355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Липовецкий » Паралогии » Текст книги (страница 22)
Паралогии
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:47

Текст книги "Паралогии"


Автор книги: Марк Липовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 63 страниц)

Так, например, в сюжете повести «Падеж», включенной в книгу «Норма», можно увидеть несколько ритуальных структур. Во-первых, центральный эпизод повести построен на сдвиге внутри традиционного соцреалистического сюжета: выясняется, что падеж скота, случившийся в колхозе, касается не животных, а людей – классовых врагов, «вредителей», содержавшихся в скотском состоянии. Ритуально-мифологическое превращение людей в животных (архаическая форма наказания, гнева богов) сочетается с натуралистическим описанием трупов и бюрократической по стилистике «объективкой» о каждом из них, по памяти приводимой председателем колхоза:

– Ростовцев Николай Львович, тридцать семь лет, сын нераскаявшегося вредителя, внук эмигранта, правнук уездного врача, да, врача… поступил два года назад из Малоярославского госплемзавода. – Родственники! – Кедрин снова треснул по двери. – Сестра – Ростовцева Ирина Львовна использована в качестве живого удобрения при посадке Парка Славы в городе Горьком [485]485
  Сорокин В.Собр. соч.: В 2 т. М.: Ad Marginem, 1998. Т. 1. С. 166. В дальнейшем все цитаты из прозы Сорокина приводятся по этому изданию.


[Закрыть]
.

Во-вторых, сюжет повести строится как итеративный перифраз канонической – восходящей к ритуалу инициации – модели соцреалистического повествования. «Старшие наставники» (секретарь райкома и начальник районного управления НКВД) оборачиваются трикстерами, «бесами», последовательно разрушающими все колхозное хозяйство. При этом внутри повести присутствует метафора соцреалистического канона в целом: реальная деревня дублируется ее идеальным планом – макетом, который был кропотливо сделан нерадивым председателем. Все, что в «реальности» гниет и разрушается, на макете сияет новизной. Это, в сущности, буквальное воплощение «модальной шизофрении» соцреализма, основанной – по К. Кларк – на совмещении в едином нарративе несовместимых модальностей («сущего» и «должного»). В произведениях классического соцреализма утопическая программа стремится к совмещению с описываемой «реальностью». Того же эффекта добиваются и персонажи «Падежа», только они решают это «уравнение» не путем созидания нового порядка, а путем чистого и самодостаточного разрушения. Сжигая все на своем пути, они тщательно дублируют операцию на плане. Когда все, что возможно, уничтожено, и единство «плана» и «реальности» достигнуто, изменяется стилистика текста. Происходит переход в координаты другого дискурса.

Последние страницы повести строятся как разговор корифея с хором или жреца с народом, при этом каждая из сторон произносит и повторяет фразы, в которых прямое значение полностью замещено символическим. В соответствии с этой мифологической логикой бензин, выплеснутый из ведра с надписью «вода» на грязного и избитого председателя, – это и есть вода, которой поят «скот»:

– Что написано на ведре? – Водаааа! – Вода – горит? – Неееет! – Кого поили из этого ведра? – Скоооот! – Скот – это засранные и опухшие? – Даааа! – Вода – горит? – Неееет! – Этот, – секретарь ткнул пальцем в сторону Тищенко, – засраный? – Даааа! – Опухший? – Даааа! – Кого поили из ведра? – Скоооот! – Скот – это засраные и опухшие? – Даааа! – Вода – горит? – Неееет! <…> – Кого поили из ведра? – Скоооот! – Значит – этого? – Даааааа! <…> – Поить? – Поиииить! – Да? – Дааааа!

Секретарь подхватил ведро и выплеснул на председателя горящий бензин.

Вмиг Тищенко оброс клубящимся пламенем, закричал, бросился с фундамента, рванулся сквозь поспешно расступившуюся толпу. Ветер разметал пламя, вытянул его порывистым шлейфом. С невероятной быстротой объятый пламенем председатель пересек вспаханное футбольное поле, мелькнул между развалившимися избами и полегшими ракитами и скрылся за пригорком (с. 175–176).

Ритуальность сюжета повести вместе с тем не сводится к простому «переворачиванию» соцреалистического протосюжета. В сущности, перед нами – вновь переходный ритуал, только не индивидуальный, а социальный: обновление жизни оплачивается жертвоприношением «старого царя». Объятый пламенем председатель не случайно растворяется в пейзаже колхоза, уже сожженного дотла: так происходит его «социальная интеграция». Более того, разрушительная активность «наставников» также объясняется спецификой переходного обряда (rite de passage). В традиционном переходном обряде, – отмечает М. Элиаде, – происходит «символическое возвращение в Хаос. Для того чтобы быть созданным заново, старое сначала должно быть уничтожено» [486]486
  Eliade Mircea.Birth and Rebirth: The Religious Meaning of Initiation in Human Culture / Transl. by Willard R. Trask. N.Y.: Harper and Row, 1958. P. xii.


[Закрыть]
. К. Кларк, комментируя это положение применительно к советской литературе, доказывает, что в традиционном соцреалистическом романе «большинство тяжелых испытаний представляли символическую встречу с „хаосом“. <…> Испытания включали в себя не только страдание, но и трансценденцию страдания. <…> Только проходя через физический хаос, герой мог обрести физический стазис» [487]487
  Clark Katherine.The Soviet Novel: History as Ritual. Bloomington, Indianapolis: Indiana University Press, 2000. P. 178, 185.


[Закрыть]
.

Сорокин прежде всего переосмысливает «трансценденцию страдания». У него именно стадия хаоса соответствует «новому порядку», «физическому стазису». Финал повести воплощает финальную стадию ритуала. Дальше ничего не будет, потому что ничего уже нет.Это вообще традиционный финал раннего и «среднего» Сорокина (ср. финал романа «Сердца четырех», где от героев остаются буквально только четыре сердца). Качество «нового порядка», установленного посредством ритуала, в сущности, лишь эксплицитно выявляет сокрытое в «старом порядке» – соцреалистическом мире «непрогрессивной деревни» с мертвым скотом, гнилыми постройками, колоколом без языка и аккуратным планом. Мир, ассоциативно соотносимый с мифологией «Поднятой целины», уже основан на принципах абсурда.

Хаос у Сорокина – это лишь развертывание абсурда. Абсурд возникает в результате регулярных противоречий внутри дискурса. Хаос свидетельствует о тотальном взаимоуничтожении дискурсивных элементов. Переход к другому, а именно ритуальному дискурсу – возникает в результате аннигиляционной пустоты, возникающей на месте соцреалистического мира.

Ритуализация и натурализация внутренней логики соцреалистического или любого другого авторитетного дискурса неизменно приводит у Сорокина к поразительному, паралогическому эффекту гармонии с хаосом,ритуалистической экстатике порядка, образованного непрерывной серией трансгрессий. Не случайно, отвечая на вопрос интервьюера о шоковом сопряжении возвышенно-символического и натуралистического планов его текстов, Сорокин подчеркивает: «Что же касается взрыва, который происходит потом, то для меня он не носит шокового характера. Наоборот, я пытаюсь найти некую гармонию между двумя стилями, пытаюсь соединить высокое и низкое. Попытка соединить противоположности представляет для меня некий диалектический акт и выливается в симбиоз текстовых пластов» [488]488
  Ролл С.Постмодернисты о посткультуре: Интервью с современными писателями и критиками. М.: Изд-во Р. Элинина, 1996. С. 125.


[Закрыть]
. Однако «симбиоз» все равно остается взрывным и шоковым – как и всякая постмодернистская апория.

Лев Рубинштейн в своих поэтических композициях – основанных, в свою очередь, на ритуализованном «переборе» библиографических карточек – все более осознанно разыгрывает то, что он называет «языковой мистерией» («Сонет 66»). Иными словами, он проявляет в разнородных и не сводимых ни к какому общему семантическому или стилистическому знаменателю фрагментах бытовой речи («культурному мусору», по выражению М. Эпштейна [489]489
  «Послушав рубинштейновские каталоги, начинаешь иначе воспринимать собственные высказывания – они становятся продолжением этих фразеологических перечней, отслаивают один за другим свои омертвелые слои, оставляя их в еще не написанных каталогах. Так происходит освобождение от речи – теперь она должна начаться откуда-то сначала, из еще неведомого источника, откуда впервые возник Логос. <…> Концептуализм – система канализаций, отводящая весь этот культурный мусор и хлам в тексты-отстойники, – необходимая часть развитой культуры, где мусор отличает себя от не-мусора» ( Эпштейн М.Концепты… Метаболы… О новых течениях в поэзии // Октябрь. 1988. № 4. С. 197).


[Закрыть]
) архетипические модели смерти и воскрешения, преображения и перехода в иной мир – именно то, что составляет содержание всякого ритуала. При этом всегда сохраняется разрыв между «актерами» (языковыми элементами, включенными в «мистерию») и той сложной драматургией ритуала (или нескольких ритуалов, идущих параллельно друг другу), в которую они вовлечены (подробнее об этом см. в главе 8).

В какой-то мере поэтика Рубинштейна аналогична перформансам «Коллективных действий» (КД), демонстрировавших и документировавших откровенно ритуалистическую трансформацию будничных не-событий или квазисобытий в мистическое (трансцендентное) переживание. Как пишет Е. Дёготь, «КД… работали с категорией психического и внутри нее, конструируя не само событие, а его восприятие. Идеальным зрительским восприятием было непонимание в разных его формах: удивление (в ранних акциях), ошибочное прочтение, позднее – дискомфорт и раздражение. Как бы то ни было… КД не столько обрекали мир на тотальную подчиненность законам текста, сколько изыскивали „поля“ свободы и несогласованности» [490]490
  Дёготь Е.Русское искусство XX века. С. 190.


[Закрыть]
.

Ритуализация пустого центра придает концептуализму отчетливый танатологическийоттенок. Говоря словами И. Кабакова, концептуализм являет «не смерть как небытие, отсутствие, а „бытие смерти“, ее „пребывание“, если можно так сказать» [491]491
  Кабаков И., Гройс Б.Диалоги… С. 190.


[Закрыть]
. Вместе с тем концептуализм как целое приобретает значение растянувшегося на несколько десятилетий праздничного ритуала «потлача»,эксцессивной растраты языковых и символических смыслов, целенаправленного осквернения всевозможных культурных, социальных и метафизических святынь.

Сочетание танатологии с эксцессом и трансгрессией известно архаическим культурам и заново открыто сюрреалистами. Так, близкий в 1930-е годы к кругу французских сюрреалистов антрополог Роже Кайуа, чьи идеи перекликаются и с концепциями Ж. Батая, и с теорией карнавала М. М. Бахтина, описывая «социальные кощунства при смерти царя», предлагает, на мой взгляд, выразительную метафору культурной роли концептуализма:

…Время вседозволенности совпадает с периодом разложения тела царя, то есть с наиболее острым периодом инфекции и скверны, воплощаемых мертвецом, – с тем временем, когда его вредоносность полнее и нагляднее всего является и активнее всего влияет. Общество должно оберегаться от него, демонстрируя свою жизненную силу. Угроза исчезает лишь с полным уничтожением подверженной гниению части царских останков, когда от трупа остается один лишь твердый и нетленный скелет. <…> В самом деле, царь по сути своей есть Хранитель, чья роль – поддерживать порядок, меру, правила, все те начала, которые изнашиваются, старятся и умирают вместе с ним, которые по мере уменьшения его физической цельности сами теряют свою мощь и чудодейственную силу… Поэтому кончина царя открывает собой междуцарствие, когда господствует обратный действенный порядок – принцип беспорядка и эксцесса… [492]492
  Кайуа Р.Человек и сакральное // Кайуа Р. Миф и человек. Человек и сакральное / Пер. с фр. С. Н. Зенкина. М.: ОГИ, 2003. С. 234–235.


[Закрыть]

Советская культура проецировала поле сакральных смыслов на целый ряд авторитетных дискурсов: и на канон классической литературы XIX века, и на просветительскую идеологию, сохранившуюся и в основаниях советской архаизирующей модерности и в то же время – в критическом дискурсе либеральной интеллигенции, и на домодерные идеологии «русской партии», также занимавшие двойственную позицию (оппозиционные, но влиявшие на идеологическую борьбу в советских властных элитах), и на революционный авангард, чей авторитет в советском контексте начал возрастать с 1960-х годов. Это разнообразие составляющих советского сакрального открывало широчайшее поле для разнообразных и многоадресных концептуалистских трансгрессий.

После того как советская культура начала терять сакральные функции, стал распадаться и весь спектр сакрализованных дискурсов. Поэтому главным вопросом постсоветского концептуализма становится вопрос объекта деконструкции.Вопрос можно сформулировать так: гниение какихостанков сопровождается концептуалистскими ритуалами пустого центра после крушения советского сакрального?

В ответе на этот вопрос, видимо, среди авторов концептуалистского круга единства нет. Одни – как Т. Кибиров или Евг. Попов – явственно связывали концептуалистскую трансгрессию с разложением советских метанарративов и гниением тоталитарных «хранителей»: недаром их лучшие и наиболее близкие концептуализму тексты («Душа патриота, или Различные послания к Ферфичкину» Попова, «Послание Л. C. Рубинштейну» и «Сортиры» Кибирова) сюжетно обыгрывают смерти последних советских вождей и политико-культурный распад советских институций «власти и порядка». Показательно, что в постсоветский период эти писатели либо продолжают деконструировать советские метанарративы и их современные мутации (Попов), либо совершают выразительный поворот от былых «кощунств» к морализму и охране неких «незыблемых» культурных норм (Кибиров [493]493
  «Когда я сожалел о том, что писатели перестали быть властителями дум, я имел в виду уже, может быть, и не существующих сейчас писателей с четкой нравственной позицией, служителей истины, добра и красоты. А отнюдь не Пелевина, Сорокина, Лимонова и прочих подобных, которые, на мой взгляд, являются растлителями» ( Кибиров Т.«Все остальное ждет нас впереди…» / Беседовал Дм. Галкин // Russia 2. 2005. № 1. С. 35). Впрочем, ностальгия по незыблемым ценностям, нередко выраженным через иронически-сниженный, но внятно воспроизведенный христианский дискурс, присутствовала и в ранних текстах Кибирова (финалы «Послания Л. С. Рубинштейну» и «Плача по Константину Устиновичу Черненко»).


[Закрыть]
).

Другие – такие, как Илья Кабаков, Эрик Булатов, В. Комар, А. Меламид, Л. Соков и А. Косолапов, – празднуют тризну по индивидуальному (модернистскому) субъекту, поглощенному монстром «коммунального бессознательного». Эта тенденция легко переживает конец советской эпохи, фокусируясь на сходствах «между механизмами обезличивания, которые применяла советская власть по отношению к коммунальности, и теми, что использовались и до сих пор используются капиталистами в целях контроля над потребительской стихией» [494]494
  Тупицын В.Коммунальный (пост)модернизм. С. 70.


[Закрыть]
.

Третьи – как Сорокин, Рубинштейн, Пригов, Пепперштейн, Г. Брускин, А. Шабуров, В. Мизин и другие – применяют концептуалистские стратегии к пестрому спектру постсоветских культурных практик, работая с симулякрами сакрального – мифологиями власти и трансценденции в современной массовой и медиальной культурах. Этот контекст включает в себя смерть со-p. гтс кой цивилизации, хотя, разумеется, ни в коей мере не может быть сведен к нему. Но этот путь еще более драматичен.

Во-первых, потому что кризис, переживаемый этими авторами, – в отличие от ритуальной тризны – не предполагает возвращения к «обычному порядку вещей», поскольку именно «порядок вещей» и представляет собой «бытие смерти», порождая, в свою очередь, ритуалы пустого центра. Почти бесконечная длительность ритуалов деконструкции ведет к их автоматизации и ветшанию: итерация вырождается в самоповтор, новые смыслы уже не производятся, уже-деконструированные «абсолюты» не генерируют эффекта трансгрессии. Вот почему лучшим представителям концептуализма приходится довольно часто «изобретать себя заново», иной раз радикально меняя не только манеру, но и сферу деятельности (романы Пригова, проза Рубинштейна и Брускина, инсталляции Рубинштейна и Сорокина, исполнение Рубинштейном советских песен, киносценарии и оперное либретто Сорокина и т. п.). С другой стороны, например, Д. А. Пригов отвечает на эту опасность, перенося акцент с текстов на «имиджевое поведение», на непрерывно пересоздаваемую персону автора как особого рода концептуальный проект, в котором «продолжительная художественно-экзистенциальная практика» имеет своей целью не порождение текстов, а «выстраивание художественного организма, способного почти спонтанно, самопроизвольно в любой момент порождать артефакты» [495]495
  Словарь терминов московской концептуальной школы. С. 193.


[Закрыть]
. Сам Пригов подробно говорит об этом в диалоге с Аленой Яхонтовой:

Когда я пишу стихи и они попадают к читателям, которым совершенно безразлично, как именно и в сумме с чем они сосуществуют в пределах моей деятельности, то это просто стихи. Если роман попадает в руки к любителю романов, то есть такого вида текстов, ему совершенно необязательно знать, чем я там еще занимаюсь. Но для меня все эти виды деятельности являются частью большого проекта под названием ДАП – Дмитрий Александрович Пригов. Внутри же этого цельного проекта все виды деятельности играют чуть-чуть иную роль. То есть они есть некоторые указатели на ту центральную зону, откуда они все исходят. И в этом смысле они суть простые отходы деятельности этого центрального фантома. В будущем, может быть, возникнет специальная оптика для отслеживания данного фантома. Пока же она отсутствует, посему почти невозможно следить и запечатлевать эту центральную – фантомную, поведенческую, стратегическую – зону деятельности. Современное литературоведение обладает оптикой слежения только за текстами. А когда оно смотрит в эту самую обозначенную центральную зону, перед ним просто несфокусированное мутное пятно. Литературоведы не могут ничего разобрать. Посему они и занимаются отдельными окаменевшими текстами. Но если со временем наука или исследователи изобретут оптику, которая могла бы считывать вот эту центральную зону, тогда все остальное, как и было сказано, предстанет им как пусть порой и привлекательные и даже кажущиеся самоотдельными, но все-таки случайные отходы деятельности вот этой центральной зоны, где происходят основные поведенческие события [496]496
  Пригов Д. А., Яхонтова А.Отходы деятельности центрального фантома // Новое литературное обозрение. 2004. № 65. С. 257.


[Закрыть]
.

Во-вторых, как и предсказывал Гройс, концептуалистская эстетика ритуалов пустого центра способна вызывать эффект вторичной сакрализации просто в силу постоянного контакта концептуалистов с сакральными или претендующими на сакральный эффект дискурсами. Позиция художника-концептуалиста – это позиция жреца-трикстера или «детриумфатора» [497]497
  «ДЕТРИУМФАЦИЯ – состояние, в котором та или иная вещь освобождается от своего бытия в качестве именно этой вещи, выходит из состояния „триумфа“, которым является ее встроенность в определяемость мира» (П. Пепперштейн) (Словарь терминов московской концептуальной школы… С. 38).


[Закрыть]
. Важнейшим условием этой позиции является игровое дистанцирование от деконструируемого дискурса – или то, что сами концептуалисты определяют как стратегию «мерцания» (в противоположность к «влипанию» [498]498
  «ВЛИПАНИЕ – погружение в определенный стиль или дискурс до полной идентификации с ними (как раньше говорили: автор умирает в тексте), в отличие от стратегии мерцания (когда текст умирает в авторе). Термин конца 70-х годов»(Дополнительный словарь Д. А. Пригова) // Словарь терминов московской концептуальной школы. С. 192–193.


[Закрыть]
), «ускользания», «колобка» и т. п. Однако сохранение этой позиции требует постоянной авторефлексии и трезвой самоиронии, которой, в сущности, противоречит жреческая роль художника-концептуалиста [499]499
  Ср.: «В моей деятельности есть некая отделенность от мира, как в деятельности мистика» ( Пригов Д. А., Шаповал С.Портретная галерея Д.А.П. С. 107).


[Закрыть]
. Утрата этой дистанции и ослабление режима само-иронии легко оборачиваются стиранием паралогии, лежащей в основе концептуалистских ритуалов деконструкции. В итоге ритуальность перестает подрывать самое себя и переориентируется на производство трансцендентального означаемого, более или менее серьезной и профетической версии «абсолюта». Именно это, на мой взгляд, происходит в «ледяном» цикле романов Сорокина и в сказочно-мифологическом эпосе Пепперштейна и Ануфриева «Мифогенная любовь каст» [500]500
  См. анализ этих романов в гл. 15.


[Закрыть]
.

Необарокко: лабиринты аллегорий

В русской постмодернистской литературе 1960–2000-х годов возможно выделить еще одну тенденцию, в большей или меньшей степени противостоящую концептуализму. В прозе она выражена в творчестве таких авторов, как Андрей Битов, Саша Соколов, Татьяна Толстая, Владимир Шаров, Виктор Ерофеев, Евгений Харитонов, Леонид Гиршович, Андрей Левкин, Зиновий Зиник, Анатолий Королев, Александр Гольдштейн, Михаил Шишкин, если говорить о поэзии – в произведениях Виктора Кривулина, Елены Шварц, Аркадия Драгомощенко, «метареалистов» (Александр Еременко, Иван Жданов, Алексей Парщиков, Илья Кутик, Виталий Кальпиди и др.). Среди авторов более младших поколений, так или иначе развивающих эту тенденцию, следует назвать таких поэтов 1990–2000-х годов, как Вера Павлова, Елена Фанайлова, Михаил Гронас, Полина Барскова, Андрей Сен-Сеньков, а также прозаиков Дениса Осокина [501]501
  Впрочем, в его монтажных композициях часто встречаются вставные стихотворения (и даже рисунки).


[Закрыть]
и Маргариту Меклину. Все они явно не принадлежат к концептуализму.

Не претендуя на особую оригинальность [502]502
  См.: Lipovetsky Gilles.L’Empire de l’éphémère: la mode et son destin dans les sociétés modernes. Paris, 1994; Calabrese Omar.Neo-Baroque: A Sign of the Times / Transl. by Charles Lambert, with a Foreword by Umberto Eco. Princeton: Princeton University Press, 1992; Vidal Carmen A.The Death of Politics and Sex in the Eighties Show // New Literary History. 1993. Winter. № 1 (24). P. 171–194; Ильин И.Постмодернизм: От истоков до конца столетия. М.: Интрада, 1998. С. 170–202; Lambert Gregg.The Return of the Baroque in Modern Culture. L.; N.Y.: Continuum, 2004; Ndalianis Angela.Neo-Baroque Aesthetics and Contemporary Entertainment. Cambridge, MA; L.: The MIT Press, 2004.


[Закрыть]
, тенденцию, представленную в их произведениях, можно назвать «необарочной». К этому же эстетическому течению – в той мере, в какой они учитывают постмодернистскую парадигму, – тяготеют и писатели, связанные с более традиционными направлениями в литературе: Сергей Довлатов, Эдуард Лимонов, Юз Алешковский, Василий Аксенов, Людмила Петрушевская, Владимир Маканин, Марк Харитонов, Евгений Шкловский, Дмитрий Быков, Ольга Славникова и некоторые другие.

Категория «необарокко» неоднократно предлагалась в качестве уточняющего синонима к постмодернизму. Характерно, что впервые эта идея возникает в контексте латиноамериканской литературы – в работах таких писателей и критиков, как С. Сардуй, Хосе Лесама Лима, А. Рама, П. Ланг-Курион. Несколько огрубляя, логику этих построений можно изложить следующим образом: «Латинская Америка служила испытательным полигоном европейских утопий» [503]503
  Lange-Churion Pedro.Neobaroque: Latin America’s Postmodernity? // Latin America and Postmodernity: Contemporary Reader / Ed. by Pedro Lange-Churion and Eduardo Medieta. Amherst: Humanity Books, 2001. P. 255.


[Закрыть]
, поэтому в этом регионе кризис метанарративов модерности произошел раньше, чем в европейских и североамериканский культурах. Следовательно, латиноамериканский модернизм уже содержал в себе важные элементы постмодерности, связанные именно с кризисом модернистских «центров» – категорий свободы, личности, творчества, эстетической власти художника над реальностью и пр. Вот почему «Борхес невольно, плохо ли, хорошо ли, сделал нас [латиноамериканцев] постмодерными avant la lettre», – утверждается в предисловии к сборнику «Латинская Америка и постмодерность» [504]504
  Idem. P. 6.


[Закрыть]
.

Разумеется, все эти аргументы с легкостью могут быть переадресованы русской культуре. И постмодерными «нас сделали» не только Хармс с Набоковым – но и, как доказывают Гройс и Эпштейн, соцреализм, доведший модернистские символы веры до саморазоблачительных крайностей. Однако соцреализм не отрефлектировал (и не мог отрефлектировать) возникшие паралогии – эту работу с блеском выполнил концептуализм.

Упомянем еще один существенный фактор: запрет на модернистскую эстетику, который привел к тому, что русские постмодернисты с конца 1950-х годов и вплоть до начала 1990-х упорно стремились вернутьсяв модернизм. Собственно, их постмодернизм и вырастал из невозможностей такого возвращения и рефлексии по этому поводу.

Именно тут и пролегает граница между необарокко и концептуализмом как двумя течениями русского постмодернизма. Концептуализм заранее знает о невозможности этого возвращения и потому с самого начала строится как последовательная критика модернистской утопии, в том числе и реализации утопических проектов в искусстве: произведения Малевича еще в 1970-е годы подвергались не менее сокрушительным «атакам» русских концептуалистов, чем эстетика соцреализма, – достаточно напомнить о таких работах А. Косолапова, как репродукции картин Малевича и Эль Лисицкого, воспроизведенные на писсуарах, или замена «Malboro» на «Malevich» на изображении сигаретной пачки с характерным дизайном.

Что же касается необарокко, то оно, иногда наивно-трогательно, а иногда стоически, оберегает преемственность по отношению к модернистской эстетике: поиски связей с модернистской традицией (стилистических и тематических) и их опустошение происходят здесь одновременно и, не отменяя друг друга, образуют внутри необарочного текста зону непрерывного семантического мерцания. Исчезновение дискурсивного, да и онтологического центра в необарокко – это не постулат, а процесс, причем процесс глубоко драматичный – прежде всего потому, что порой отчаянные, а чаще иронические (в силу заведомой обреченности) попытки героя и автора изобрести систему устойчивых ориентиров и отсылок неизбежно обнажают литературность, фиктивность этих ориентиров – тем самым превращаемых в знаки отсутствия.Поэтому концептуализм в своем пафосе отрицания модернизма и его утопий более авангарден и менее постмодернистичен, чем, казалось бы, паллиативный вариант необарокко с его мерцающей иронической ностальгией по модернизму и метанарративам вообще.

Собственно, эта игра значений в первую очередь и оправдывает ассоциации с барокко: «большинство барочных текстов, по крайней мере на одном уровне, рассказывает о собственной искусственности» (П. Борнхофен); смерть как знак радикального отсутствия «выступает в барочной поэтике как интегральный фактор» (Х.-А. Маравалл). Отсюда такие важные и броские черты необарокко, как театрализация и перформативность [505]505
  См.: Дебор Ги.Общество спектакля / Пер. С. Офестаса и М. Якубовича; под ред. Б. Скуратова; послесл. А. Кефала. М.: Логос, 2000; Debord Guy.Comments on the Society of Spectacle / Transl. by Malcolm Imric. L., 1990; Balandier G.Povoir sur scenes. Paris, 1992.


[Закрыть]
. Барочная театрализация отличается от концептуалистской ритуальности не конкретными приемами (приемы могут и совпадать), а функциональной направленностью: концептуализм через создаваемый ритуал «демистифицирует его [языка, идеологии, авторитарного дискурса] претензию на право выносить суждение от лица жизни» [506]506
  Бобринская E. A.Концептуализм. М.: Галарт, 1994. С. 9.


[Закрыть]
, а необарокко, наоборот, заново мистифицируети даже временно (на время представления) сакрализует языки культуры – точнее, их фрагменты, осколки, руины, – в то же время не позволяя забывать об игровом, «понарошечном» характере этой магии. Иначе говоря, концептуализм оперирует на уровне Символического, тогда как необарокко почти всецело замкнуто в Воображаемом.

Складывающийся в необарокко принцип репрезентации восходит к классическим метафорам барокко (мир как театр, жизнь как сон), но приобретает новый смысл в культуре постмодернизма – в обществе спектакля (проанализированном в работах Ги Дебора) с характерной для него гиперреальностью симулякров, описанной Ж. Бодрийяром как порождение массовой, в основном телевизионной культуры, поглощающей и коррумпирующей все, что претендует на статус «реального» или «подлинного» (о русской рецепции этой идеи Бодрияра см. выше, в гл. 1).

Кажется, впервые в русской культуре это состояние было зафиксировано Андреем Битовым, в «Пушкинском доме» (1971) – романе, в котором и преемственность между поколениями русской интеллигенции, и статус наследника великой культуры, да и сами «памятники» великой культуры, в том числе и маска Пушкина, – оказывались подделками. Не случайно двойником Левы Одоевцева, его alter ego, выступает гений симуляции – Митишатьев. Более того, и в этом романе Битова, и в произведениях Василия Аксенова («Затоваренная бочкотара»), Саши Соколова («Палисандрия»), Венедикта Ерофеева («Вальпургиева ночь, или Шаги командора»), Татьяны Толстой («Факир»), Владимира Шарова («Репетиции», «Мне ли не пожалеть…»), Виктора Пелевина («Чапаев и Пустота», «Generation „П“») игра оказывается куда подлиннее того, что кажется реальным. Театрализованные способы поведения и жизни, ни к чему не отсылая, вместе с тем формируют то, что становитсяреальностью.

Театральность представляет собой особую форму итерации, которая может быть определена как удвоение реального– человеческой личности, поведения, жеста, отношений и т. п. Однако в сочетании с симуляцией, то есть постоянной взаимоподменой присутствия и отсутствия, театральность оборачивается самой яркой формой барочной аллегории. Речь идет о специфическом типе аллегории, описанном Беньямином и представленном в модернистской метапрозе, – напомним, что эта аллегория воплощает «небытие того, что она репрезентирует». В произведениях необарокко перед нами практически всегда вырастает сложная аллегория (отсутствия) трансцендентальной). Примеры таких аллегорий многочисленны: алкоголь в «Москве – Петушках», институт-архив – Пушкинский дом – у Битова, катание на коньках по волжскому льду и метаморфозы в «Между собакой и волком» Саши Соколова, тело и телесность у Елены Шварц, геронтофилия, гермафродитизм и «дежавю» Палисандра Дальберга в романе Соколова «Палисандрия», внутренняя неразделимость бабушки, матери и дочери в повести Людмилы Петрушевской «Время ночь», попугайчик в одноименном рассказе Виктора Ерофеева, суп со звездочками и красная линия в «Омоне Ра», глиняный пулемет, он же шариковая ручка в романе «Чапаев и Пустота», телевизор-точилка для карандашей, плакат с бегущей девушкой и Че Гевара в «Generation „П“» Пелевина, репетиции евангельских сцен («Репетиции»), хор («Мне ли не пожалеть»), женское лоно («До и во время»), инсценированное движение назад во времени («Старая девочка»), оживление трупа («Воскрешение Лазаря») – в романах Шарова и т. п.

Вместе с тем театральность мира – как постоянная флуктуация между желанием подлинности и скрываемой или открываемой мнимостью всех явлений – отражает и специфическую для необарокко стратегию репрезентации пустого центра. Концептуализм неизменно обнаруживает на месте ценностного центра агрессивное зияние – ту самую жадную пустоту, о которой когда-то с почти мистическим ужасом писал Илья Кабаков. К необарокко же более применимой кажется модель «номадного центра», предложенная Михаилом Эпштейном:

Ни один элемент не отождествляется с центром, что моментально прекратило бы игру и заменило бы ее отношениями подчинения и господства. Но каждый элемент может быть центром, содержит в себе потенцию центра, что и создает возможность игры между разными центрами. <…> Центр-номада странствует по всей структуре, не закрепляясь ни за одним из ее элементов. <….> Это мышление, в котором каждый элемент централен по отношению ко всем другим и выступает то как означаемое, то как означающее других элементов; где нет отношений господства-подчинения, но совершается постоянная перекодировка значений-зависимостей от одного к другому [507]507
  Эпштейн М.Философия возможного. СПб.: Алетейя, 2001. С. 175.


[Закрыть]
.

Иначе говоря, центр постоянно театрально репрезентируется —с разной степенью убедительности и условности. Эта характеристика, на мой взгляд, многое объясняет и в сюжетах необарочных сочинений: постоянный мотив лабиринта и блужданий по нему на самом деле воплощает странствия центра или, вернее, его семантики – от одного означающего к другому. «Блуждающий центр» оформляет и необарочную стилистику, постоянно меняющую точки зрения – как в пределах всего текста, так и подчас одного абзаца, даже фразы.

Необарокко разрабатывает центростремительнуюверсию модели «итерация/пустой центр». Переход от одного «номадного центра» к другому и образует ту самую «складку», то прерывающее постепенность повторение (вернее, итерацию, поскольку складка [508]508
  Этот термин, введенный Ж. Делёзом в качестве центральной философской характеристики барокко, в сущности, весьма близок понятию итерации. Как отмечает В. Подорога, «смысловая нагруженность понятия pli явно превышает возможности складки (русского эквивалента): первое отсылает не только к складке, но <…> также к двойнику (удвоению, отражению, взаимоналожению)» ( Делёз Ж.Складка. Лейбниц и барокко / Общ. ред. и послесл. В. А. Подороги; пер. Б. М. Скуратова. М.: Логос, 1998. С. 246).


[Закрыть]
всегда смещаетповторяемое), которое с большей или меньшей, но всегда заметной игровой условностью заслоняет собойпустой центр в произведениях необарокко. «Складки замещают дыры» [509]509
  Deleuze Gilles.The Fold: Leibniz and the Baroque / Foreword and transl. by Tom Conley. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1988. P. 27. Русский перевод («Вместо отверстий у монад – сгибы» [Указ. изд. С. 49]), на мой взгляд, скрадывает остроту парадокса Делёза.


[Закрыть]
, – писал Жиль Делёз. – «…Отличительная черта барокко заключается не во впадении в иллюзию и не в выходе за нее, а в реализациинекоторого явления внутри самой иллюзии или же в сообщении ей некоего здесь-бытия,возвращающего ее частям и кусочкам совокупное единство» [510]510
  Делёз Ж.Складка: Лейбниц и барокко. С. 218.


[Закрыть]
.

Смещающие повторения сходных аллегорий, а чаще – итерация различных аллегорий, отсылающих к одному и тому же – принципиально отсутствующему! – означаемому, призваны породить, оформить сакральные смыслы, произвестиновую гармонию (знание о неизвестном) из взаимодействия этих аллегорий, по сути – из игры хаоса. Итогом этой работы неизменно будет аллегория пустого центра, или аллегория отсутствия.

Такая логика наиболее отчетливо тематизирована в важном эпизоде из романа Владимира Шарова «Репетиции». Французский актер Сертан по приказу патриарха Никона разыгрывает с крестьянами сцены из Евангелия (вот пример итерации!). При этом мужики, играющие евреев, римлян, апостолов и др., не сговариваясь, «обозначают» присутствие Христа – как «номадного», то есть в полной мере иллюзорного, но настолько же и реального – в пределах данной ситуации – центра:

…он [Сертан] расставил их в первоначальную позицию и, махнув рукой, скомандовал начинать; и вдруг оказалось то, что иначе как чудо и понять нельзя: оказалось, что ему только и нужно поставить их и показать точку, где стоит Христос, а дальше все движение шло так, как будто Христос с ними действительно был. Они действительно шли за Ним, они поворачивались, затем останавливались, окружали Его, слушали, снова шли, цепочкой вытягивались за Ним… Их движения, глаза, то, как они Его обступали – получался правильный полукруг, так что все видели Его – совершенно четко рисовали Христа, Его пространство, Его объем [511]511
  Цит. по изд.: Шаров В.Репетиции. «Мне ли не пожалеть…» М.: Наш дом – L’Age d’Homme, 1997. С. 72–73.


[Закрыть]
.

Разные типы отсутствия центра в концептуализме и необарокко порождают разные способы организации дискурса. Если концептуализм в полной мере реализует мечту Ролана Барта о замещении произведения текстом, не имеющим границ и разомкнутым в бесконечные контексты, то необарокко не только сохраняет, но и в известной степени усиливает автономность произведения. Концептуалистская итерация поэтому всегда тяготеет к экстравертированной модели ритуала(в масштабе цикла-книги у Пригова и «тотальной инсталляции» – у Ильи Кабакова, в масштабе одного сочинения – у Л. Рубинштейна или В. Сорокина). Необарочный же текст, как правило, опирается на интровертированную модель итерации, которая более всего напоминает фракталили лабиринт.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю