355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Липовецкий » Паралогии » Текст книги (страница 10)
Паралогии
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:47

Текст книги "Паралогии"


Автор книги: Марк Липовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 63 страниц)

Как замечает Д. М. Сегал, «оказывается, что правила построения новой прозы – суть парадигма личности художника, личности новой, поставленной в небывало сложные обстоятельства, но способной из столкновения между этими обстоятельствами и глубинными законами своего творчества создать ценности культуро-строительного плана» [269]269
  Сегал Д. М.Вопросы поэтической организации семантики в прозе Мандельштама // Russian Poetics / Ed. by Thomas Eekman and Dean S. Worth. Columbus, Ohio: Slavica Publishers, 1983. P. 341.


[Закрыть]
. Изоморфность метапрозаической составляющей «Египетской марки» и личности художника объясняет, почему вскоре после этого текста Мандельштаму удается преодолеть длившийся с 1925 года кризис и вернуться к стихам.

Е. Павлов убежден в том, что «Египетская марка» – это «бескомпромиссное свидетельство невозможности воскресить прошлый опыт и воссоздать субъекта этого опыта как реальное единство» (с. 149). Проанализировав поэтику «мнемонического возвышенного» в повести, Павлов доказывает:

«Египетская марка» в противовес «Шуму времени» окажется постмодернистским произведением par excellence… Я бы только добавил, что «Египетская марка» находится все же по левую сторону разграничения модерн/постмодерн. Да и сама эта граница, конечно же, вряд ли из камня. Повесть Мандельштама явно предвосхищает те формальные черты, которыми отмечен постмодерн: особенно это касается фрагментации и стирания конвенциональных повествовательных структур. Однако в своей одержимости истоком времени и раскрытием исторического момента «Египетская марка» является, по существу, модернистским творением, пусть и сколь угодно крайним. Можно также сказать, что фактически уже само испытание пределов репрезентации делает повесть образцово модернистскимпроизведением (с. 150–151).

Соглашаясь с Павловым в принципе, я все же хотел бы подчеркнуть, что Повесть Мандельштама представляет именно тот случай «постмодерна внутри модерна», о котором упоминает Лиотар. Более того, как я уже писал (в предисловии и гл. 1), по отношению к русской культуре сам вопрос о границе между модернизмом и постмодернизмом неправомочен. Именно последовательное испытание границ репрезентации, связанное с осмыслением травмы,и образует ядро постмодернистского дискурса внутри русского модернизма] Этот путь и ведет к формированию разнообразных взрывных апорий, становящихся впоследствии «шибболетом» русского постмодернизма.

Разумеется, Мандельштам не был одинок на этом пути в 1920–1930-х годах. У Мандельштама децентрированность поэтики, метапрозаический подрыв создаваемой письмом иллюзии целостности и авторской власти над создаваемым автором мирозданием моделируют травму как отсутствующий центр нарратива, тем самым позволяя художнику говорить от первого лица. Зеркально противоположные стратегии травматического письма разрабатывает Зощенко в своей новеллистике. У Зощенко авторское травматическое сознание «делегирует» свои травмы голосам Других [270]270
  «Рассказчик, сохранивший прежнюю языковую маску, отождествлен с „автором“, литератором, заговорившим от первого лица. <…> Автор выдает голос рассказчика за свой собственный» ( Чудакова М. О.Поэтика Михаила Зощенко. М.: Наука, 1979. С. 61).


[Закрыть]
– тоже травмированных, однако полностью лишенных способности к саморефлексии [271]271
  О травматических истоках творчества Зощенко см.: Жолковский А. К.Михаил Зощенко: Поэтика недоверия. М.: Школа «Языки русской культуры», 1999.


[Закрыть]
. Между полюсами, представленными «Египетской маркой» и новеллистикой Зощенко, располагается спектр многочисленных гибридных вариантов манифестации исторической травмы, представленных Константином Вагиновым (художник, поглощаемый «пустым центром» своего произведения), Варламом Шаламовым (декларации об «абсолютно негативном» опыте Колымы, о собственной «антилитературности» и рассеивание травмы между многими близкими, но не идентичными автору героями и нарраторами) и Владимиром Набоковым (также, но несколько иначе, чем Мандельштам, без явного «первого лица», соединявшим неартикулируемую травму с метапрозаической рефлексией в тексте).

Пример «Египетской марки» проявляет еще один важный аспект этих стратегий. Метапрозаическое письмо в случае Мандельштама (как и в контрастном варианте Зощенко) позволяет выйти за пределы или, по крайней мере, ослабить собственную зависимость от культурной традиции, избегая при этом антикультурного насилия. Выход же за пределы традиции оказывается необходимым именно в силу невозможности разделить, в широком смысле слова, «Петербург» и террор – память культуры и зияние, оставленное травмой революции. Речь, в сущности, идет о попытках создания ненасильственного дискурса, поскольку именно символическое насилие, придающее сакральный статус русской культурной традиции, в повести Мандельштама не прямо, но ощутимо сплетается с революцией и террором, показательно воспроизводящим ритуальные жертвоприношения «козла отпущения».

Глава третья
Аллегория автора: «Труды и дни Свистонова» К. Вагинова

Роман Константина Вагинова «Труды и дни Свистонова» (1929) оказался своеобразным «пратекстом» русской метапрозы XX века: его черты отзываются в разнообразных произведениях этого направления и многие десятилетия спустя. Уже по этой причине он заслуживает пристального внимания – не говоря о том, что перед нами один из самых оригинальных русских романов 1920–1930-х годов. «Зеркальность» вагиновского романа (роман о современном писателе, пишущем роман «из современной жизни») усложняется тем соотношением, которое возникает между Свистоновым, главным героем романа, и собственно биографическим автором. Т. Никольская и В. Эрль в своих комментариях к роману [272]272
  В изд.: Вагинов К. К.Полн. собр. соч. в прозе. СПб.: Академический проект, 1999. С. 513–585. В дальнейшем по этому изданию приводятся все цитаты из Вагинова (страницы указываются в основном тексте в скобках после цитаты).


[Закрыть]
отмечают в тексте множество скрытых отсылок к обстоятельствам жизни Вагинова и перекличек с первым его романом – «Козлиная песнь». А. Герасимова полагает, что «Труды и дни…» вообще «можно назвать метатекстом по отношению к „Козлиной песни“» [273]273
  Герасимова А.Труды и дни Константина Вагинова // Вопросы литературы. 1989. № 2. С. 152. О поэтике метапрозы у Вагинова также см.: Bohnet Christine.Der Metafiktionale Roman: Untersuchungen zur Prosa Konstantin Vaginovs. München: Otto Sagner, 1998.


[Закрыть]
. Она же считает, что этот роман, как и «Козлиная песнь», отражает вагановские представления о трагичности искусства как такового [274]274
  «„Труды и дни Свистонова“ – роман о победе. О победе искусственного, выдуманного, созданного мира, о победе искусства – как в финале „Козлиной песни“. Но там, в том финале, еще не ясно, чем оборачивается эта победа, что она несет на самом деле, чем является победивший искусственный мир. А ведь он является смертью. Так обманываются герои „Трудов и дней…“ и прежде всего сам Свистонов. <…> Он даже не метафизический злоумышленник; он – орудие искусства и должен принести „в жертву Аполлону“ всех кругом и себя в первую очередь» ( Герасимова А.Цит. соч. С. 154–155).


[Закрыть]
. Однако саркастическая, а часто и прямо глумливая интонация «Трудов и дней…» заставляет предположить несколько иное отношение между «Козлиной песнью» и «Трудами и днями…»: если «Козлиная песнь» разыгрывает трагедию «людей с филологическими интересами», «последних эллинистов», хранителей гуманистической культуры, погибающей в пореволюционном Петербурге, то «Труды и дни…», по законам афинского театра (в котором после цикла из трех трагедий следовала сатировская драма), представляют ту же самую ситуацию в издевательском виде; напомним, что название первого романа Вагинова воспроизводит распространенную в начале XX века этимологию греческого слова «трагедия» – его считали дериватом слов «козлиная песня». Отсюда возникает гипотеза о «Трудах и днях…» как об автополемическом «ремейке» «Козлиной песни», в котором комическому «выворачиванию» подвергаются не только центральные герои «Козлиной песни» (Тептелкин становится Куку, Марья Петровна Долматова – Надей, Асфоделиев – Психачевым, Наташа – Триной Рублис, Костя Ротиков – Пашей и т. п.), но еще и (пожалуй, даже в первую очередь) – фигура автора. В «Козлиной песни» она соотносима с безымянным повествователем, появляющимся в интермедиях, предисловиях и «междусловиях», и Неизвестным поэтом – а в «Трудах и днях…», разумеется, с заглавным персонажем, Свистоновым. Выскажем еще одно предположение: если «Козлиная песнь» рисует трагедию гибели культуры, то «Труды и дни…» представляют собой метапрозаическую комедиюгибели творчества – иначе говоря, комедию «смерти автора».

Книжное бытие

Ключом к свистоновскому «творческому методу» могут послужить три «новеллы» – газетные вырезки, от которых Свистонов отталкивается, начиная работу над своим романом. Три последовательно приведенные «новеллы»: «Романист-экспериментатор», «Странная история» и «Татуированный» – описывают ситуации, каждая из которых по-своему посягает на традиционные представления о «правде жизни и правде искусства». Герой первой новеллы, прозаик-дилетант, придав буквальный смысл флоберовской фразе об Эмме Бовари, подменяет собой своих персонажей и в целях достижения возможно более подлинного изображения принимает яд, прыгает с моста и готовится броситься под поезд. Во второй «новелле» сообщается о следствии по делу об изнасиловании коровы, прекращенном «ввиду отсутствия заявления потерпевшей», – ситуация настолько неправдоподобна, что для нее не находится даже соответствующей статьи в уголовном кодексе. Третья же «новелла» подробно описывает тело некоего разыскиваемого милицией гражданина – тело, которое благодаря многочисленным татуировкам превратилось в жутковатое и причудливое произведение искусства [275]275
  Интересно, что каждая из этих «новелл» в зародыше несет в себе черты постмодернистского искусства: действия персонажей первых двух заметок напоминают перформанс, описание «героя» третьей перекликается с эстетикой боди-арта.


[Закрыть]
.

В сущности, все эти три «новеллы» метафорически представляют, одновременно травестийно снижая, всю парадигму свистоновского творчества. Первая «новелла» о портном-романисте пародирует созданную модернизмом концепцию писателякак творческой личности, живущей по законам искусства [276]276
  См.: Creating Life: The Aesthetic Utopia of Russian Modernism / Ed. by Irina Paperno and Joan Delaney Grossman. Berkeley: University of California Press, 1992.


[Закрыть]
и потому неуклонно разрушающей границу между творчеством и повседневным бытом. Вот почему «новелла о портном уколола его [Свистонова. – М.Л.] как неотчетливое оскорбление» (с. 159). Как справедливо отмечает Дэвид Шеперд,

…Щелин [портной-романист. – М.Л.]размывает границу между жизнью и литературой посредством парадоксального поиска соответствий между творчеством и аутентичным опытом, причем поступки, которые он совершает ради достижения этой цели, уже давно стали мелодраматическими клише и потому принадлежат литературе не в меньшей степени, чем жизни. Это естественно может напомнить Свистонову о его собственных экспериментах, которые направлены не только на комбинирование жизненных опытов с книгами, но и на радикальное снятие различий между ними [277]277
  Shepherd David.Beyond Metafiction: Self-Consciousness in Soviet Literature. Oxford: Clarendon Press, 1992. P. 102.


[Закрыть]
.

Для Свистонова материалом творчества в равной степени служат книги («Свистонов лежал в постели и читал, то есть писал…», с. 151), чужие дневники, записки, конфетные фантики – и собственно люди, которых он тоже коллекционирует и «читает», как книги. Герои романа, похоже, действительно стоят такого потребительского отношения. Последняя «новелла», под названием «Татуированный», материализует представление о персонажетворчества Свистонова: его героем становится тот, кто уже превратил себя в некий артефакт. Вдохновленный последней «новеллой», Свистонов принимается рисовать ее персонажа со всеми его татуировками – однако татуировка оказывается лишь метафорой досконально известного Свистонову рисунка души его героя:

Свистонов надел на входящего унтер-офицерский мундир. Государственные гербы, женщины, звери – скрылись, стали духовными и душевными свойствами и стремлениями еще одного появляющегося героя (с. 160).

«Артефактной» жизнью живут все, кого Свистонов выбирает героями своего романа, – как ему кажется, таковы и вообще все, кто его окружает:

– Леночка читает записки Авдотьи Панаевой и явно живет ролью писательской жены, воспринимая мужа как «своего героя» (с. 171).

– Куку подчеркнуто живет вымышленной, инсценированной жизнью: «Куку был ненастоящий человек» (с. 197); «У Ивана Ивановича ничего не было своего – ни ума, ни сердца, ни воображения. Все в нем гостило попеременно» (с. 163). Показательно постоянное для Куку литературное «программирование» собственных поступков и даже мельчайших жестов.

– Наденьке снится сон о невольной подчиненности ее собственной жизни популярным культурным моделям. «Одет он <мужчина> в грязный коричневый костюм XVI века, как в одном из исторических фильмов. Она знает, что он хозяин ее судьбы и что он сделает с ней, с Наденькой, все, что захочет, и страшно боится его» (с. 176). В свою очередь, Куку проецирует на Наденьку образ Наташи Ростовой и даже путается, называя ее то Наденькой, то Наташей.

– Психачев живет в роли «советского Калиостро». «Жизнь моя пропадает, художественно построенная жизнь» (с. 183), – горестно восклицает он. И его описание собственной жизни, и само театрализованное существование в окружении якобы «титулованных особ», членов придуманного им мистического ордена, – все это явный монтаж цитат из литературы предшествующих эпох.

– Токсовские старички с их собачкой Травиаточкой травестийно воспроизводят идиллические мотивы, неосознанно пародируя тему Филемона и Бавкиды (глава VIII).

– Дерябкин и люди его круга явно подражают героям новой советской литературы, одержимым «борьбой с мещанством» (глава IX): «Свою борьбу Дерябкин возводил в перл творенья» (с. 221).

– Милиционер, случайный знакомый Свистонова, сочиняет стихи о своей службе постового в псевдофольклорном духе (напоминающие, впрочем, и обэриутов, в круг которых входил Ватинов):

– Даже случайный прохожий в «длиннополом позеленевшем пальто» грозит кулаком памятнику Петра Великого – несомненно ориентируясь при этом на пушкинского Евгения из «Медного всадника»… (с. 230–231). И так далее.

Примеры такого «книжного бытия» встречаются буквально на каждой странице романа Вагинова. При этом все герои, существующие по «реминисцентным» правилам, так или иначе связаны с важнейшим для романа мотивом прозрачности. Собственно, этот мотив появляется уже на первых страницах романа: Свистонову снится сон, содержащий, по точному истолкованию Сегала, «программу [дальнейшего] писания, его предсказание» [278]278
  Сегал Д. М.Литература как охранная грамота. С. 220.


[Закрыть]
. В этом сне Свистонов видит за «полупрозрачными» и совершенно прозрачными стенами городских домов «тихих людей» – потенциальных героев, объектов его охоты. Всех их отличает подчиненность определенным «цитатным» моделям, все они в известной степени «ненастоящие»:

Стены домов полупрозрачны, некоторых домов нет, другие – в развалинах, за прозрачными стенами тихие люди. Вот там еще чай пьют за столом, накрытым клеенкой, и глава семьи – кустарь, отодвинув стул от стола, смотря на собственное лицо, удлиненное самоваром, щиплет гитару, а дети, встав коленками на стул и подперши кулачками голову, часами глядят то на лампу, то на печку, то на уголок пола. Это отдых после трудового дня.

А за другой прозрачной стеной сидит конторщик, курит трубку, придает лицу американское выражение и часами смотрит, как дым вьется, как полусонная муха ползет по подоконнику или напротив, через окно, человек газету гложет и ищет, нет ли еще какого-нибудь занимательного убийства (с. 149).

«Отдых после трудового дня» – явная отсылка к штампам советских газет. «Американское выражение», которое придает лицу конторщик, напоминает о популярных американских кинобоевиках. А человек, который «газету гложет» в поисках «занимательного убийства», рифмуется с самим писателем Свистоновым, извлекающим из газет анекдоты, которые могли бы стать материалом для его романов.

Этот же мотив прозрачности, но уже в травестированном виде возникает и в более поздней сцене, когда Свистонов в компании Куку, Наденьки и Трины Рублис идет в сад при трактире в Токсово (глава III).

– Настоящий Ауэрбахов кабачок на свежем воздухе, – сказал Куку Свистонову.

<…> Тяжело ступая, к столику друзей подходит пожилой рабочий. <…> Куку от волнения задевает локтем Свистонова.

Шепотом:

– Сцена за городскими воротами, – восторженно, – сейчас доктором меня назовет!

Рабочий, всматриваясь в лицо Куку, размышляя:

– Гражданин, осмелюсь спросить, не доктор вы будете?

Куку самодовольно смеется (с. 173–174).

Та же самая «прозрачность», становящаяся синонимом литературной запрограммированности жизни, проступает и в том, как Куку невольно следует логике поведения персонажа Кукуреку, сочиненного Свистоновым, и точно так же, как и Кукуреку, решает венчаться с Наденькой в Детском селе, в соборе Святой Софии. Д. М. Сегал видит в этом повторении доказательство мистической власти слова над действительностью. Однако возможна и иная интерпретация описанного «программирования». Она возникает, если учесть третий элемент свистоновской «парадигмы» творчества, который метафорически выражен «новеллой» об изнасиловании коровы.

Для стиля Вагинова характерна негативная эмфаза – значение того или иного образа или мотива подчеркивается демонстративным отрицанием того, что они важны или существенны. Про эту «новеллу» говорится, что ее Свистонов «пропустил мимо ушей» (с. 159). Отсутствие реакции героя в сочетании с полностью приведенным текстом «новеллы» должно послужить особого рода сигналом: то, что якобы не существенно для писателя Свистонова, важно для Вагинова как автора романа о писателе. По контрасту с темой писателя и его персонажей, размывающих границу между жизнью и литературой, эта «новелла» демонстрирует абсолютную «непрозрачность» события для какой-либо культурной интерпретации. Изнасилование коровы невозможно «прочитать» даже сквозь призму уголовного кодекса, в котором не предусмотрено подобное преступление. Решение суда комически оттеняет этот парадокс: «Из этого положения губсуд вышел весьма остроумно. Для возбуждения дела об изнасиловании необходимо заявление потерпевшей – так сказано в законе. И знаете, что сделал губсуд? Он прекратил дело „ввиду отсутствия заявления потерпевшей об изнасиловании“…» (с. 158). Невозможность «заявления» – иначе говоря, слова – здесь прочитывается как свидетельство полной вынесенности этого «житейского», нарочито по-зощенковски описанного события за пределы дискурсивности,за границы логоса.Эта «новелла» – все в том же травестийном ключе – вводит третий, ничуть не менее значительный, чем первые два, элемент свистоновской (и, если говорить шире, вообще модернистской) парадигмы творчества: хаотическую реальность, не принадлежащую ни культуре, ни природе, настолько нелепую, что непонятно даже, чего больше в описанном событии – смешного или ужасного.

С «новеллой» об изнасиловании коровы соотносятся и другие образы романа Вагинова: «улицы с трактирами, с выглядывающими из-за углов пьяными женщинами с поврежденными лицами, глотками, издающими хрипы…» (с. 148), – в непосредственном соседстве со сном Свистонова в начале романа. Следует вспомнить и такой диалог, врывающийся в «фаустианскую» «сцену за городскими воротами»:

Слева:

– Нет, нет. Митя, посмотри, задок какой Маша, Маша, поди сюда.

Направо под соснами:

– Да, Петя, культура великое слово. За него, мне Иван Трофимович говорил, люди на костер шли.

– Ну да, ты культуру построишь. Выпей, дурачок. <…>

Голос из толпы, дожидающейся свободных столиков:

– Володя, Володенька! Иди в помойную яму поспать.

Пьяный, шатаясь, кричит:

– Подойди сюда, ударю!

За оградой показывается группа: парни ведут за кисти рук девицу, вокруг подпрыгивают мальчишки. У девицы платье в беспорядке, волосы распущены. Она плачет горючими слезами и кричит:

– Ой, тошно мне, тошнехонько. Ой, дайте повязаться! – пытается вырваться. Парни, смеясь, ломают ей руки. <…>

– В кустах с мужиком спала, – поясняют толпе парни. – В милицию ведем (с. 174).

В этом контексте «прозрачность» персонажей, живущих по заимствованным из литературы моделям, является парадоксальным свидетельством их принадлежности к «большой» культуре. Свистонов потому и «читает» этих героев, как книги, что они, несмотря на всю комичность, тем не менее манифестируют логос – или, вернее, жалкие попытки, симулякрылогоса. Это то, что остаетсяот культурной вселенной после ее трагической гибели, описанной Мандельштамом в «Египетской марке», а самим Вагановым – в «Козлиной песни», а аллегорически – в более раннем произведении «Монастырь господа нашего Аполлона» (1921). В своем творчестве Свистонов уходит от реальности «непрозрачного» хаоса в «прозрачную» реальность артефактов. В ней он чувствует свою власть и силу:

«Люди те же книги, – отдыхая, думал Свистонов. – Приятно читать их. Даже, пожалуй, интересней книг, богаче, людьми можно играть, ставить в различные положения». Свистонов чувствовал себя ничем не связанным (с. 215).

Но не так ли поступают и его персонажи, каждый из которых придумывает себе «литературную программу» и тем самым неосознанно заслоняется иллюзией логоса от окружающего со всех сторон хаоса? Не случайно Куку, лишенный культурной маски, чувствует, что «теперь он, совсем голый и беззащитный, противостоит смеющемуся над ним миру» (с. 195), «что остались в нем и при нем только грязь, озлобленность, подозрение и недоверие к себе» (с. 197). Самому Свистонову заранее жаль еще одного будущего героя – Яблочкина, который, узнав себя в свистоновском персонаже, как предполагает писатель, тоже утратит иллюзию приобщенности к культуре и погрузится «снова в бесцельное существование» (с. 207).

Нельзя сказать, что роман Вагинова впервые вводит в русскую литературу тему симулякра и симулятивного существования: эта тема возникает уже в ранних рассказах Чехова («Радость», «Смерть чиновника», «Винт», «Хористка», позднее – «Черный монах» и «Ионыч»), заново осмысляется символистами (мотивы маски и балаганчика у Блока) и последовательно развивается в творчестве авторов постсимволистского поколения (в особенности С. Кржижановского, В. Набокова, М. Зощенко и М. Булгакова). Однако следует оговорить, что у Чехова, символистов и постсимволистов культурные симулякры – если использовать типологию Ж. Бодрийяра – принадлежат к разным фазам в развитии образа. То, как ранние чеховские персонажи воспринимают себя и строят собственное поведение в соответствие с заданными культурными стереотипами, еще «маскирует и искажает базовую реальность» [279]279
  Baudrillard Jean.The Precession of Simulacra // Postmodernism: A Reader / Ed. by Joseph Natoli and Linda Hutcheon. Albany: SUNY Press, 1993. P. 346.


[Закрыть]
, хотя уже в «Черном монахе» возникает подозрение о том, что кажущееся безумием видёние (тоже культурно мотивированное) восполняет «отсутствиебазовой реальности» [280]280
  Ibid. P. 347.


[Закрыть]
– и именно поэтому приобретает значение субъективной трансценденции. Мотив отсутствия реальности за маской объединяет символистов и постсимволистов, однако у Блока это отсутствие реальности воспринимается трагически, а у позднейших авторов – все более и более гротескно. Эстетика симулякра у Вагинова, как я полагаю, формируется на границе между постсимволистской и следующей за ней фазой осмысления симулятивного образа, – в этой фазе культурная модель уже «не имеет никакого отношения к реальности, становясь симулякром самой себя» [281]281
  Ibid. P. 347.


[Закрыть]
. Вот почему к персонажам Вагинова (и персонажам романа Свистонова) так подходит бодрийяровская характеристика постмодернистской гиперреальности симулякра: «Можно жить с мыслью о том, что правда искажена. Но источником метафизического отчаяния становится мысль о том, что образы ничего не скрывают и что на самом деле они и не образы вовсе, поскольку не имеют никакой связи с оригиналом, а в сущности, совершенные симулякры, вечно сияющие от самоупоения» [282]282
  Ibid. P. 345.


[Закрыть]
. Вагинов едва ли не первый в русской литературе придает этому мотиву значение универсального принципа современного (квази)культурного бытия: именно у него симулякры «культурности» выступают как заместителипогибшей культуры, и именно он впервые задается вопросом о том, что происходит с творчеством, когда культура замещается симулякрами логоса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю