355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Липовецкий » Паралогии » Текст книги (страница 46)
Паралогии
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:47

Текст книги "Паралогии"


Автор книги: Марк Липовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 63 страниц)

Реальность разделенных фантазмов

Однако Рубинштейн не ограничивается фиксацией фантазма. Фантазм у него оформляет реальность.Так, в новелле «Бывают дни» сновидческий поток языковых фантазмов, нарастая почти с кафкианским напором, вдруг разрешается оптимистическим выдохом: «Да нет, интересно. Интересно, потому что с этого момента ты понимаешь, что день, практически даже не начавшись, уже удался. И удался он хотя бы потому, что навсегда попал в реестр твоей памяти. Что он навсегда в тебе, а ты в нем. И все чудесно. И жаловаться – грех» (ПЗШ, с. 186). Рубинштейновский фантазм возникает на пересечении авторской субъективности и языка, более или менее общего для всех. Вот почему фантазм обладает сообщительностью,пересекающей границы индивидуальной памяти или воображения, и в конечном счете становится «ничьим, божьим», фольклорным достоянием – то есть реальностью. В сущности, по Рубинштейну выходит, что реальность – это мир разделенных фантазмов.

Если концептуализм в основном прибегал к остранению,заставляя читателя отшатнуться от привычного и автоматизированного, то Рубинштейн восстанавливает в правах древнее аристотелевское узнавание.Поразительным образом Рубинштейн пишет о сколь угодно экзотических фантазмах настолько заразительно, что читатель готов узнать в фантазме своё – свой опыт, свои собственные воспоминания – или, более того, с удовольствием присваивает рубинштейновский фантазм. Сам Рубинштейн уподобил читателя анекдотическому чукче, который, заглянув в найденное на улице зеркальце, радостно воскликнул «О, моё!» («Куры авторские, или Кто написал стихотворенье?» – СИЗ, с. 77). Вот почему его новеллы так охотно пересказываются в компаниях, а еще лучше читать их вслух – чадам и домочадцам, знакомым и незнакомым: моментально возникает контакт, фантазм становится разделенным. Кстати говоря, не талант ли узнавания наполняет Рубинштейна надеждой на то, что современное искусство «может и влиять на рынок», ибо «у искусства есть свои приемы, позволяющие превратить даже дикого и хищного зверя в домашнее животное» («money-фест», ПЗШ, с. 44)?

Интересно, что именно акцент на узнавании отличает прозу Рубинштейна и в кругу родственных ей явлений. Так, например, Д. А. Пригов и в своих прозаических текстах («Живите в Москве», «Только моя Япония») сохранил верность стратегии остранения: он не позволяет читателю втянуться в автобиографический или, скажем, «путешественный» дискурс, обнажая и подрывая жанровую конвенцию вторжением чего-нибудь «веселенького»: монстров, фольклорных гипербол, стихов – то есть взламывая повествование средствами фантазма же, но всегда резко индивидуального и отчуждающего.

Взгляд на реальность, и особенно на историческое прошлое, как на разделенный языковой фантазм резко отделяет прозу Рубинштейна и от модных ныне упражнений в ностальгии. В эссе о «Сурке», уже разобравшись с неверным переводом, который тем не менее давно стал частью памяти – а значит, и реальности, Рубинштейн не отказывается от заблуждения:

А мы-то так сроднились с нашим малотранспортабельным зверем! Мы так беззаветно всю свою сознательную жизнь таскали за собою, а то и на себе это невнятное, но дорогое нам существо, не чувствуя тяжести и даже не задаваясь вопросом о высшем значении нашей добровольной обузы. <…> Так неужели же мы, обознавшись и сами того не замечая, волочили по жизни какой-то неодушевленный мешок неизвестно с чем? Нет, не может этого быть. Наш сурок с нами, и мы его не предадим (СИЗ, с. 41).

Существенное уточнение – не предадим, при этом твердо зная (благодаря Рубинштейну), что бетховенский «сурок» – это «обычный неправильный перевод»! Предлагаемое Рубинштейном узнавание – кроме узнавания в фантазме «своего» и родного – непременно предполагает узнавание и сам о й гротескной и абсурдной природы фантазма. И в этом – суть рефлексии Рубинштейна по отношению к прошлому вообще и ностальгии в частности. Он всегда четко дает понять, что с прошлым его (или нас) объединяет исключительно фантазм – вроде «Книги о вкусной и здоровой пище», оплакивания умершего диктатора, анекдотов о полумертвом Брежневе, бельевых меток, гонений на бородатых мужчин или воспоминаний об утонувшем в Волге тряпичном клоуне («Что я буду рассказывать о глубине своего отчаяния – кто же этого не знает?» – ПЗШ, с. 110). Именно благодаря фантазму прошлое исполнено красоты и трогательности, именно разделенность фантазма придает ушедшим временам статус «общепризнанной» реальности, но… Но не стоит и пытаться убеждать себя и других в том, что фантазм и есть то подлинное,идеальное и возвышенное, та правда жизни, без которой жить невмоготу. Нет, фантазм есть фантазм – и потому теплота его перемешана с репрессивностью, а трогательность с насилием – как в череде эпитетов, описывающих советский кинотеатр: «И это явилось сокрушительным ударом по старому советскому, тоталитарному, репрессивному, тупому, провинциальному, убогому, теплому, родному и любимому кинотеатру».

Не случайно, формулируя свои отношения с прошлым, Рубинштейн непременно прибегает к двойным, ритмически сбалансированным конструкциям: «Горевать… не стоит. Забывать – тоже…» – или: «Тоскую ли я об этом времени? Нет, конечно. Считаю ли его потерянным? Конечно же нет» (ПЗШ, с. 242).

Однако рядом с этими максимами у Рубинштейна появляется – скорее в шутку, чем всерьез, – антинабоковский призыв: «Память, молчи!» (ПЗШ, с. 111). Почему вдруг возникает такое заклинание, пусть и ироническое? Почему печальным спутником комического фантазма у Рубинштейна довольно часто оказывается жалость? «Меня до сих пор охватывает спазм острой жалости к этим людям в заштопанных фраках и облысевших бархатных платьях, поющих и играющих непонятно для кого…» (ПЗШ, с. 209); «…я не испытывал ничего, кроме щемящей жалости… Мне почему-то всегда было жалко родителей» (ПЗШ, с. 51); «До слез жалко девочку, которая не забудет этого ужаса никогда. Но Деда Мороза почему-то жальче» (ПЗШ, с. 52).

Более того, жалость в эссе Рубинштейна часто граничит со страхом: «Все страшно. И в детстве, и потом. С возрастом страх не исчезает, а лишь опускается все глубже и глубже» («О страхах» [930]930
  Рубинштейн Л.Домашнее музицирование. С. 367.


[Закрыть]
). «Ужас. Ужас и стыд», – добавляет он через строчку после процитированного пассажа о музыкантах. Об ужасе напоминает и описанный им памятник сожженным книгам в Берлине, обращенный не ввысь, а вглубь земли («памятник неспокойному подсознанию», по определению автора), погромные карикатуры в советских и нацистских «юмористических» изданиях («О сатире и юморе», ПЗШ, с. 120–123), борьба с космополитизмом и смерть Сталина («Долгие проводы», ПЗШ, с. 230–234), семисвечники, то и дело попадающиеся на современной берлинской барахолке («Уже как дома» – СИЗ, с. 48–50), пожилые российские еврейки, чувствующие себя «как дома» в уютном пригороде под названием Дахау… (там же).

Мотив еврейства у Рубинштейна, может быть, и не так важен, как, например, у Гриши Брускина в книге «Мысленно Вами» (см. ниже), но тем не менее существенен. Не случайно, появляясь в окружении других знаков «госстраха», этот мотив, в сущности, опять-таки манифестирует дискурс насилия, но, с другой стороны, не с точки зрения его творца и носителя, а с точки зрения объекта или, во всяком случае, потенциального персонажа дискурса насилия. А присутствие самого насилия (уже не в форме дискурса, а в форме травматического эмоционального следа) указывает на непреодолимо взрывной характер фантазмов, лежащих в основании как реальности, так и субъективности. Ведь насилие – самый устойчивый способ «снятия» противоречия, квазиразрешения неразрешимого конфликта.

Да, и в основании субъективности тоже. Ведь у Рубинштейна и тут тоже срабатывает механизм узнавания – он узнает себяв фантазмах террора: и в осиротевшем ребенке державного отца, и в «еврее – растлителе молодежи», и в представителе «дегенеративного искусства», чьи работы подлежат сожжению:

Я почти забыл об этих чудных карикатурах (речь идет об антисемитских карикатурах в советских изданиях времен «борьбы с космополитизмом». – М.Л.), а вспомнил о них, когда попал в дом знакомого немецкого историка, показавшего мне свою коллекционную гордость – подшивки газеты «Штюрмер» не помню за какой год. «Штюрмер» – это такая погромная газета, выходившая с конца, кажется, 20-х до соответственно весны сорок пятого года… Я понял тогда, откуда наши разнообразные шустрые кукрыниксы черпали свое графическое вдохновение. То есть это были более или менее те же самые карикатуры. Разнообразие карикатуризируемых типов было небогатым. Преобладали же два типа. Один был, условно говоря, банкир-паук, сосущий кровь из честного работящего Ганса. Другой – профессор, растлевающий доверчивую немецкую молодежь космополитическими бреднями и «дегенеративным искусством». «Надо же, – думал я, – как эти твари верно все угадали». Восхититься было чему. Ибо в первом я без труда узнал Б. А. Березовского. Во втором же – не без некоторого смущения – самого себя (ПЗШ, с. 121).

Повествователь сам становится фантазмом, тем самым вписываясь в травматическую историю.Но травма – в том числе и травма как веществоистории – в принципе не поддается артикуляции: она, по логике психоанализа, образует дискурсивно непроницаемое ядро индивидуального опыта. У Рубинштейна сам собиратель фантазмов неизбежно превращается в фантазм травматического дискурса «истории», сам становится элементом мифологического сознания, в свою очередь неотделимого от насилия, а значит, и от травмы – обнажение этой взаимосвязи, происходящее в лучших текстах Рубинштейна, на мой взгляд, проясняет «ненасильственный» смысл его письма и его авторства.

Рефлексия автора – собирателя и ненавязчивого комментатора языковых фантазмов прошлого, настоящего и, дай бог, будущего – предстает в прозе Рубинштейна как единственная или, во всяком случае, единственная доступная ему форма исторического сознания,позволяющая примириться с травмой и преодолеть ее смехом и в то же время – оберегающая от влипания(см. выше в гл. 6) в дискурс идеологизированной «большой истории», монументального символического порядка.

Именно интонация «безответственной болтовни» (см. эпиграф) лучше всего подходит к этому типу авторства: позиции ненасильственной, потому что ответственной, потому что знающей о своих пределах, потому что уважающей чужой фантазм… Не декларативная «позиция», а именно эта глубоко органичная авторская интонация обнимает все собранные Рубинштейном байки и анекдоты единой, хотя и очень гибкой, незамкнутой рамкой.

Поэтому книга прозы Рубинштейна в целом оказывается аналогичной его «поэзии на карточках», где в каждом произведении разные обыденные и фантастические (а чаще обыденно-фантастические) голоса и фрагменты формируют сложную музыкальную тему, которая в конечном счете становится метафорой калейдоскопического «я» – все того же авторского сознания.

Рубинштейн прав: отличие его прозы от его же стихов не вполне очевидно. Однако возможна еще одна аналогия – роман: его открытая форма вполне может родиться из чуть более ритмической комбинации «безбашенных» новелл поэта. Ведь роман требует болтовни… – это не Рубинштейн сказал. А мог бы.

2. «Присутствуя настолько, насколько позволяет отсутствие»

– Ты знаешь известного русского художника Гришу Брускина?

– Во-первых, он не русский… – раздался недовольный голос из соседней комнаты.

«Во-вторых» не последовало…

«Подробности письмом»

Чья это искренность?

Когда известный художник принимается за писательство, непременно предполагается определенная связь между литературным и, так сказать, основным творчеством автора. В случае текстов Гриши Брускина, вошедших в книги «Прошедшее время несовершенного вида» (2001 – далее ПВНВ), «Мысленно Вами» (2003 – далее MB) и «Подробности письмом» (2005 – далее ПП), связь эта весьма двусмысленна.

Русские художники-концептуалисты, – к кругу которых Брускин принадлежит как создатель знаменитого «Фундаментального лексикона», а также серий работ «Алефбет», «Рождение героя», «Памятники», «Всюду жизнь», многочисленных перформансов и других произведений, – постоянно разъясняют и комментируют свои работы, обкатывая эти комментарии до состояния «пластинок», которые хоть сейчас помещай в книжку (а многие и помещают – и правильно делают). Вот и Александр Боровский, известный искусствовед и один из персонажей прозы Брускина, замечает: «Брускинский процесс производства образов восполняет недостаток реальности – как физически (своей нарастающей телесностью и перфекционизмом исполнения), так и символически <…> для него слишком ценно биографическое, то есть необратимое, неигровое» [931]931
  Боровский Александр.В сторону Брускина // Брускин Гриша. Всюду жизнь (альбом). [Место издания не указано], Palace Editions, 2001. С. 147–148.


[Закрыть]
, – что и определяет особую, неидеологическую тональность брускинской версии соц-арта. Естественно предположить, что автобиографическая энергия, изнутри согревающая брускинские монументы советского и иудаистического сакрального, выплескивается на страницы его книг брызгами анекдотов, фразочек, микропритч, воспоминаний и тому подобного.

Кроме того, при всей пестроте мотивов, составивших трилогию Брускина, в ней доминируют два взаимосвязанных сюжета: сюжет автобиографический, с особым акцентом на детских воспоминаниях, и сюжет еврейский. Оба сюжета не только присутствовали в изобразительных работах Брускина, но и занимали в них особо почетное место. Миф об иудаизме, о народе Книги, по свидетельству самого Брускина, был важен как «настоящий» миф, противоположный фальшивому советскому мифу. Но при этом миф об иудаизме оставался для Брускина-художника, как это ни странно, личным и светским, а не коллективным и религиозным мифом; этот миф – во многом продукт его творческого воображения, а не результат погружения в традицию:

Своего героя я придумал, вообразил. В то время в России еврейская бытовая и религиозная жизнь практически отсутствовали. Читая книги, я узнавал, как одеваются хасиды и митнагдим, что означают черные полоски на талесе, как и когда его носят, сколько узелков на цицит и что они символизируют, какие существуют варианты повязывания тфилин и что внутри коробочек филактерий и т. д. Надо сказать, я был весьма удивлен, встретив много позже реконструированного мною человека в Нью-Йорке и в Иерусалиме. Здесь следует отметить, что я всегда относился к идее картин серии «Алефбет» как к художественной концепции, как к искусству и не более того, как к своего рода «игре в бисер» [932]932
  Брускин Гриша.О двух темах // Всюду жизнь. С. 117.


[Закрыть]
.

В то же время именно с иудейским мифом Брускин связывает внутреннюю потребность в самоидентификации, «вопреки намерению властей отобрать у меня право быть евреем». «Сейчас я понимаю, – поясняет он далее, – что, если бы я родился не в России, а, скажем, в Израиле или в Америке, я никогда бы не обратился к еврейской теме. У меня бы отсутствовали вышеупомянутые мотивы». Запомним эту деталь: Брускин полагает, что еврейская самоидентификация была бы для него не то что иной, а попросту никак не повлияла бы на творчество, если бы дело происходило там, где еврейство маркировано нейтрально или позитивно, – там, где оно никак не проблематизировано.

Что же касается репрезентации детства в визуальных работах Брускина, то оно, – как показал А. Боровский, – с одной стороны, выступает как важная характеристика тоталитарного мифа, инфантильного по природе, а с другой, восполняет недостаток реального, как раз и порожденный мифологической агрессией. Иными словами, еврейское и детское в визуальной эстетике Брускина во многом синонимичны: оба сюжета альтернативны советскому мифу, оба предполагают наличие безусловной реальности,биографической или символической (воображаемой, но оттого не менее убедительной).

Исходя из этих (вполне модернистских) предпосылок, можно предположить, что в «мемуарных» книгах Брускин постарался максимально близко приблизиться к реальному(в лакановском смысле), радикально выдвинутому за пределы конкретного эмпирического опыта – то есть трансцендентному; что, собственно, литературность и понадобилась художнику для того, чтобы окончательно артикулировать, вербализоватьсвою идентичность; и что из мозаики анекдотов и фотографий на наших глазах сложится автопортрет интеллигентного русского еврея послевоенной эпохи.

Однако результат обманывает эти предварительные ожидания. В прозе Брускина сама установка на искренность (даже «новую») становится объектом деконструкции. Например, в книге «Мысленно вами» есть такой фрагмент:

 
– А глазки у тебя,
мальчик,
черненькие.
Забыл помыть —
говорит мне
взрослая тетенька
в автобусе.
Тетенька эта
мне не нравится.
 
(MB, с. 115–116)

Казалось бы, смысл этого фрагмента очевиден: первое столкновение с антисемитизмом, первая, еще не вполне осознанная травма от ощущения своей «инакости». Чья травма? Ну, конечно, «моя» – то есть Брускина. Однако похожая история появляется (и, конечно, не по авторскому недосмотру) в «Подробностях письмом»: «В юности Алеся [жена Г. Брускина] пошла устраиваться на работу в Интурист. „Почему у Вас глазки такие черные?“ – поинтересовалась начальница отдела кадров, протягивая увесистую анкету. Алеся даже не стала ее заполнять» (ПП, с. 35). Здесь уже на «мое» воспоминание накладывается память не «моего», хоть и близкого сознания. И сама ситуация – совсем иная: встреча молодой женщины с вопросом о «черненьких глазках» далеко не первая, поэтому ей уже все ясно заранее. Этот вопрос давно стал для нее не странным сигналом, а симптомом: «…даже не стала… заполнять». Два эти эпизода рифмуются между собой, несмотря на разделяющие их границы книг – как начало и осознанный итог формирования идентичности.

Но чьей именно идентичности? Брускина? Алеси? Коллективной идентичности советского еврея? И все-таки какого? Того, которого называют «ярвей», «индей», «ервей» или «еврей с большой буквы» (варианты приведенных в книгах Брускина паспортных записей сакраментальной национальности – см. ПВНВ, с. 153; ПП, с. 205)? Или тех, которые с самого детства научились различать «евреев» и «жидов» – иначе говоря, совместили еврейство и антисемитизм («Евреи и жиды», MB, с. 65)? Или тех, кто уверен в том, что «никогда не испытывал антисемитизма» (ПП, с. 193)? Что за коллективная идентичность объединит все эти и многие прочие варианты?

Пусть коллективная еврейская идентичность – если оставаться в рамках русской культуры – постоянно подрывает самое себя и ускользает от какой-то определенности (см. об этом подробнее в гл. 9). Но все-таки в чем смысл приведенной «внутренней рифмы»? Насколько «искренни» – насколько «личностны» или насколько коллективны, то есть безличны, – эти (квази-)мемуары? На основе этих вопросов можно сформулировать еще один, главный: насколько «реальны» фундаментальные для изобразительного творчества Брускина категории еврейской традиции или памяти детства?

Этот вопрос важен при чтении любой страницы текстов (стихотворений? прозы?) Гриши Брускина. При более или менее внимательном чтении становится очевидно, что идиллическое согласие между Брускиным-художником и Брускиным-литератором достаточно иллюзорно: проза Брускина – возможно, в силу бессознательной работы письма – скорее подрывает, чем иллюстрирует нарративы, обосновывающие изобразительное творчество автора. Строго говоря, книги Брускина оказываются «искренними» только в том, как откровенно они размывают границы между «своим» и «чужим», «личным» и «общим» (или «ничейным») – опытом, высказыванием, памятью.

Вечные Магарасы

Начиная первую книгу «Прошедшее время несовершенного вида», Брускин, по-видимому, хотел всего лишь рассказать со своей точки зрения историю знаменитой (и вызвавшей неисчислимое количество слухов) продажи его работы «Фундаментальный лексикон» на московском аукционе Sotheby’s в 1988 году за баснословную тогда сумму в 416 тысяч долларов. Впоследствии он сам так объяснял, почему появилась эта книга:

Готовилась к печати моя монография «Всюду жизнь». В книге предполагались тексты художника. Нужно было сформулировать кое-какие мысли в связи с тем, что я делаю. Пошло на редкость легко. И я решил: пока «перо скрипит, бумага рвется», дай-ка запишу события, в центре которых я волею судеб оказался и которые со временем приобрели историческую значимость.

Написав несколько страниц, понял, что пишу книгу. Форму произведения придумывать не пришлось. Мне сразу захотелось построить повествование по принципу коллекции. Собрание записок и историй, выстроенных более-менее в хронологическом порядке. Идея коллекции – одна из важнейших в моей визуальной практике [933]933
  Брускин Гриша.Картина как текст и текст как картина // Новое литературное обозрение. 2004. № 65. С. 275.


[Закрыть]
.

Именно следуя визуальному принципу коллекции, в первой книге Брускин выработал особый метод письма: его краткие новеллы складываются в цепочки, иногда связанные сюжетно, но чаще – чисто метафорически. Границы этих микроциклов не всегда четко обозначены, к тому же, как правило, один микроцикл переходит в другой, так что число «валентностей» каждого текста возрастает. Но как бы подвижны и аморфны ни были эти серии, их объединяет общий принцип: каждый элемент, казалось бы, «отражает реальность» и помечен своего рода «клеймом» автобиографического дискурса (наподобие бюрократического «с подлинным верно» или фольклорного «я там был, мед-пиво пил»), но совокупный эффект неизменно оказывается фантастическим.

Особенно эффективным этот метод оказывается по отношению ко всему тому, что касается еврейства. Так, в одной из самых протяженных серий первой книги выстраивается такой ряд:

– Воспоминание о том, как далекие от иудаизма «мы», будучи детьми, подшучивали над бабушкой, соблюдавшей шаббат («Бабушка, а ты веришь в Бога?» – ПВНВ, с. 54);

– Мамино воспоминание о еврейском погроме и о пальце, отрубленном вместе с золотым кольцом («Золотое кольцо», с. 56);

– Ряд новелл о родственниках, вызывавших ужас и смущение местечковыми привычками и чужим языком («Родственники, бывало, любили – к моему ужасу – спеть что-нибудь на идиш…» – с. 61);

– Смена отношения к еврейской родне: «Позже я с удовольствием бывал на этих собраниях „осколков еврейской Помпеи“… Я стал взрослым, и меня заинтересовала сама „Помпея“. Я оказался в роли этнографа-исследователя…» (с. 63).

В итоге, однако, никакой идиллии не получается: зона отчуждения слишком велика («Общего так и не появилось» – с. 63), как следует, например, из реакции «тети Розы» на предложение написать ее портрет: «Ты не думай, что я такая дура и соглашусь» (с. 64). В то же время это отчуждение не совместимо и со слишком удобным и, несомненно, фиктивным разделением на «евреев» и «жидов», которое предлагает девочка Софа с соседской дачи в Кратово (с. 65).

Здесь можно оборвать серию, увидев в тексте про Софу начало следующей последовательности – «детской», а можно читать эту новую серию как продолжение предыдущей, обращая внимание на то, как еврейское сплетается с жутким – Unheimlich, по Фрейду (тексты «Умирая от страха» и «Синяя рука»), и с сексуальным («Вскарабкавшись по стене»). Или на то, как чувство причастности к чему-то большему – например, к советской шпиономании – может приводить к слепоте, страху и последующему стыду, как это происходит в новелле «Слепой», где повествователь вместе с друзьями-мальчишками принимают слепого за шпиона и доносят на него милиционеру. «Вспоминая, я до сих пор сгораю от стыда. Спустя много лет в моих картинах появился образ слепого» (ПВНВ, с. 70). Весь этот клубок состояний завершается следующей параболой:

НА КРАЮ

Мы приехали с отцом в Ленинград.

Двоюродный брат Илья позвал меня в парк на Васильевском острове попрыгать с парашютной вышки.

По мере восхождения на башню мужество меня потихоньку покидало. Наконец мы оказались на головокружительной высоте среди облаков.

Храбрый Илья, не мешкая ни минуты, пристегнул ремни, разбежался и исчез.

Я подошел к краю и, сделав шаг, замер.

(ПВНВ, с. 71)

Не забудем, что эти тексты, как и везде у Брускина, сопровождаются визуальным рядом: по ходу разворачивания серии фотографии родителей и родственников сменяются брускинским рисунком двух слепых («На краю») и репродукцией картины «Шаг»: в обеих работах человек запечатлен в момент, когда одна нога еще стоит на земле/постаменте скульптуры, а другая уже зависла в пустоте – что, собственно, и придает этой, вроде никак не связанной с еврейством, зарисовке отчетливый аллегорический смысл. Еврейство оказывается зависанием над бездной, родом Unheimlich, и именно поэтому ассоциируется со страшным, «стыдным», непонятным и влекущим.

Даже отвлекаясь от других текстов книги – а они многократно усложняют и обогащают картину, – нетрудно увидеть в этом изображении еврейства и авторских переживаний собственной «еврейскости» непрерывное и весьма драматическое противостояние причастности и отторжения, влечения и репрессии. Брускин, как его же слепой на краю обрыва, зависает между интересом к «еврейской Помпее» и органической несовместимостью с ее живыми «осколками», между объединяющей травмой исторической памяти (погромы, смерти, антисемитизм) и трагикомическими эффектами культурного разрыва. Отсылки к детскому опыту тем более важны, что погружают всю эту диалектику на уровень бессознательного: «Тем летом, начитавшись Конан Дойля, я убедил себя, что собака Баскервилей, как Вечный жид, слоняется по свету» (ПВНВ, с. 66). В более широком контексте брускинских книг эта фраза читается чуть иначе: «вечные жиды», как собаки Баскервилей, как синие руки и отрезанные пальцы из детских ночных историй, одновременно пугают и соблазняют – как пугает и само состояние безраздельной принадлежности к какой-то коллективной идентичности, как пугает и манит одновременно зависание в пустоте символической бездомности [934]934
  В 1998 году Брускин поместил изображение, похожее на картину «Шаг», на тарелку из серии расписного фарфора «На краю»; на тарелках этой серии графика сопровождается фрагментами картотек Л. Рубинштейна. Так вот, вокруг рисунка на этой тарелке написан текст, открывающий картотеку «С четверга на пятницу»: «Всю ночь мне снились пограничные области бытия. Проснувшись, я сумел вспомнить только что-то между водою и сушей, молчанием и речью, сном и пробуждением и успел подумать: „Вот она, эстетика неопределенности. Вот и снова она…“» ( Брускин Г.Всюду жизнь. С. 229).


[Закрыть]
. Еврейство оборачивается в прозе Брускина не твердыней, – хотя б и воображаемой в качестве таковой в его визуальном творчестве, – а метафорой мучительной и комической самоидентификации через разрыв, через непреодолимую дистанцию.

Иными словами, еврейство превращается у Брускина в универсальную – но при этом и резко индивидуальную – метафору фантомной идентичности,в особого рода взрывной гибрид. Сам Брускин – по-видимому, вполне отдавая себе отчет в том, куда тяготеют его разнонаправленные попытки обдумать свои отношения с еврейством как метафорой идентичности, – в каждой из трех книгвозвращается к описанию семейства Магарасов, тем, наверное, и завораживающих автора (и родственника), что любая их характеристика оказывается мнимой. Излюбленная постструктуралистами диалектика присутствия/отсутствия в описаниях этой семьи реализована с ошеломительной конкретностью и к тому же «документально» подтверждена; фотография Магарасов, во всяком случае, везде прилагается одна и та же. В первой книге утверждается, что Магарасы «все как один работали в „Главсахаре“» (ПВНВ, с. 85). Во второй выясняется, что в «Главсахаре» не работал из них никто и никогда (MB, с. 430–437). А в третьей добавляется, что не все Магарасы были и евреями: «Пили ли Магарасы? Те, кто русские, пили» (ПП, с. 481). Жалкие, ничтожные, смешные, миллионеры, забывшие, где зарыли свой клад, бесплодные и умеющие орошать пустыни:

 
Зяма прославился тем,
что оросил пустыню
эмиру бухарскому.
Эмир расплатился с Зямой
коврами и золотом.
Тем самым,
которое Магарасы
зарыли потом.
 
(MB, с. 431)

Магарасы заразительны и заразны одновременно:

 
Советская власть
подселила к Магарасам
малюсенькую
сухонькую
русскую старушку Шуренцию.
Шуренция мгновенно
стала говорить,
думать,
есть
и одеваться
как Магарасы.
 
(MB, с. 438)

В конечном счете они самым невероятным образом сочетают в себе неуязвимость с призрачностью, сверхживучесть с несуществованием:

 
Алеся. А как Магарасы?
Меня. Отлично.
Алеся. Неужели Ида жива?
Меня. Нет, Ида давно умерла.
Алеся. А Броня?
Меня. Броня тоже умерла.
Алеся. А Давид, Мэри?
Меня. Умерли.
Оказалось, что никого нет в живых.
 
(MB, с. 88).

Магарасы – это брускинский вариант «рыжего человека» Хармса, у которого, как известно, не было ни волос, ни лица, ни живота, ни спины, «так что рыжим его называли условно». Только у Хармса описание «рыжего человека» завершается решительным: «Уж лучше мы о нем не будем больше говорить», – а Брускину, напротив, непрерывно хочется говорить о Магарасах.

Предметность их существования обманчива, потому что не оставляет следов. Вернее, любой след, любое воспоминание, касающееся их, оказывается мнимым и значимым именно в силу своей озадачивающей неадекватности. Говорение о них – это единственный способ обнажить бесследность их присутствия или же следы их отсутствия. В сущности – может быть, с меньшей наглядностью – к этому эффекту приводят все попытки повествователя (или повествователей?) из книг Брускина восстановить собственную археологию – археологию идентичности, семьи, «еврейской Помпеи».

Этот эффект взрывного гибрида разворачивается в чрезвычайно широком диапазоне значений, так что трудно даже сказать, чего в «травме идентичности» брускинского повествователя больше: смешного или страшного. Так, допустим, с любовью восстановленный воображением художника «древний иудей» материализуется на улице Иерусалима… для того, чтобы проклясть Брускина и его спутников за нарушение шаббата. А дядя Меня (из новеллы «Рассказ дяди Мени» в «Подробностях письмом») по всему – и по национальности, и по месту, где застало его начало войны, – должен был стать жертвой Холокоста, но выжил в страшном 9-м форте Вильнюса и еще десятке концлагерей, потому что не был обрезан и поэтому мог выдавать себя за грузина, а главное, хорошо (по-московски) матерился. Он с благодарностью вспоминает русского летчика, находившегося вместе с ним в заключении («Был нормальный парень. Только, бывало, говорил: „Жидов убивать надо!“» – ПП, с. 259), и немца-охранника, подкармливавшего пленных. Сразу после войны Меня трижды – то в американской, то в советской военной форме – путешествует в поисках лучшей жизни из Берлина в Москву и обратно; он же после неизбежного ареста бежит из ГУЛАГа (!) и на момент написания книги живет по фальшивым документам.

Вглядываясь в семейные фотографии, Брускин прежде всего обращает внимание на зияния и разрывы, которые тем заметнее, чем сильнее желание повествователя восстановить связность:

 
Кто вы такие?
Никого не могу узнать.
Наверное, один из вас
мой дедушка Меня…
                                        (MB, с. 26)
 
 
Говорят, ты сам забыл свое имя.
Как такое могло случиться?
                                        (MB, с. 27)
 
 
А таинственная семья дяди Абы!
 
 
Все красавцы.
Живут в Столешниковом.
Правда,
их никто никогда
не видел.
Я, во всяком случае.
Даже на фотографии.
                                        (MB, с. 40–41)
 
 
– А что-нибудь известно про Бэбу?
– Ничего.
Кроме того,
что он спал в очках.
Говорил,
что так
лучше видит сны…
                                        (MB, с. 179)
 

Тут же излагается история отца Брускина, выдумавшего себе фальшивую, но классово-верную биографию и превратившегося после революции из сына богатого купца первой гильдии в эдакого еврейского Ломоносова, отправившегося пешком из местечка в Москву и после рабфака ставшего доктором наук.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю