355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Липовецкий » Паралогии » Текст книги (страница 31)
Паралогии
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:47

Текст книги "Паралогии"


Автор книги: Марк Липовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 63 страниц)

Глава десятая
Бесконечный конец истории, или Как Кысь загрызла «Кысь»
Гибель цивилизации как апория

Роман Татьяны Толстой «Кысь» (2000) получил довольно много (по тогдашним российским меркам) позитивных откликов (Б. Парамонова, Н. Ивановой, Д. Ольшанского, Е. Рабинович, О. Кабановой [648]648
  См. коллекцию рецензий на «Кысь» на сайте Вяч. Курицына: http://www.guelman.ru/slava/kis/index.html.


[Закрыть]
), но все же еще большим количеством критиков он был принят без энтузиазма. Произведение, начатое сразу после Чернобыля (1986) и законченное через четырнадцать лет, показалось опоздавшим: особенно часто ставилось в упрек Толстой фабульное сходство «Кыси» с антиутопиями конца 1980-х и начала 1990-х («Лаз» Маканина, «Не успеть» Вяч. Рыбакова, фильмами К. Лопушанского «Письма мертвого человека» и Э. Рязанова – «Небеса обетованные» и т. п.) [649]649
  Дмитрий Быков также сравнивал «Кысь» с «Улиткой на склоне» братьев Стругацких («„Улитка на склоне“ для бедных, а точней, для богатых») и пост-апокалиптическим романом англичанина Дж. Уиндэма «Отклонение от нормы» («The Crysalids», в США – «Re-Birth», 1955). См.: Быков Д.Татьяна Толстая. Из бывших // Консерватор. 2003. 14 февраля [http://www.compromat.ru/main/kulturka/tolstaya_a.htm]. Надо, впрочем, заметить, что сходство «Кыси» с романом Уиндэма ограничивается лишь описанием мира, пораженного мутациями после неназываемой катастрофы.


[Закрыть]
. Первоначально присоединив свой голос к поклонникам романа [650]650
  Липовецкий М.След Кыси // Искусство кино. 2001. № 2. С. 77–80.


[Закрыть]
, сейчас я скорее склонен считать его неудачным. Но – во-первых, совсем не потому, что он похож на немодные антиутопии, а во-вторых, это неудача крайне симптоматичная и даже поворотная для всего русского необарокко.

В эссе «Русский мир», написанном в 1993 году, Толстая, рискуя вызвать обвинения в русофобии, создает такой образ России:

Единственный абсолют – релятивизм, единственная константа – хаос. Каждый сам устанавливает правила игры, меняя их на ходу по собственной прихоти, а так как этим занимаются решительно все, то в результате совместных усилий образуется даже некоторая гармония, и сквозь клубящийся туман проступают причудливые формулы и модули хаоса, броуновского движения капризных частиц [651]651
  Цит. по: Толстая Т.День: Личное. М.: Подкова, 2001. С. 492.


[Закрыть]
.

В «Кыси», удивительно соответствующей по концепции этому эссе, Толстая, создавая якобы антиутопическую картину, на самом деле использует описанный ею Взрыв как средство, очистившее метафизическое ядро «русского мира» от последующих наслоений. Вся прошлая и современная история, культура и литература России предстают в «Кыси» как сосуществующие одновременно.Это, казалось бы, постапокалиптическое состояние лишь в сгущенном виде представляет метафизические координаты «русского мира»: «Над Россией зависло время мифологическое, застывшее, такое, в котором все события совершаются одновременно, а потому их последовательность устанавливается произвольно – по вашему капризу» [652]652
  Там же. С. 494.


[Закрыть]
. Борис Парамонов описывает квазиисторизм «Кыси» в сходных терминах:

Татьяна Толстая написала – создала – самую настоящую модель русской истории и культуры. Работающую модель. Микрокосм. <…> Историю, как всякий процесс, по определению развернутый в будущее, нельзя моделировать. Значит, жизнь, модель жизни, по которой живет Россия, – не историй. Тогда получается – природа, «материя». Но включенность русской материи в историю все-таки имеет место и сказывается тем, что она, эта материя, – портится. Гниет, как залежалый товар, а иногда в силу законов трения и самовозгорается. Россия у Толстой – не скоро, но портящийся товар. Едят у нее вместо хлеба или даже лебеды – хлебеду, вместо грибов – грибыши. Червырей едят – народный анчоус. А вместо колбасы – сами понимаете, мышей [653]653
  Парамонов Б.Русская история наконец оправдала себя в литературе // Время МН. 2000. 14 октября.


[Закрыть]
.

«Русский мир» в понимании Толстой оказывается миром вечного барокко,в котором принципиально неразличимы хаос и космос, история и вечность, культура и природа. Вот почему изображение этого мира требует сугубо барочных приемов – таких, например, как сочетание азбучности (главы романа «пронумерованы» названиями букв дореформенного гражданского алфавита) и энциклопедизма [654]654
  Азбучность «Кыси» вызвала острое раздражение у Андрея Немзера: «Так и будет. А все потому, что азбуки не выучили. Что читаем – не понимаем. Вот и я не понимаю <…> почему этот коктейль из хорошо известных ингредиентов (к тому же скверно взбитый – сюжетостроение у Толстой слабое) должен одарить меня высшим знанием. <…> Конечно, Буратино книжкой с большими буквами и яркими картинками страстно пленился. Но это не помешало ему сменить азбуку на билет в кукольный театр Карабаса-Барабаса» ( Немзер А. С.Азбука как азбука // Немзер А. С. Замечательное десятилетие русской литературы. М.: Захаров, 2003. С. 461–462).


[Закрыть]
, а также предполагает максимальную реализацию возможностей необарокко как способа письма: перед нами – не больше и не меньше чем попытка создать текст, изоморфный«метафизическому» ядру России и русской истории.

В смешном и абсурдном мире «Кыси» именно словесность, а вернее, жажда Главной книги, в которой было бы рассказано, как жить,становится механизмом, запускающим цепь исторических, культурных, политических и прочих итераций, которые, как можно заключить из романа, и обеспечивают стабильность «русского мира», несмотря на потрясающие его катастрофы и катаклизмы. Герой романа Бенедикт (то есть «благословенный») сначала заворожен азбукой и чтением, а потом, женившись на дочери хищного начальника, попадает в библиотеку запрещенных «старопечатных» книг. Книги же запрещены потому, что их авторство приписывается Набольшему Мурзе – литературному и политическому авторитету в одном лице, своего рода персонификации политического значения «дискурса истины», производимого литературой. Прочитав всю библиотеку и так и не найдя Главной книги, Бенедикт становится одним из сотрудников власти – Санитаров, наводящих ужас на людей.

Однако, изымая «старопечатные» книги, расправляясь с их обладателями и даже помогая тестю. Главному Санитару, захватить место Набольшего Мурзы, Бенедикт не теряет надежды найти книгу, в которой сокрыт Смысл: «Смысл – он вон где, в книге этой; она одна и есть настоящая, живая…» [655]655
  Толстая Т.Кысь. М.: Подкова, Иностранка, 2000. С. 324. Далее все цитаты из романа приводятся по этому изданию, страница указывается в скобках после цитаты.


[Закрыть]
.

«Кысь» представляется зеркально-симметричной ответной репликой на роман Андрея Битова «Пушкинский дом», знаковый для ранней фазы русского необарокко. Роман Битова – рефлексия о продуктивности «оттепельных» попыток возвращения в прерванную модернистскую историю и культуру. К тем же темам – в новом историко-культурном контексте – обращается и Толстая. У Битова «литературоцентричный» интеллектуал Лева Одоевцев обнаруживает симулятивную («гиперреальную») природу грандиозного мемориала великой русской литературы, в котором протекает его жизнь, и понимает, что и его жизнь, и его личность имеют столь же симулятивную природу. В «Кыси» «литературоцентричный неофит» Бенедикт тоже находит себя в культурном мемориале – почти борхесовской библиотеке; он испытывает литературу как «учебник жизни» на своем, пусть и комически ущербном, опыте. И, подобно Леве Одоевцеву, убеждается в собственной неполноценности и в своем предательстве по отношению к старшему поколению – «прежним», по терминологии Толстой.

Однако если у Битова в центре внимания – потомственный интеллигент, то у Толстой герой, который по формальным признакам тоже вроде бы является интеллигентом, претерпевает полную деградацию. В «Пушкинском доме» демонстрировалось, как советская катастрофа придавала мертвенную законченность всей дореволюционной культуре. У Толстой этот процесс вступает в новую стадию – культурную память охватывает тотальный распад: герои «Кыси» озадачены упоминанием о невиданном звере под названием «конь» и приходят к выводу, что под этим словом имеется в виду мышь, а на вопрос о том, что такое крылатый конь, уверенно отвечают: «Летучая мышь» (с. 79). (Недаром, кстати, у Толстой герои, поедая мышей, приговаривают «мышь – наше богатство», «мышь – наша опора» (с. 9). Писательница, филолог-классик по образованию, помнит, что в греческой мифологии одним из свойств мыши была способность приносить забвение: «вкусивший пищу, к которой прикасалась [мышь], забывает прошлое» [656]656
  См.: Топоров В. Н.Мышь // Мифы народов мира: В 2 т. М.: Советская энциклопедия, 1982. Т. 2. С. 190–191.


[Закрыть]
).

Список параллелей и противопоставлений можно продолжить. В романе Битова метафора культурной катастрофы разворачивалась на фоне декораций советского Ленинграда (сквозь которые то и дело проглядывал не до конца затертый и сознательно реконструируемый автором «петербургский текст»). У Толстой, казалось бы, на первом плане – последствия воображаемой ядерной катастрофы, но не в меньшей степени изображенный ею мир также прочитывается как масштабная историко-культурная метафора. Это – руины всей цивилизации, сметенной неким Взрывов – революцией? советской историей? постсоветским ветром перемен? – но в любом случае разрушенной до основания: недаром колесо в мире «голубчиков» почитается за свежее открытие. Иначе говоря, Толстая радикализует и даже буквализирует битовские аллегории и суггестивные метафоры распавшейся связи времен, придавая им тактильную ощутимость и гротескную остроту. И только?

Нет, не только.

У Битова не было сомнений в подлинностивеликой литературы, пусть эта подлинность и была заслонена от его героев буйным пиром симулякров. В «Кыси» эти сомнения составляют существо романа. Симулякры истории и культуры превращаются в Последствия, то есть мутации – уродства и аномалии в диапазоне от хвостика у одного героя до бессмертия другого, от летающих зайцев до ядовитых яиц, от запрета на книги до живущей вокруг человеческих поселений и сводящей с ума монструозной Кыси, от «перерожденцев» (людей-лошадей) до Прежних (долгожителей, сохраняющих понятия и привычки жизни до катастрофы), от Санитаров (карательных отрядов, сжигающих старые книги и жестоко наказывающих их обладателей) до «голубчиков» – псевдонормальных, «средних» обывателей далекого от нормы мира. И все же главное понятие в ряду этих новообразований – именно Последствия, то есть, другим словом, следыв дерридианском понимании этого слова. Так же как и Деррида, Толстая уравнивает искаженный, всегда смещенный след значения и забытый первоисток смысла. Однако, в отличие от Деррида, который предполагал, что исток – это мифологический образ, который ретроспективно формируется благодаря восприятию того или иного феномена как «следа», Толстая понимает первоисток совершенно метафизически – как некое вечноесостояние русской культуры, скрытое под разнообразными цивилизационными наслоениями. Уже в этом чувствуется определенное – впрочем, вряд ли отрефлектированное автором «Кыси» – противоречие: с одной стороны – всегда подвижный, вечно переписываемый героями романа след исчезающего перво-истока, с другой – метафизическая константа «русского мира». Как разрешается это противоречие в романе? И разрешается ли?

У Битова принципиально важно историческое измерение романа: у него, как в «Евгении Онегине», все события «расчислены по календарю», каждая дата значима: напомним, что все главные события в «Пушкинском доме» сосредоточены вокруг 7 ноября и в то же время спроецированы на календарь «Медного всадника». В мире «Кыси» уже (или еще?) нет календаря: его полностью заменяет алфавит. Это очень многозначительная замена: принципиально ахронологическое пространство языка замещает историческую динамику. Перед нами – материализованная «постистория»: то, что происходит после конца истории или после того, что представлялось ее концом. В данном случае постистория, жизнь после катастрофы отождествлена с вечным безвременьем «русского мира».

Наиболее четко эта – не только постисторическая, но и несомненно постмодернистская – модель культуры представлена в главе с выразительным названием «Хер», описывающей классификацию книг, любовно осуществленную Бенедиктом в библиотеке тестя, главного карателя-Санитара. Бенедикт расставляет книги по ассоциативному принципу, который, если попытаться отказаться от привычных «рубрикаций» нашей культуры, может на первый взгляд показаться ничем не хуже и не лучше алфавитного и тоже способен охватить необъятную пестроту всего и вся. Правда, в отличие от традиционной, классификация Бенедикта использует не одно, а несколько произвольно выбранных оснований, поэтому непонятно, сколько еще таких оснований способен изобрести персонаж. Он расставляет книги сперва по созвучию корней в именах авторов или названиях: [Александра] Маринина, «Маринады и соления», «Художники-маринисты», «Маринетти – идеолог фашизма», «Инструментальный падеж в марийском языке»… Потом уравнивает заголовки по синтаксической структуре: «„Гамлет – Принц датский“, „Ташкент – город хлебный“, „Хлеб – имя существительное“, „Уренгой – земля юности“, „Козодой – птица вешняя“, „Уругвай – древняя страна“, „Кустанай – край степной“, „Чесотка – болезнь грязных рук“»… По фонетическому сходству: «„Муму“, „Нана“, „Шу-шу“… Бабаевский, Чичибабин, „Бибигон“, Гоголь, „Дадаисты. Каталог выставки“, „Мимикрия у рыб“, „Вивисекция“, Тютюнник, Чавчавадзе, „Озеро Титикака“»… Еще одно «основание» – «пищевая цепь», выраженная исключительно именами писателей: от еды – через насекомых – через животных и птиц, далее через ягоды и цветы, к типам пейзажа – и, наконец, обратно, к частям тела:

Хлебников, Караваева, Коркия <…> Колбасьев, Сытин, Голодный… Мухина, Шершеневич, Жуков, Шмелев, Тараканова, Бабочкин… Зайцев, Волков, Медведев, Орлов, Лиснянская, Орлов, Соколов, Гусев, Курочкин, Лебедев-Кумач, Соловьев-Седой… Цветков, Цветаева, Розов, Розанов, Пастернак, Вишневский, Яблочкина, Крон, Корнейчук… Заболоцкий, Луговской, Полевой, Степняк-Кравчинский, Степун <…> Носов, Глазков, Бровман, Ушинский, Лобачевский, Языков, Шейнин, Бородулин, Грудинина, Пузиков, Телешов, Хвостенко… (С. 247) [657]657
  Отметим, что хвост в этом перечислении оказывается необходимой частью человеческого тела (ведь в ряд включена фамилия Хвостенко).


[Закрыть]

Толстая отдает таким «каталогам» – столь же смешным, сколь и поэтичным – четыре полных страницы романа. За этой настойчивостью просвечивает нечто большее, чем просто трюк, «гэг». Елена Гощило обратила внимание на сходство этой главы со знаменитой «китайской номенклатурой животных» из рассказа Борхеса «Аналитический язык Джона Уилкинса», анализом которой Фуко открывает трактат «Слова и вещи». Гощило, в частности, пишет:

Все системы классификации условны, и большинство из них опирается на язык как на систему означения. Однако библиотека в «Кыси» уплощает язык, лишая его значения, вследствие чего книги употребляются как бессмысленные объекты, ничем не отличающиеся от прочих предметов, как то: спичек, чайников, носков… Собрание книг в романе подтверждает, что ошибочная или невежественная организация неизбежно приводит к очередной форме хаоса [658]658
  См.: Goscilo Helena.Tatiana Nikitichna Tolstaya I IDictionary of Literary Biography: Russian Writers Since 1980. Vol. 285 / Ed. by Marina Balina and Mark Lipovetsky. Detroit: Gale Pubis., 2003. P. 213.


[Закрыть]
.

Принимая эту интерпретацию, хочется все же заметить, что дело не сводится только к насмешке над идиотизмом Бенедикта (напомним, кстати, что сцена выбора основания для классификации книг присутствовала и в романе Вагинова «Труды и дни Свистонова» – одном из первых произведений о кризисе «высокой», иерархически упорядоченной культуры). В полном соответствии с Фуко, расположение книг в библиотеке Бенедикта создает особое пространство – не материальное, но и не трансцендентальное, «не имеющее места пространство языка», в котором только и могут встретиться друг с другом Розов и Розанов, Муму и Бибигон, Гамлет и Уренгой.

Библиотека Бенедикта воплощает, говоря словами Фуко, «глубокое расстройство тех, чей язык нарушен утратой „общности“ места и имени. Атопия, афазия» [659]659
  Фуко М.Слова и вещи: Археология гуманитарных наук / Перевод В. П. Визгина и Н. С. Автономовой. СПб.: A-cad, 1994. С. 29.


[Закрыть]
. Это, похоже, вполне адекватная характеристика постсоветского кризиса языкаи постмодерного распада иерархических отношений в культуре: когда культурные порядки советской цивилизации рухнули, погребая заодно и альтернативные, «антисоветские» культурные иерархии. (А те порядки, что органичны для сознания, якобы не тронутого радиацией советского опыта, звучат так же, как рацеи Прежних для Бенедикта – наверное, разумно, но совсем непонятно и уж точно «не про нас»…) Главное сходство в том, что и в том видении культуры, которое возникло в России в конце 1980-х – начале 1990-х годов, как и в сознании героя Толстой Бенедикта, нет истории,а оттого все оказывается последней новинкой: Набоков и Тарантино, «Заветные сказки» и Мандельштам, Ницше и Деррида. Не имеет значения, сколько длился Взрыв – несколько секунд или 73 года: главное, что он, по сути, отменил время и историю, сделав забвение главной формой культурной преемственности.

«Забвение значит опосредование и выход логоса за свои пределы», – утверждает Жак Деррида [660]660
  Деррида Жак.О грамматологии / Предисл. и пер. с фр. Н. С. Автономовой. М.: Ad Marginem, 2002. С. 156.


[Закрыть]
. Парадокс романа Толстой состоит в том, что его текст, насыщенный многочисленными скрытыми цитатами (да и книги, которые читает Бенедикт, в пределе представляют всюмировую литературу, то есть весь логос культуры)и написанный ярким квазипростонародным сказом со своей новой первобытной мифологией, полный сюрреалистических сказочных образов, тем не менее оказывается книгой о культурной немотеи о слове, немотой и забвениемрожденном: «Как же нет? А чем же ты говоришь, чем плачешь, какими словами боишься, какими кричишь во сне?! <…>: Вот же оно, слово, – не узнал? – вот же оно корячится в тебе, рвется вон! Это оно! Это твое! Так из дерева, из камня, из коряги силится, тщится наружу глухой, желудочный, нутряной мык и нык, – извивающийся обрубок языка, раздуты в муке вырванные ноздри…» (с. 369).

Вместе с тем забвение – это и возможность выхода за пределы дискурса, возможность свободного плавания между дискурсами. Примитивное, казалось бы, сознание героев «Кыси» обнаруживает способность остранятьизвестное, открывая поистине бездонную глубину в банальном. «Погиб колобок. Веселый такой колобок. Все песенки пел. Жизни радовался. И вот – не стало его. За что?» (с. 52) – вопрошает Бенедикт, дочитав сказку, и мы не знаем, смеяться ли над таким идиотом или вместе с ним увидеть в детском сюжете всеобъемлющую (энциклопедическую, по сути) метафору человеческой жизни и смерти.

Слово, запечатленное книгой, и есть следсуществующей культуры. Это понимание слова как следастановится одной из главнейших «пружин» сюжета в романе Толстой. Это выражено и в том, как Бенедикт не понимает того, что читает, и в то же время жаждет повторять в реальности, подражать тому, что прочитал; и в его нелепых попытках жить по книге– но и в трагикомических результатах этих попыток; наконец, в его фатальном отчуждении от Прежних (ничуть не проходящем и после того, как им прочитана вся библиотека тестя). Вряд ли сознательно следуя теоретическим моделям Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского, Толстая тем не менее интерпретирует доминанты русской культурной истории в соответствии с построениями двух исследователей: по логике «Кыси», русский культурный следвсегда стремится начисто стеретьпредыдущий знак и начертать нечто новое, но получается почему-то то же самое,хотя и с небольшими стилистическими сдвигами. Именно эти сдвиги и образуют то, что Деррида называет différance(различАнием), а мы – итерацией.

Велики ли сдвиги? Не больше, чем разница между сухопутным зайцем и его летающим собратом-мутантом («только наладишь в него камнем попасть, а он порх – и улетел!» [с. 21]), огурцами и «огнецами», Москвой конца XX века и похожим на большую деревню Федор-Кузьмичском. То есть все-таки велики, хотя повторяется, воспроизводится вроде бы то же самое. Наиболее отчетливо природа этих сдвигов видна в отношениях между Бенедиктом и Прежними.

Сочетание повторения с отрицанием повторяемого, как следует из романа Толстой, превращает любой русский культурно-исторический след в своего рода оксюморон. Вот почему власть какого-нибудь очередного Набольшего Мурзы есть, в первую очередь, трансформация авторитета «властителя дум», якобы написавшего все книги на свете. Но такая власть одновременно предполагает и тотальный запрет на книги, при всей алогичности этого совмещения. Вот почему Бенедикта любовь к чтению приводит в ряды инквизиторов, наказывающих и убивающих за чтение, а захват власти тестем героя Кудеяром Кудеярычем, любителем и знатоком книг, оборачивается изгнанием Бенедикта из терема-библиотеки и «репрессиями» против Прежних, хранителей огня не только в переносном, но и в самом что ни на есть буквальном смысле.

След в русской культуре, как ее изображает Т. Толстая, оказывается неизменно основанным на разрушении, которое первоначально обращено на ближайшее прошлое, но, подобно радиации, заражает и заряжает неустойчивостью и беспамятством настоящее и будущее, вместе с тем обеспечивая их относительную (итеративную) неизменность. Этот принцип гетеротопии подтверждается не только сюжетом романа, но и его соотношением со «сверхтекстом» постсоветской политической истории – в том числе и той, что развернулась послевыхода «Кыси» в свет (см. об этом гл. 12).

Апория Бенедикта

Взрывная апория «Кыси» – в сущности, воплощающая разрыв культурного синтаксиса – выражается в первую очередь в психологической эволюции Бенедикта. В истории о том, как этот «благословенный» русский мальчик, готовый жизнь положить за «главную книгу», становится одним из главных Санитаров. Намеренные параллели со знаменитым романом Рея Брэдбери, разумеется, важны для Толстой – но переосмыслены так, что выглядят вывернутыми наоборот: у Брэдбери Пожарник, сжигавший книги, случайно зачитавшись, уходит в оппозицию к власти и в конечном счете находит возможность осмысленной жизни в коммуне людей-книг. У Толстой, наоборот, книгочей из страстной любви к книгам становится Санитаром – в сущности, тем же Пожарником, – сея смерть и ужас.

Более того, Бенедикт в конечном счете отождествляется с самой Кысью – смертоносным, удушающим демоном отсутствиясмысла, разума и радости:

– Вы вообще… вы… вы… вы – Кысь, вот вы кто!!! – крикнул Бенедикт, сам пугаясь: вылетит слово и не поймаешь; испугался, но крикнул. – Кысь! Кысь!

– Я-то?… Я-то? – засмеялся тесть [Главный Санитар, а затем и Набольший Мурза] и вдруг разжал пальцы и отступил. – Обозначка вышла… Кысь-то – ты.

– Я-а?!?!?!

– А кто же? Пушкин, что ли? Ты! Ты и есть <…>. А ты в воду-то посмотрись… В воду-то… Хе-хе-хе… Самая ты кысь-то и есть… Бояться-то не надо… Не надо бояться-то. Свои все, свои… (с. 365)

И шутливость тона, и то, что диагноз этот исходит от совершенно чудовищного Кудеяра Кудеяровича, – все это только подчеркивает серьезность сказанного. «Духовной жаждою томимый», Бенедикт становится не пророком, но Кысью – той, что «хоп! и хребтину зубами: хрусь! – а когтем главную-то жилочку нащупает и прервет, и весь разум из человека и выйдет…» (с. 7); той, что сзади подойдет, «да все это счастье из головы и выковырнет… Как когтем вынет» (с. 117). Только вместо когтя у Бенедикта – санитарский крюк: «„Поворачивай!“ – дикий крик тестя, али другого кого, не видать под балахоном; „Поворачивай крюк-то, тудыть!“ – повернул, дернул, лопнуло, потекло, закричал, вырвал книгу, к сердцу прижал, трепеща, – живу!!! – оттолкнул ногой, прыжком вылетел в метель!» (с. 255). Так описывается первый поход Бенедикта «за книгами» и его первое убийство.

Отнимая книгу, Бенедикт лишает жизни и ее хранителя, «голубчика» – но зато вполне вампирически сам испытывает полноту бытия: «живу!!!» Пушкинский «Пророк» в предыдущем абзаце процитирован не случайно, не ради красного словца – эта параллель, гиньольно переосмысленная, возникает и в книге Толстой. В конце романа, любовно всматриваясь в буквы алфавита и признавая за каждым знаком особую материальность, Бенедикт поражается сходству между буквой «глаголь» и своим крюком: «Оружие крепкое, верткое, само приросло к руке – верный крюк, загнутый как буква „глаголь“! Глаголем жечь сердца людей).»(с. 326, курсив мой. – M.Л.).

У русских постмодернистских авторов – таких, как Вен. Ерофеев (см. гл. 7), Л. Рубинштейн (см. разбор стихотворения «Шестикрылый серафим» в гл. 8), А. Еременко (сонет «О, господи, води меня в кино…»), – интертекст «Пророка» возникает как указание на проблематизацию трансцендентального значения литературы, как знак связующего разрывас традиционной российской литературоцентрической парадигмой.

 
Как говорил, мешая домино,
один поэт, забытый поколеньем,
мы рушимся по правилам деленья,
ты вырви мой язык – мне все равно!
<…>
Здесь каждый ген, рассчитанный как гений,
зависит от числа соударений,
но это тоже сказано давно.
 
(А. Еременко)

У Толстой этот связующий разрыв доведен до почти плакатного совмещения полярных значений: логоса и хаоса, поэзии и палачества, благодати и убийства. Очевидно, что «апория Бенедикта» касается не только личности этого персонажа, но и исторических трансформаций, пережитых возвышенно-идеалистической, литературоцентристской русской культурой в XX веке.

«Кысь» представляется одной из первых попыток производимого литературными средствами выяснения отношений с литературоцентризмом, понятым как не тронутая никакими катаклизмами доминанта русской, советской и постсоветской культуры. Да, да, и постсоветской! Ведь «сколько раз твердили миру», что литературоцентризму пришел конец, что победила визуальность, а литература должна занять присущее ей, не главное место в иерархии искусств и массовых развлечений, однако этого не случилось: изгнанная в дверь, литературность вошла в окно. Она продолжает доминировать в главных пространствах визуальной массовой культуры – на телевидении (показательна популярность сериалов В. Бортко по «Идиоту» и «Мастеру и Маргарите») и в кино (не прекращающиеся ни на минуту идеологические разговоры – даже в российских боевиках).

Как же в романе мотивируются превращения книгочея в Кысь, а глагола – в крюк?

В уже цитированном выше эссе «Русский мир» Толстая замечает: «А грех на русских по крайней мере один: русские не любят ближнего своего» [661]661
  Толстая Т.День. С. 501.


[Закрыть]
. В другом эссе (мне, к сожалению, известном только в его англоязычном варианте и потому далее приводимом в обратном переводе), «Большой и малый террор», Толстая прямо выводит советский террор из культуры насилия, укорененной в «русском мире»:

Малый террор существовал в России с незапамятных времен. Сколько книг написано о Малом терроре! Практически вся литература XIX века, что так ценима на Западе, рассказывает о Малом терроре – подчас с возмущением, подчас как о чем-то само собой разумеющемся. <…> Обратное движение истории, толстый слой сусальной «азиатчины» поверх подлинной культуры; лукавство, возведенное в принцип; необузданное самодурство; необыкновенные пассивность и безволие в сочетании с импульсивной жестокостью; не полностью изжитое язычество, недоразвитое христианство, слепое, суеверное поклонение слову, особенно письменному; чувство греха как особого отвратительного наслаждения (то, что русские называют достоевщиной). Как описать все это, как передать размеры того океана, из которого периодически поднимается огромная волна Большого террора? [662]662
  Tolstaya Tatyana.Pushkin’s Children: Writings on Russia and Russians / Transl. by Jamie Gambrell. Boston; N.Y.: Houghton Mifflin, 2003. P. 17.


[Закрыть]

Важной особенностью подобных манифестарных текстов Толстой – особенностью, имеющей самое прямое отношение и к роману, – является то, что в американском академическом идиолекте именуется «генерализацией». В «Русском мире» писательница пытается создать метафизический образ всегорусского, что неизбежно приводит к упрощениям и чрезмерным обобщениям (тем же путем она, по возвращении из Америки, начала демонизировать всехамериканцев и всёамериканское). В «Большом и малом терроре» продуктивное размышление об укорененности террора в культуре преобразуется в жесткую оппозицию «европеизированных» россиян – то есть интеллигенции, якобы неизменно противостоящей террору, как большому, так и малому, – и «масс», следующих логике террора в повседневной жизни и радостно поддерживающей насилие в политике. «Октябрьская революция и последовавшая за ней Гражданская война привели к изгнанию и разрушению, или децивилизации, европеизированного населения России. <…> Дикарская, варварская, „азиатская“ часть Российской империи была привлечена к „строительству нового мира“, и ее представители получали определенные привилегии, одни – на словах, другие – на деле» [663]663
  Tolstaya Tatyana.Pushkin’s Children: Writings on Russia and Russians / Transl. by Jamie Gambreli. Boston; N.Y.: Houghton Mifflin, 2003. P. 18.


[Закрыть]
. Толстая аргументирует этот тезис апелляцией к истории русской революции 1917 года, представляя это событие как восстание масс против интеллигенции, ведущее к скачкообразной трансформации террора «малого», бытового и повседневного, в террор государственный – и сознательно «забывая» о той роли, которую интеллигенция сыграла и в революции, и в создании советской идеологии террора. На примере подобных рассуждений хорошо видно, как мифологизация русской культуры, идущая под видом выявления ее метафизических констант, оборачивается блокировкой рефлективного отношения к русской истории и ведет к дискредитации либерального дискурса в России.

Очевидно, что, изображая в «Кыси» посткатастрофический «русский мир», сохраняющий свои, по мнению Толстой, общие и вневременные черты, писательница не могла обойти важный сюжет «малого террора». И действительно, в романе – особенно в его первой части – примеры этого типа социальных отношений возникают почти на каждой странице. Приведем несколько из них:

• Воспоминания Бенедикта об отношениях матушки, что из Прежних, с батюшкой, что избивал ее под одобрительные возгласы соседей: «правильно, муж жену учит» (с. 19).

• «Добродушное», приведенное в виде несобственно-прямой речи, рассуждение о том, зачем человеку нужны соседи: «Никите Иванычу [огнедышащему истопнику из Прежних] по шеям не накладаешь: начальство, а соседнему голубчику – с нашим удовольствием… <…> Ну и подерешься другой раз, когда и до смерти, а то просто руки-ноги поломаешь, глаз там выбьешь, другое что. Сосед потому что…» (с. 34).

• Рассказы Бенедикта о привычных издевательствах над некими «кохинорцами»: «Если кохинорец высунется, кинешь в него камнем для потехи, вроде согреешься. А почему кинешь, потому как кохинорцы эти не по-нашему говорят. <…> А почему они так говорят, кто ж их знает. Может, назло. А может, привычка такая вредная, это тоже бывает…» (с. 58).

• Описание развлеченийголубчиков или, вернее, того, что радует их – и Бенедиктову – душу: девушка, дразнясь, забежит «вперед тебя на тропку, поперек пути встанет, подол задерет и голую жопу покажет: чтоб обидно стало» (с. 35), или парень привяжет девкину косу к ножке «тубарета», на котором та сидит, или просто кулаком под ребра пнет – «шутка веселая, сколько раз уж пробовали» (с. 93).

• Групповые игры, вроде «поскакалочки» и «удушилочки», непременно ведущие к членовредительству, а то и смерти.

Показательно и рассуждение Бенедикта о том, почему непременно нужно стибрить то, что плохо лежит у соседа, и его ответ на матушкино увещеванье относительно «ИЛИМЕНТАРНЫХ основ МАРАЛИ»: «Ежели я ему мараль сделаю, так и веселью не бывать»(с. 96).

Иначе говоря, именно в «малом терроре», в унижении, а иногда и в физическом уничтожении ближнего и состоит главная радость жизни«голубчиков», повседневная – всегда с тобой! – возможность власти над другим, осуществляемая единственным путем: посредством насилия. Эта логика вполне усвоена и Бенедиктом: недаром именно через его «речевую зону» в несобственно-прямой речи «малый террор» предъявляется в качестве нормы нескучной жизни.

Противостоят ли в романе книга и книжность этой логике? Ответ на этот вопрос не столь очевиден, как кажется. Недаром и сама Толстая включает литературоцентризм («слепое, суеверное поклонение слову, особенно письменному») в свою формулу «малого террора».

С одной стороны – да, противостоят: тем, что намекают на какие-то иные способы самореализации, тем самым вызывая в бедном Бенедикте мучительную тоску. Чтение отягощает его душу, потому что книги несут тягостное знание об отсутствиисмысла в его собственном бытии: «Внутри – смотри, – и внутри нет его [слова, смысла], – уже всего вывернуло наизнанку, нет там ничего! Кишки одни! Голодно мне! Мука мне!» (с. 368). Они же парализуют героя романа, лишая его азарта, нужного для полноценного участия в кровавых игрищах «малого террора». Эта тоска проходит через весь роман, ее не могут утолить ни любовь, ни комфорт, ни власть:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю