355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Липовецкий » Паралогии » Текст книги (страница 52)
Паралогии
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:47

Текст книги "Паралогии"


Автор книги: Марк Липовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 52 (всего у книги 63 страниц)

Предсказуемость финала, как и риторика подавления Другого, материализованная этим финалом, демонстрирует разрыв между смыслом итераций и авторской идеологией. Если в более ранних произведениях Пелевина логика итераций не разрушалась аллегорией Пустоты, помещенной автором в центр повествования, то в «Священной книге…» сам процесс движения героини и читателя по лабиринту итераций обесценивает финальный «выход». Само устройство создаваемого лабиринта таково, что на его фоне становится видно: предлагаемый автором «выход» просто нарисован на стене.

Этот вывод относится и к драматической повести «Шлем ужаса», написанной, по-видимому, еще до «Священной книги…», хотя опубликованной и после нее. В этом тексте можно видеть столь же (если не еще более) отчетливо, чем в «Священной книге…», как идеологическая инерция подавляет интригующий сюжет – развитие сюжета в повести-пьесе подменяется лекцией о «шлеме ужаса» как метафоре восприятия непрерывно создаваемых нашим сознанием фантомов. Это обескураживающе нивелирует многообещающее разнообразие характеров героев (которые все вместе оказываются «совокупным» Минотавром), оставляя читателю в качестве «послевкусия» густо насыщенные культурно-философскими смыслами индивидуальные версии «лабиринтов», каждый из которых предварительно обещает куда больше, чем предлагает создающаяся в итоге их абстрактно-философская «сумма».

Но это противоречие между сюжетным потенциалом и индивидуальной идеологической инерцией свидетельствует не о тупике поэтики Пелевина, а о том, что он интуитивно нащупал логику постмодерного мифотворчества, основанного на трансформации взрывных апорий во взрывные гибриды, тогда как предлагаемая им идеология осталась на уровне афоризма Ницше: «…человек предпочтет скорее хотеть Ничто, чем ничего не хотеть» [1023]1023
  Ницше Ф.Соч.: В 2 т. М.: Мысль, 1997. Т. 1. С. 524.


[Закрыть]
.

По-видимому, если Пелевин не сможет отбросить уже отслужившую идеологическую формулу, его ожидает тяжелый кризис. Если же он доверится «саморазвитию» своих лабиринтов и пойдет за логикой итераций, не пытаясь заполнить пустой центр симулякрами «трансцендентальных означаемых», – «поколение P.S.» узнает о себе еще много интересного.

Развилка или параллель?

Итак, Пелевин и Сорокин сумели – впрочем, каждый не без потерь – найти свое место в «позднем постмодернизме». Сама драматургия их трансформаций, как стилистических, так и философских, становится отпечатком нового культурного пространства. Их расхождения и их тупики отражают те развилки, которые возникли и в истории, и в историческом самосознании «поколения P.S.».

Показательно, что, несмотря на различие в философских (а вернее, идеологических) конструкциях анализируемых здесь романов («ледяной» трилогии и «Священной книги оборотня»), оба автора всеми доступными силами пытаются указать на «истину», не принадлежащую пространству языка и не контролируемую дискурсом. Если у Сорокина это поиски «языка сердца», то у Пелевина А Хули убеждается в том, что «никаких философских проблем нет, а есть только анфилада лингвистических тупиков, вызванных неспособностью языка отразить истину» (с. 261); она же определяет язык как «корень, из которого растет бесконечная человеческая глупость» (с. 359) [1024]1024
  Нечто подобное Пелевин утверждает и в интервью: «Философия кажется мне цепью бессовестных смысловых подлогов, где переход от одного подлога к другому осуществляется с помощью безупречной логики. То же самое, кстати, в полной мере относится и к этому рассуждению. Философия способна поставлять интересные описательные языки, но беда в том, что она в состоянии говорить на них только о себе самой. Это просто описание одних слов через другие. Результатом являются опять слова. Если они завораживают вас своей красотой – замечательно. Но со мной такое бывает крайне редко. А другого смысла в этом занятии нет» (Виктор Пелевин: «…Несколько раз мне мерещилось, будто я стучу по клавишам лисьими лапами». С. 1, 15).


[Закрыть]
. Еще более отчетливо об этом сказано в сцене, когда АХ пытается «открыть сокровенную суть» своему любовнику, уже ставшему Псом Пиздецом:

Дело в том, что слова, которые выражают истину, всем известны – а если нет, их несложно за пять минут найти через Google. Истина же не известна почти никому. Это как картинка «magic еуе» – хаотическое переплетение цветных линий и пятен, которое может превратиться в объемное изображение при правильной фокусировке взгляда. Вроде бы все просто, но сфокусировать глаза вместо смотрящего не может даже самый большой его доброжелатель. Истина – как раз такая картинка. Она перед глазами у всех, даже у бесхвостых обезьян. Но очень мало кто ее видит. Зато многие думают, что понимают ее. Это, конечно, чушь – в истине, как и в любви, нечего понимать. А принимают за нее какую-то умственную ветошь (с. 294).

Именно эта «воля к истине», присутствующейкак картинка, но трансцендентной языку, заставляет как Сорокина, так и Пелевина создавать или, во всяком случае, пытаться создать неомифологические тексты. Прагматика «Священной книги оборотня» как мистического руководства, оставленного лисой-оборотнем, достигшей Радужного Потока – своего рода инструкции, предназначенной для тех, кто захочет следовать за героиней, – мало чем отличается от прагматики «Пути Бро». И нельзя сказать, что слово «священный» в заголовке романа Пелевина окрашено совсем уж иронически. Правда, результатом в обоих случаях оказывается, конечно, не миф, но реактуализация дороманныхформ литературы – героического эпоса у Сорокина и животного эпоса [1025]1025
  Такого, например, как средневековый германский комический эпос о Рейнеке-Лисе или аналогичный ему французский – о Лисе Ренаре (XII–XV века). «Основной сюжетной линией произведения является победоносная борьба умного Р[енара]-Л[иса] с толком Изенгрином, представителем грубой физической силы» ( Б.П.[ Пуришев5.]. Ренар-Лис // Литературная энциклопедия: В 11 т. Т. 9. М.: ОГИЗ РСФСР, Гос. ин-т. «Сов. Энцикл.», 1935. Стлб. 612–613).


[Закрыть]
и сказки у Пелевина.

Поворот к дороманным формам показателен как форма компромисса между кризисом литературоцентризма (и сопутствующим ему кризисом романа как «высшей формы» литературы) и невозможностью выразить «волю к истине» (сакральной, мифологичной, недискурсивной) иначе как посредством контроля над дискурсами [1026]1026
  См.: Фуко М.Порядок дискурса // Фуко М. Воля к истине: По ту сторону знания, власти и сексуальности / Сост., пер., коммент. и послесл. С. Табачниковой. М.: Касталь, 1996. С. 47–96.


[Закрыть]
.

Чем сильнее современный автор доверяет идее «языка сердца», тем более бедной и невыразительной оказывается собственно романная поэтика, тем менее убедительным оказывается создаваемый миф. Актуализация дороманных форм и домодерных дискурсов неизбежно обречена на то, чтобы быть «испытанной» теми критериями сложности, что заложены в современном – модернистском или постмодернистском – дискурсе, от которого Пелевин и не пытается уходить, а Сорокин не может уйти, несмотря на широковещательные объявления о разрыве.

Собственно говоря, и сама концепция истины как находящейся по ту сторону дискурсов, хотя и невыразимой без дискурсивных манипуляций, глубоко укоренена в модернистской культуре и восходит все к тому же Ницше – как мы могли убедиться, явно послужившему моделью мифотворца для обоих авторов. По Ю. Хабермасу, «Ницше использует приставную лестницу исторического разума, чтобы в конце концов отбросить ее и утвердиться в мифе как в другомпо отношению к разуму. <…> Искусство открывает доступ к дионисическому только ценой экстаза – ценой мучительного преодоления границ индивида… <…> Мир является как паутина, сотканная из притворств и интерпретаций, в основе которых нет никакого намерения и никакого текста» [1027]1027
  Хабермас Ю.Философский дискурс о модерне / Пер. с нем. под ред. Е. Л. Петренко. М.: Весь мир, 2003. С. 96, 102–103.


[Закрыть]
. И хотя отдельного разговора заслуживает то, как по-разному в новых романах Сорокина и Пелевина разворачиваются важнейшие ницшевские темы (прежде всего, телесности и философствования телом, а также трансцендентного как проекции субъективности, а не уже-существующей данности), более примечательным кажется сам факт актуализации философского дискурса, лежащего в основании той радикальной критики модерности, которая приобретает максимальную выраженность в постмодернизме. Иными словами, и Сорокин, и Пелевин, вольно или невольно, соотносят современное сознание с начальными фазами того кризиса модерности, результатом которого стала культура и история XX века.

Вот почему сами тексты Сорокина и Пелевина представляют собой весьма напряженную и потенциально взрывную попытку гибридизации домодерных и (пост)модернистских дискурсов. Формула этой гибридизации меняется по ходу развертывания мифологических сюжетов и по мере раскрытия их персонажей.

Литературоцентризм представляет собой во многом архаическую – или, точнее, магическую – попытку добиться, говоря словами Фуко, стирания сферы дискурса, представляя связь между пишущим субъектом и реальностью ничем не опосредованной. Но Пелевин и Сорокин слишком хорошо знают о неустранимости власти дискурса, поэтому они лишь моделируют мыслимые, а вернее, воображаемыеварианты устранения дискурсивной зависимости. Именно освобождение от власти дискурса и понимается их героями как выход за пределы человеческого, как обретение свободы и в конечном счете как реализация ницшеанского проекта «сверхчеловека».

Но убедиться в том, осуществился или провалился этот проект, можно лишь через соотношение с другим сознанием. Вот почему и Пелевин, и Сорокин практически полностью передоверяют точку зрения в повествовании персонажам. А ведь раньше у Сорокина персонажные тексты всегда были лишь вставками в авторский нарратив, в свою очередь имитирующий авторитетный дискурс и приводящий последний к саморазрушению. Аналогичный скачок произошел и в развитии Пелевина: эмоциональный, личностно-окрашенный, персонажный монолог А Хули существенно отличается от несобственно-прямой речи в романах «Омон Ра» или «Жизнь насекомых» или повествования от лица «идеологического рупора» – героя, точка зрения которого заведомо близка к авторской (Петька в «Чапаеве…»). В «Священной книге…» перед нами – Другой или, вернее, Другая, пускай не слишком удаленная от автора идеологически, но ощутимо, – во всяком случае, гораздо больше, чем Петр Пустота, – отличающаяся по опыту и типу сознания. Однако, как мы видели, и Пелевин не удерживается от подавления самостоятельной воли своей героини в финале романа. Что же касается Сорокина, то стилистическое разнообразие голосов, присутствовавшее в романе «Лед», трансформируется в монотонность нарративной власти повествователя в «Пути Бро» и приводит к гомогенизации голосов Братьев и «мясных машин» в завершающем тексте трилогии. Язык прозы Сорокина, до этого всегда служивший полем яростной борьбы дискурсов, подвергается унификации. (По-видимому, ощущая это нарастающее однообразие, Сорокин вводит в текст романа «23 000» три явственно экзотических монолога «последних» Братьев).

Полная редукция Другого у Сорокина и непоследовательность реализации другого сознания у Пелевина непосредственно отражают слабости создаваемых этими двумя писателями неомифологических нарративов. Особенно показательно, как осмысляется в их произведениях сексуальный мотив: вопрос о сексуальности – это вопрос о Другом, о признании отличия Другого от «Я» и не только о приятии этого различия как ценности, но и наслаждении инакостью Другого. Используя формулировку Деррида, можно сказать, что здесь утверждается представление о Другом как alter ego, что означает «другое как другое, не сводимое к моему„эго“ в точности потому, что оно есть эго, потому что оно обладает формой эго. Эгоичность другого позволяет ему сказать „эго“, как и мне, – вот почему оно и есть другой, а не камень или бессловесное существо в моей реальнойэкономике» [1028]1028
  Деррида Ж.Насилие и метафизика: Эссе о мысли Эммануэля Левинаса / Пер. под ред. В. Лапицкого, с изм. // Деррида Ж. Письмо и различие. СПб.: Академический проект, 2000. С. 158. Курсив авт. – М.Л.


[Закрыть]
.

Эротический дискурс служит в этом рассуждении моделью преодоления негативности,в частности – негативной самоидентификации, особенно в попытках трансценденции. Ведь трансцендентное – это предельная версия Другого: «Если негативность… не имеет никакого отношения к другому, если другое – не простое отрицание того же, то тогда ни отделение, ни метафизическая трансцендентность не осмысляются в рамках категории негативности. <…> Эта трансценденция за пределы негативности свершается не в интуиции некоего позитивного присутствия, она „просто учреждает язык, в котором первым словом является не ‘нет’ и не ‘да’“ [Э. Левинас], а вопрос» [1029]1029
  Там же. С. 119, 121.


[Закрыть]
. Такой язык, по Деррида, оказывается единственным путем к трансценденции безнасилия. Именно наслаждение инакостью другого, его или ее «эго», а не мифологическая вера служит в этом дискурсе «критерием истины».

В «ледяной трилогии» очевидна радикальная редукция сексуальности: отношения между Братьями и Сестрами света подчеркнуто асексуальны, а сексуальное влечение в мире «мясных машин» неизменно третируется Братьями как нечто отвратительное, как свидетельство бессмысленности существования не-избранных. «Воля к истине» в романах Сорокина обеспечивается исключением сексуальности и сосредоточением героев на усилении властинад Другим, ведущей к стиранию «инакости».

Пелевин, как мы видели, идет противоположным путем. Но упирается в стенку, заданную установленными им самим «правилами игры».

Узловым – и в случае Сорокина, и в случае Пелевина – оказывается вопрос о Другом, не только не снятый, но и предельно обостренный и обнаженный в созданных ими неомифологических структурах. Этот вопрос, как становится понятно из их новых книг, не разрешим чисто идеологически: он требует целого ряда эстетических решений. Одно из таких решений связано с поисками медиатора – символического или воплощенного в конкретном персонаже. Лед как символ умерщвляющей псевдомедиации у Сорокина и киническая лиса, телесно воплощающая связь постмодерной деконструкции с философией эроса в книге Пелевина, – вот два полюса, а вернее, два разнонаправленных вектора позднепостмодернистского мифотворчества.

Сорокин пытается создать синтетический миф из архаических и модернистских составляющих, используя постмодернистские принципы как своего рода «клей». Однако стремление к непротиворечивому мифологическому нарративу трансформирует медиацию противоположных элементов в редукцию, а редукция – просто по логике наименьшего сопротивления – ведет, во-первых, к примитивизации мифа, во-вторых, к формализации модернистских и постмодернистских элементов, в-третьих, к жесткой идеологизации неотрадиционалистского толка. В формирующемся гибриде архаика торжествует над проблематизацией, но взрывное начало не исчезает: загнанное вглубь, оно исподволь взламывает созданный Сорокиным нарратив.

Пелевин, напротив, выбирает либеральную мифологию, наименее подверженную догматизации, да еще и расщепляет ее на конфликтные составляющие, сюжетно разыгрывая внутренние противоречия дискурса через конфликт лисы и волка и их неодолимое влечение друг к другу. В «Священной книге…» актуализируются и обогащаются самыми современными смыслами и значениями как фигура медиатора-трикстера, так и логика медиации. Однако помехой в данном конкретном случае оказывается вполне модернистская идея бегства – его целью оказывается пустой центр постмодернистской картины мира. Вопреки исходному замыслу Пелевина, по ходу сюжета выясняется глубинная несовместимость позиции постмодернистского медиатора с эскапистской свободой его прежних, модернистских по своей сути героев.

Оба мифа представляют собой взрывные гибриды и строятся вокруг гибридных фантомных персонажей – оборотней и «пробужденных» Братьев. Векторы постмодерного мифологизма, намеченные Сорокиным и Пелевиным, – вполне условно, конечно – можно обозначить как становление сверхчеловека и сверхоборотня соответственно.

Если первый путь, представленный, но, конечно, не исчерпанный в «ледяной» трилогии, предполагает синтез – более или менее игровой – различных стратегий представления сильного «я»(«сильного центра», трансцендентального означаемого), то второй путь предполагает аналогичный, но в еще б о льшей степени игровой синтез различных версий другогои различных моделей «слабости» —точнее, принципиального отказа от такой силы, которая неизбежно порождает насилие.

Первый путь требует обострения противоречий, заложенных в бинарных оппозициях, второй акцентирует медиацию и порождает гибриды.

Первый опирается на мощную танатологическую традицию, усиленную советской культурой, второй – почти на пустом месте – ищет возможностей артикуляции эроса.

Первый путь скрывает свое циническое происхождение – вернее, загоняет цинические спектакли в глубину, где они превращаются во внутренние противоречия дискурса. Второй – «возгоняет» циническое до кинического воплощения интеллектуального в телесном.

Риторика «сверхчеловека» основана на фиктивном «заполнении» центра. И, пусть такое заполнение и выглядит сколь угодно игровым и самоироничным, оно превращает итерации – как структурные метафоры «инакости» – в однообразные повторения, фактически – в повторяющие друг друга клоны.Не из-за этого ли понимания клона как бессмысленного повторения Сорокин столь последовательно в последнее время обращается к мотиву клонирования – в романе «Голубое сало», сценарии фильма «4» и в либретто оперы «Дети Розенталя»? (Следует оговорить, впрочем, что непосредственным источником этого мотива, очевидно, стали научные открытия конца 1990-х, породившие новые вопросы биоэтики – допустимость клонирования человека и пр.)

Риторика «сверхоборотня» интенсифицирует итерации, в ней ставится акцент на сдвиге, а не на копировании, она обесценивает и компрометирует любые попытки «центрирования» (не исключая и тех, что предпринимаются самим автором).

Первый путь предлагает завершенность – хотя бы и апокалиптическую. Второй – фиксирует мучительную апорийную неразрешимость как способ существования.

Аналогичная дилемма наблюдается и в американском постмодерном мифологизме: иронические и деконструктивистские «графические» и «текстуальные» романы Э. Мура, Нила Геймана («Sandman», «Американские боги»), Чака Паланика (в особенности «Колыбельная»), М. Чабона («Необыкновенные приключения Кавалера и Клея») [1030]1030
  Переводы на русский: Гейман Н.Американские боги / Пер. А. А. Комаринец. М.: ACT; Ермак, 2003; Паланик Ч.Колыбельная / Пер. Т. Ю. Покидаевой. М.: ACT; Ермак, 2004; Чабон М.Приключения Кавалера и Клея / Пер. М. Кондратьева. М.: Ad Marginem, 2006.


[Закрыть]
во многом противостоят героическому мифологизму голливудского кино (как ни странно, нередко использующему тексты этих авторов в качестве основы для сценариев), в котором в последние годы «Человек-паук» соревнуется с «Бэтменом», «Люди Икс» побивают по сборам «Женщину-кошку», а ремейк «Супермена» затмевает ремейк «Кинг Конга». Нетрудно догадаться, какая из этих стратегий – ироническая или «героическая» – в большей степени рассчитана на массовый успех.

Однако в той конкретной российской ситуации, о которой идет речь в данной главе, поражение потерпели как раз «сверхчеловеческие» фантазии – как в художественном, так и в коммерческом отношении. Причина очевидна: актуальному дискурсу требуются медиаторы —поэтому последователи и (по)читатели скорее обнаружатся у лисы-оборотня, чем у «ледяных братьев». Киник в любом случае дает больше надежды, чем фанатический идеалист.

P.S

Пока эта глава писалась, а книга готовилась к печати, оба главных героя выпустили по роману каждый, из которых скорее нарушил, чем подтвердил сформировавшиеся ожидания. Речь идет об «Ампир „В“/Empire „V“» (2006) Пелевина и «Дне опричника» (2006) Сорокина. Подробное рассмотрение этих текстов выходит за пределы рамок данного исследования. Однако, пусть и конспективно и эскизно, хотелось бы обратить внимание на то обстоятельство, что в этих книгах Пелевин и Сорокин словно бы «обменялись» своими литературными стратегиями.

Несмотря на отчетливый сарказм подзаголовка «Повесть о настоящем сверхчеловеке», Пелевин в новом романе действительно вступает на тот путь, который выше был обозначен как «риторика сверхчеловека». В «Ампире „В“» он замыкаетту открытую мифологическую конструкцию, которую начал строить в «Generation „П“», – тем, что тщательно выписывает иерархию «халдеев» и подлинных, «окончательных» хозяев жизни – вампиров, якобы высасывающих из людей мистическую энергию денег – «баблос». Конечно, и в этом романе немало остроумных шуток и точных сатирических наблюдений, и нет сомнений в том, что созданная картина имеет скорее сатирический, чем мифопоэтический характер. Но в романе «Empire „V“», в отличие от «Generation „П“», сатирический миф, вместо того чтобы производить новые смыслы, лишь еще раз подтверждает и заново обосновывает те концепты современности, что оформились в более ранних текстах Пелевина. Вновь в центре внимания оказывается магический символизм денег; вновь обнажается «гиперреальность симулякра», предполагающая исключительно ритуальное значение как политики, так и экономики; вновь политика приобретает мифологическое измерение, в котором «означаемые» власти одновременно пародируются и находят весьма точное обозначение (кто только не процитировал пелевинские шутки о «дискурсе» и «гламуре» как об основных дисциплинах современности)… Не потому ли, кстати, сверхчеловеческий статус вампира Рамы, обретаемый по ходу дела главным героем, проходящим, как всегда у Пелевина, через каскад переходных обрядов, может быть, впервые окрашен почти в триумфальные тона – несмотря на то что возвышение героя оплачивается жизнью его возлюбленной. Замыкаясь в самом себе, пелевинский миф, кажется, имитирует превращение переходности в стазисное состояние, лежащее в основании многих культурных парадоксов путинского периода (см. об этом в гл. 12).

Что же касается сорокинского «Опричника», то этот текст оказался на грани между постмодернистским мифологизмом и тем, что выше было обозначено как «фантомный реализм». С одной стороны, изображение будущей российской монархии с опричниками на «мерседесах», крушащими и насилующими тех, кто не хочет «делиться», явно читается как злая пародия на фантомы путинского политического режима и современной политической (и околополитической) культуры. С другой стороны, поскольку изображаемые Сорокиным политические трансформации подчинены неотрадиционалистской логике, то возникающая картина выглядит как совокупный политический миф об «особом» (он же – мессианский) пути России, миф, объединяющий средневековье, советчину и современные тенденции. Переводя неотрадиционалистские мифологемы, – взятые отчасти из второй части «Ивана Грозного» Эйзенштейна, отчасти из Александра Дугина и других националистических утопий [1031]1031
  Марина Аптекман в неопубликованной (на настоящий момент) статье «Forward to the Past, or Two Radical Views on Russian Nationalist Future» убедительно показывает связь между «Днем опричника» Сорокина и националистической утопией генерала Петра Краснова «За чертополохом», впервые опубликованной в 1927 году в Париже, но неоднократно переизданной в России 2000-х.


[Закрыть]
, – в социальное пространство «новой России», Сорокин деконструировал не только свои «источники», но и свою же «ледяную» трилогию с ее симулякрами мифологической целостности и великой надличной цели. Единство опричника Комяги, его соратников и врагов, царя-батюшки и всех его подданных, как следует из повести, основано на таких могучих мифогенных субстанциях, как насилие, становящееся субститутом сакрального, доходящее до экстаза и использующее при этом официальную («государственную») религию для «отмазки»; и личная или корпоративная выгода, точнее – право воровать, в сочетании с маскировочной, но от того не менее истовой риторикой «служения государству». Кульминацией этого разворачивающегося на наших глазах мифотворчества становится ритуал «гусеницы», когда опричники, совокупляясь друг с другом, образуют большой круг и таким манером с криками «Гойда! Гойда!» бросаются в бассейн, где их настигает коллективный оргазм.

Это восстановление коллективного тела, явно отсылающее к зловещим пляскам опричников во второй серии «Ивана Грозного» С. Эйзенштейна, не может быть сведено к сатире или, наоборот, к апологии неотрадиционализма. Сорокин и в этой сцене, во всем романе создает взрывной гибрид между любованием и отвращением, и шире – между утопией и антиутопией, – чем, на мой взгляд, добивается апорийной неразрешимости, принципиальной для того пути мифотворчества, что выше был обозначен как риторика сверхоборотня.

Но то обстоятельство, что Пелевин написал роман в сорокинской «колее», а Сорокин, пусть и по-своему, создал произведение, аналогичное по своему гротескному «жизнеподобию» «Generation „П“», свидетельствует, вероятно, о том, что модели постмодернистского мифотворчества, четко обозначившиеся в «Священной книге оборотня» и «ледяной» трилогии, несмотря на кажущуюся полярность, не так уж радикально противостоят друг другу и не образуют жесткой дихотомии. Скорее, они оказываются двумя сторонами одного и того же дискурса, двумя течениями внутри единого потока.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю