – чужбина и т. д. …Тоталитарные культуры рождаются как реакция доперсоналистических архетипов <…> на постоянный процесс развития и усиления личностного начала», – пишет Е. Добренко [170]170
Добренко Е.Соцреализм и мир детства // Соцреалистический канон / Под ред. X. Гюнтера и Е. Добренко. СПб.: Академический проект, 2000. С. 32. Сходные идеи – правда, не по отношению к соцреализму – развивал Э. Канетти в своей книге «Масса и власть» (1960).
[Закрыть], сравнивающий соцреализм с миром детства (в измерении одной человеческой жизни) и первобытной стаи (в измерении истории). На этой же почве вырастает и «негативная антропология соцреализма» (И. П. Смирнов), отсюда же и восприятие фольклора «как архетипического идеала для литературы соцреализма» (У. Юстус). Вспоминаются в этом контексте и рассуждения Н. Бердяева о воспроизводстве христианского бинаризма в культуре и идеологии советского коммунизма (глава «Коммунизм и христианство» в книге «Истоки и смысл русского коммунизма» [1937]), и теории Карла Шмитта, обосновавшего в работах «Политическая теология» (1922) и «Понятие политического» (1932) [171]171
Русские переводы см. в сб.: Шмитт К.Политическая теология / Сост., общ. ред. и ред. пер. с нем. А. А. Филиппова. М.: Канон-Пресс-Ц, 2000.
[Закрыть]необходимость переноса религиозных категорий на практику политической борьбы – что было с успехом осуществлено не только в советской, но и в нацистской культуре.
В этом контексте становится понятно, как русский постмодернизм, заряженный авангардным «геном», может наследовать одновременно радикально-инновационным и более традиционным стратегиям. Если учесть сказанное выше, то уже не покажется странным, что в русской культуре радикальные стратегии, создающие катастрофический разрыв со старым, не признающие компромиссов, идущие на обострение, и есть самые традиционные.Показательно в этом отношении и проницательное замечание Лотмана, относящееся к самому началу посткоммунистического периода: «…Процесс, свидетелями которого мы являемся, можно описать как переключение с бинарной системы на тернарную. Однако нельзя не отметить своеобразие момента: сам переход мыслится в традиционных категориях бинаризма» [172]172
Лотман Ю. М.Культура и взрыв // Лотман Ю. М. Семиосфера. Культура и взрыв. Внутри мыслящих миров. Статьи, исследования, заметки. СПб.: Искусство-СПБ, 2001. С. 145–146.
[Закрыть]. Эта характеристика, которую Лотман относил, видимо, в первую очередь к социальным особенностям перестройки, представляется весьма точной и по отношению к русскому постмодернизму.
Русский постмодернизм, таким образом, представляет собой паралогический компромисс как бинарных, так и тернарных (или же деконструирующих бинарность) моделей:
а) Типичная для постмодернизма стратегия подрыва бинарностей в России приобретает особое значение, так как вступает в противоречие с доминантной дуальностью русской культуры. Русский постмодернизм настойчиво формирует семиотическое «место встречи» между философскими и эстетическими категориями, принципиально несовместимыми и несоизмеримыми в «классическом», авангардистском, а также реалистическом и соцреалистическом типах сознания. Для осуществления этой задачи стороны более или менее устойчивых бинарных оппозиций или оппозиционные дискурсы (как правило, это различные версии пар свое/чужое, космос/хаос, присутствие/отсутствие) настойчиво стягиваютсяв единое смысловое пространство – сюжета, мотива, характера, словесного образа, стихотворной строки, абзаца или даже фразы. Однако поскольку, как мы убедились выше, литературоцентрическая культура предполагает особые отношения между текстом и трансценденцией, то и сам этот процесс столкновения антитетичных смыслов попадает в русском постмодернизме в поле трансцендентальных означающих. Здесь даже сопряжение противоположностей, даже обнажение их внутренних связей и сходств не снимает их непримиримости, сохраняя их иррациональную – в чистом смысле религиозную – конфликтность.
б) Вот почему, в отличие от западного постмодернизма, в русском его аналоге отношения между сведенными в единое смысловое пространство сторонами традиционных оппозиций, своим и чужим, не разрешаются в неиерархической игреразличАний. В русском постмодернизме противоположности (категорий, дискурсов и т. п.) не стираются, а преумножаются – и продолжают вести борьбу за доминирование. Их взаимоотношения порождают цепочку семантических взрывов,которые либо приводят к аннигиляции бинарностей, либо ведут к стабилизации конфликта: непрерывное взаимное разрушение противоположных дискурсов складывается в особого рода «узор», вызывающий парадоксальные мифологические ассоциации. Однако противоречие остается неразрешенным и, в сущности, неразрешимым: «свое» не принимает «чужого», «чужое» не ассимилируется в «свое». Поэтому возникающие сочетания неустойчивы и проблематичны, сохраняют взрывной характер: это не свободная игра, а свободный, остраненно изображенный, но все же конфликт, неразрешимый, но в «олитературенном» виде превращающийся в норму.