Текст книги "Паралогии"
Автор книги: Марк Липовецкий
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 63 страниц)
Полагаю, этот принцип, как в описании А. П. Чудакова, так и в описании X. Миллера, может быть распространен и на весь модернистский дискурс, всегда раскрывающий единичность и неповторимость даже в том, что на первый взгляд кажется повторением. Особенно отчетливо это видно на примере модернистской интертекстуальности, парадоксальная логика которой была раскрыта еще В. Шкловским в статье «Искусство как прием» (и представлена как универсальный «закон литературы»): «…образы почти неподвижны; от столетия к столетию, из края в край, от поэта к поэту текут они не изменяясь. Образы – „ничьи“, „божии“. Чем больше уясняете вы эпоху, тем больше убеждаетесь в том, что образы, которые вы считали созданными данным поэтом, употребляются им взятыми от других и почти неизмененными. Вся работа поэтических школ сводится к накоплению и выявлению новых приемов расположения и обработки словесных материалов и, в частности, гораздо больше к расположению образов, чем к созданию их. Образы даны, и в поэзии гораздо больше воспоминания образов, чем мышления ими…» [433]433
Шкловский В.Гамбургский счет: Статьи, воспоминания, эссе (1914–1933) / Сост. А. Ю. Галушкина и А. П. Чудакова; предисл. А. П. Чудакова; коммент. и подгот. текста А. Ю. Галушкина. М.: Сов. писатель, 1990. С. 60.
[Закрыть]. Но раз так, то на чужой «словесный материал» – то есть на цитату или интертекст – может и должно быть перенесено знаменитое определение «остранения»: «Целью искусства является дать ощущение вещи как в и дение, а не как узнавание; приемом искусства является прием „остранения“ вещи и прием затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия…» [434]434
Там же. С. 63.
[Закрыть].
Превращение чужого образа, цитаты – то есть повторения уже существующего смыслового и словесного единства – в новый знак уникального авторского зрения прослеживается во многих работах о модернистской интертекстуальности. Так, например, Д. Ораич, теоретически исследовавшая феномен цитатности в русском модернизме и авангарде, подчеркивает, что, во-первых, всякая цитата как у акмеистов, так и у футуристов всегда служит средством парадоксального самовыражения авторского «Я»: у Мандельштама «цитаты сначала деконтекстируются из первого контекста <…> а затем семантизируются по законам мандельштамовского текста» [435]435
Oraič Dubravka.Цитатность // Russian Literature. 1988. Vol. 24. № 8. P. 123. Ср. у Л. Я. Гинзбург о подчеркнутой неточности мандельштамовских интертекстов: «Мандельштам сознательно изменял реалии. В стихотворении „Когда пронзительнее свиста…“ у него старик Домби повесился, а Оливер Твист служит в конторе – чего нет у Диккенса. А в стихотворении „Золотистого меда струя…“ Пенелопа вышивает вместо того, чтобы ткать… Виктор Максимович <Жирмунский>, например, обратил впервые мое внимание на странность стихов „И ветром развеваемые шарфы / Дружинников мелькают при луне…“ Какие могут быть шарфы у оссиановских дружинников?» ( Гинзбург Л. Я.Записные книжки. Новое собрание. М.: Захаров, 1999. С. 48).
[Закрыть]. Во-вторых, модернистская интертекстуальность неизменно подчинялась задаче радикального обновления языка культуры в целом и человеческого поведения в частности: «авангардная модель полицитатности отличается от других диахронных реализаций того же универсального типа ожиданием абсолютно нового текста и абсолютно новой культуры, которые должны были возникнуть в описанном взаимном цитировании текстов и [разных видов] искусств» [436]436
Oraič Dubravka.Цитатность. Р. 130. Практически эта неповторимость модернистского интертекста ярко демонстрируется А. К. Жолковским во многих его исследованиях (см., напр.: Жолковский А. К.«Блуждающие сны» и другие работы. М.: Наука, 1994).
[Закрыть].
Разумеется, каждый из типов повторяемости ни в коей мере не отменяет исторически более ранних типов. Чеховские тексты содержат множество повторений «классического типа»: от серого цвета (забор в городе Н., платье Анны Сергеевны, сукно на столе в гостиничном номере) в «Даме с собачкой», контрастных повторов описания имения Чимши-Гималайского в «Крыжовнике» до «В Москву! В Москву!» и «Тара-ра-бумбия…» в «Трех сестрах» – в последнем случае эти повторы свидетельствуют о кризисе смыслопорождения в жизни героев. Однако новизна создаваемого Чеховым мира, его новое зрение определяется все же повторяемостью единичного – именно она несет основную структурную нагрузку, подчиняя себе «классические» повторения. Безусловно, границы между этими типами художественных моделей весьма условны и подвижны – предложенная типология имеет смысл как инвариант, по отношению к которому любой значительный текст будет представлять отклонение.
Кроме того, каждая из новых структур повторяемости имеет прецеденты в прошлом, всегда находится множество переходных форм и т. п. Так, повторяемость единичного органично связана с «классическими» повторениями сходного или контрастного. Недаром Константин Леонтьев бранил Льва Толстого за избыток («чеховский», по Чудакову) ненужных, единичных и случайных подробностей («натуралистические мухи», «ни к чему не ведущая какофония и како-психия» [437]437
См.: Леонтьев К. Н.О романах rp. Л. H. Толстого. Анализ, стиль и веяние. М., 1911. С. 89.
[Закрыть]). В. Шкловский показывал, что даже такая повторяющаяся деталь, как верхняя губка «маленькой княгини» в «Войне и мире», функционирует как «протекающий образ, причем этот образ или эта смысловая величина все время попадает в разное значение, в разные контексты, и поэтому она несколько раз доигрывает себя сама. Эта губка работает на законе неравенства…» [438]438
Шкловский В.Матерьял и стиль в романе Льва Толстого «Война и мир». М.: Федерация, [1928]. С. 100.
[Закрыть]. А доминирующий в позднем модернизме и постмодернизме тип повторяемости, как следует из приведенных выше характеристик Чудакова, Щербенка и Миллера, уже потенциально присутствует в неклассических повторениях единичного и различного.
В позднем модернизме, а затем и в постмодернизме доминантную роль приобретает ритм третьего порядка – основанный на повторяемости структурного разрыва, интервала, абсурдного сдвига и слома [439]439
Этот же ритм прослеживается и в таких «странных» текстах классической культуры, как, например, «Тристрам Шенди» Л. Стерна.
[Закрыть], а также мотивов, тематизирующих этот разрыв (таковы, скажем, «классические» повторения мотивов хаоса, пожара, болезни у Мандельштама или «неклассическая» повторяемость симулякров массовой культуры и романтических интертекстов у Набокова, а также топики сна, литературности и насилия у Хармса). Ритм такого рода, по мысли Делёза, впервые отрефлексирован в теории вечного возвращения Ницше: в ней Делёз видит прямой результат ницшевского признания невозможности «вертикальной» эволюции по направлению к высшей истине – в силу трагического отсутствия последней. Такой ритм, по Делёзу, связан с «возвышением симулякра и утверждением его в своих правах среди копий и оригиналов» – что, по-видимому, и составляет существо постмодерной культуры.
Симулякрами Делёз называет образы, в которых связь с трансцендентальным центром (означаемым) прервана («образ без подобия» [440]440
Делёз Жиль.Логика смысла // Делёз Ж. Логика смысла. Фуко М. Theatrum Philosophicum. С. 330.
[Закрыть]). Симулякр, в отличие от копии, не содержит в себе «подобия сущности» [441]441
Там же. С. 329.
[Закрыть], а производит «фантазм». Симулякры – это повторяемые знаки разрыва и внеструктурности, непосредственно манифестирующие пустой центр – зияние на месте логоса. По определению Делёза, «симулякры – системы, где различное соотносится с различным посредством самого различия. Главное, мы не находим в этих системах какого-либо предварительного тождества, внутреннего подобия.В сериях – все различие; в связи серий – различие различия» [442]442
Делёз Жиль.Логика смысла // Делёз Ж. Логика смысла. Фуко М. Theatrum Philosophicum. С. 357.
[Закрыть]. Вот почему философ считает, что симулякр обладает демоническим характером. Строго говоря, именно этот демонизм ритма симулякров – ритма, повторяющего различие, – глубоко осмыслен в «Трудах и днях Свистонова»: именно поэтому свистоновские образы убийственны для его прототипов, а написанный героем роман поглощает его автора.
Разумеется, такая интерпретация симулякра приложима к любому постмодерному образу – то есть образу, рожденному осознанием «пустого центра». Симулякр в интерпретации Делёза во многом близок категории «письма» (ecriture) у Деррида. Сам Делёз, прямо ссылаясь на Деррида, отмечает, что «письмо – симулякр, ложный истец, поскольку требует сдерживать Логос насилием и хитростью» [443]443
Делёз Ж.Платон и симулякр / Пер. Е. А. Наймана // Интенциональность и текстуальность: Философская мысль Франции XX века. Томск: Водолей, 1998 С. 239.
[Закрыть]. По Делёзу, симулякр обладает эвристической ценностью, репрессированной в классической европейской традиции (платонической и трансцендентальной):
Существует два разных способа прочтения мира. Одно призывает нас мыслить различие с точки зрения предварительного сходства или идентичности, в то время как другое призывает мыслить подобие или даже идентичность как продукт глубокой несоизмеримости и несоответствия. Первое чтение уже изначально определяет мир копий или репрезентаций; оно устанавливает мир как изображение. Второе же чтение, в противоположность первому, определяет мир симулякра, устанавливая сам мир в качестве фантазма.
Это «второе чтение» достаточно емко определяет революцию в культуре, производимую постмодернизмом.
В силу своей пустотной природы симулякры не формируют систематических единств, а только то, что Делёз называет дивергентными сериями – цепочками различий, производимых, казалось бы, одним и тем же, повторяемым, но непрерывно смещающим свой смысл образом, мотивом, сюжетным поворотом, словесной конструкцией или цитатой. Примерами таких серий являются образные и мотивные ряды детства и Петербурга в «Египетской марке», писателя и его героев, а также симулятивного/подлинного и творчества/смерти в «Трудах и днях…». Сериализация явно присутствует и в структуре «Случаев», распадающихся, как мы видели, на цепочки, объединенные мотивами сна/трансценденции, литературности и насилия. А в «Лолите» эти серии образуются доминирующими дискурсами: романтико-модернистским и масскультным.
Самое интересное состоит в том, что между сериями «создается определенный внутренний резонанс,который вызывает ускоренное движение,выходящее за пределы самих серий….» [446]446
Там же. С. 233. Курсив автора.
[Закрыть]. Таким образом, помимо внутреннего ритма разрывов и нарушенных ожиданий, формирующего дивергентную серию, в постмодернистском тексте может возникать внутренний резонанс между сериями, который вызывает эвристический скачок и выводит дискурс за пределы (само)повторений – иначе говоря, производит смысловую новизну.Однако эта новизна определяется Делёзом не как позитивная или негативная ценность, а как «ценность проблематичного» [447]447
Делёз Ж.Логика смысла. С. 336.
[Закрыть]. Возникновение или, напротив, отсутствие этого резонанса и этой ценности, по-видимому, может интерпретироваться и как важнейший критерий постмодернистской художественности [448]448
К этому ритму приложимо определение фрактальной динамики, выдвинутое Б. Мандельбротом, который подчеркивал, что фрактальное самоподобие (иначе называемое «рекурсивной симметрией») не означает, что одна и та же форма монотонно повторяется во всех возможных масштабах фрактала: речь идет исключительно о том, что «степень нерегулярности и/или фрагментарности остается идентичной для всех масштабов фрактала»( Mandelbrot В.The Fractal Geometry of Nature. N.Y.: W. H. Freeman, 1983. P. 2. Курсив мой. – М.Л.). Несмотря на то что Мандельброт и его последователи избегают каких-либо философских построений, их открытия имплицитно содержат принципиально новую концепцию целостности, фрагментарной (или синекдохической, если быть точным), – концепции, в высшей степени релевантной для организации художественного текста вообще и постмодернистского текста в особенности. Цельность здесь не противоположна фрагментарности, а основывается на ней. Ритм, лежащий в основе такой структуры, воспроизводит «степень нерегулярности и фрагментарности»в большей степени, чем собственно повторяетте или иные формы и движения. Автономность фрагмента вместе с тем относительна, так как каждый фрагмент содержит в себе «размазанную», неточную модель целого – точнее, модель иррегулярностей, формирующих целое.
[Закрыть].
То, что Делёз называет дивергентными сериями – повторениями с разрывом или смещением смысла, – можно также обозначить как итерацию. Итерация– это не повторение элементов сходства/контраста и даже не повторяемость единичного и случайного, а повторяющийся непредсказуемый, алогичный (паралогичный), абсурдный сдвиг, формирующий рваный ритм смещений, в свою очередь порождающий новые, проблематизирующие, смыслы. Как подсказывает Деррида (употребляющий понятие «итеративность» в качестве одного из синонимов различАния), этот корень восходит одновременно к латинскому iterum —«опять», «снова» и к itera– «другой» в санскрите. Таким образом, итерация – это буквально«повторение другого», или «другость» повторений [449]449
Необходимо оговориться, что здесь и далее я употребляю термин «итерация» исключительно в данном смысле. Математических (последовательные приближения к решению задачи, в принципе не решаемой) и других значений этого термина, принятых в других науках, я не учитываю. Также здесь не учитывается значение терминов «итерация», «итеративный» и «итератив» у Ж. Женетта, который употребляет эти понятия как нарративный эквивалент глагольного вида и обозначает термином «итерация» такую риторическую фигуру, которая излагает «за один-единственный раз то, что произошло n раз» ( Женетт Жерар.Повествовательный дискурс / Пер. с фр. Н. Перцова // Женетт Ж. Фигуры: В 2 т. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1998. Т. 2. С. 140 (глава «Повторяемость» – с. 140–180)).
[Закрыть].
Главной характеристикой итерации в понимании Деррида становится именно дискурсивный разлом, трещина, нередуцируемый осадок нового – часто негативного – смысла. Прямое соответствие итерации можно найти в том, что выше было обозначено как повторение сопоставимых логических и семантических разрывов – знаков абсурда, – а также взрывных апорий в целом. Именно эти элементы не вписываются в логоцентрические иерархии, и именно они повторяются в итерации, но именно с ними и связана новизна постмодернистского дискурса.
Конечно, функции итерации лишь в очень ограниченных пределах реализуются с помощью собственно лингвистических средств; итерация «работает» почти исключительно в символических языках – в дискурсах, упорядочивающих историю и культуру. Но в отраженном виде ее ритм, как во фрактале, может отражаться и воспроизводиться на различных уровнях текста, создавая тем самым целостность особого рода – напоминающую скорее кружево, в котором «дырки», пробелы и просветы важнее, чем плотная ткань, которой традиционно уподобляется текст. Итерации складываются в специфический для каждого текста ритм разрывов – ритм, который одновременно деструктурирует картину мира и заряжает все ее элементы притяжением к руинам пустого центра. Ритм итераций, таким образом, – это попытка построить язык, состоящий всецело из сдвигов регулярного и ожидаемого, из апорийных разрывов.
Итерации, эквивалентные ритмическим повторениям фигур разрыва, возникают в результате постоянной перекодировки непримиримых оппозиций внутри взрывной апории. В сочетании с пустым центром итерации формируют структуру взрывной апории. Собственно, этим сочетанием взрывная апория и образуется.Сложность и красота ритмических соотношений между не равными друг другу, но тем не менее сопоставимыми семантическими и структурными разрывами служит парадоксальным критерием постмодернистской художественности.
Правда, надо иметь в виду, что резонанс итераций и прочих аструктурных элементов, манифестирующий пустой (травматический, катастрофический) центр современного дискурса, присутствует, как мы видели, и в зрелом модернизме. Здесь, как и во многих других случаях, постмодернизм (по крайней мере, русский) прямо наследует модернизму, хотя и интерпретирует модернистские модели по-своему. Постмодернистский дискурс превращает индивидуальные модернистские открытия в метод мышления и письма. Можно сказать, что постмодернистский дискурс «сериализует» модернистские озарения. Но именно модернистские, без сомнения.
Формирующаяся в модернизме символическая риторика повторяющегося смещения (итерации) предполагает по меньшей мере два пути развития. В «Мастере и Маргарите», «Даре», «Докторе Живаго» преобладает акцент на повторяемости:именно повторяемость мотивов, связывающих разные уровни повествования, интерпретируется авторами как отражение трансцендентального центра, воплощаемого, в свою очередь, в неомифологических образах (параллели между Иешуа и Мастером; Зина и Муза, разделение образа символического Отца на собственно отца и Чернышевского у Набокова; превращение Юрия Живаго в современного Христа у Пастернака). В сущности, во всех эти романах можно проследить внутренний конфликт между невольно проступающими в структуре и семантике модернистской метапрозы паралогиями, с одной стороны, и авторским стремлением заглушить эти иррегулярности ритмом и мифом вечного повторения – с другой. Важно, конечно, и то, что все эти романы – о художниках; и унаследованный романтический миф об онтологической избранности художника сглаживаетпотенциальную паралогичность романов о «вечном возвращении». Именно этим, быть может, объясняются многочисленные противоречия названных романов, неоднократно вызывавшие бурные дискуссии. Характерно в этом контексте, что Воланд в романе Булгакова – образ более сильный (на мой взгляд, потому, что более паралогический) и явно заслоняющий фигуры Иешуа и Мастера. Симптоматичны призрачность и искусственность (невероятные совпадения, встречи) «реалистического» плана романа Пастернака, компенсируемые поэтической логикой «Стихотворений Юрия Живаго», а также конфликт между провозглашаемой автором и близкими ему героями потребностью «слиться с народом» и интеллигентской избранностью главных героев, окрашенной в черты жертвенной обреченности.
Напротив, усиление иррегулярности и смыслового смещенияповторяемых элементов активизирует противоположный, центробежный вектор метапрозаической конструкции. В текстах Вагинова, Мандельштама, «Случаях» Хармса и «Лолите» Набокова проблематика пустого центра – «смерть автора», или гибель культуры, или поражение модернистского проекта – прямо тематизируются.Иначе говоря, повторяемые апории и их образные воплощения не только материализуют отсутствие центра, но и служат инструментом содержательного осмысления того или иного события. Все эти трансформации делают весьма проблематичной базовую модернистскую оппозицию между упорядоченностью означающих и хаосом означаемых.
Метапроза, обращенная к самоанализу творчества, «теоретически» доказывает то, что становится основным философским принципом постмодернистской художественной практики. Если в классическом модернизме язык и творческая подчиненность художника диктату языка служит границей, отделяющей автора от хаоса, то в «пред-постмодернистской» метапрозе эта граница становится все более и более диффузной: уже в текстах Хармса, как и в «Лолите» Набокова, субъективная творческая активность не противостоит хаосу, а преумножает хаотичность мира. Последнее ведет и к радикальному переосмыслению возможностей культуры в целом создавать интеллектуальные и символические порядки поверх ужасов истории и хаоса повседневности.
Во всех этих «пред-постмодернистских» произведениях есть фрагменты, демонстративномоделирующие «перестройку» самого символического пространства культуры: «сцены письма» у Мандельштама, описание библиотеки Свистонова у Вагинова или «сонет», образуемый первыми четырьмя миниатюрами «Случаев». Аналогичную роль играют акцентированные переклички и перетекания «масскультного» и «романтического» дискурсов в «Лолите». Культура, организованная ритмом различий и разрывов, более не может восприниматься как убежище от хаоса – она теперь понимается как архипелаг осколков различных порядков, размываемых различными дискурсами и мифологиями хаоса, и более того, включающая смерть и катастрофу в качестве своего источника и результата (Мандельштам, Вагинов, Хармс, Набоков).
* * *
Русская неподцензурная литература 1960–1980-х годов на другом уровне воспроизводит дихотомию, аналогичную той, что оформилась в метапрозе 1920–1950-х годов – правда, радикально сдвигая ситуацию в сторону взрывных апорий, образованных сочетанием итеративных ритмов с пустым центром дискурса: в этот период формируется дихотомия между концептуализмом и необарокко [450]450
Употребляя этот термин, я отталкиваюсь, с одной стороны, от теоретической традиции Умберто Эко и его последователя Омара Калабрезе ( Calabrese Omar.Neo-Baroque: A Sign of the Times / Transl. by Charles Lambert. With a Foreword by Umberto Eco. Princeton: Princeton University Press, 1992), а с другой – от критической практики П. Вайля и А. Гениса (их книга «Советское барокко» вышла под названием «Современная русская проза» в 1982 году в США и под первоначальным названием – в 2003-м в Екатеринбурге).
[Закрыть]. Русский постмодернизм выламывается из традиции русской дуальности только тем, что его «полюса» не опровергают, а скорее взаимно дополняют друг друга, образуя нередко парадоксальные гибриды, эстетических кентавров – что вполне органично для постмодернизма. Это развитие вполне соответствует обоснованному выше предположению о сопряжении в дискурсе русского постмодернизма бинаристских и антибинаристских элементов.
Концептуализм и необарокко во многом противоположны друг другу. Концептуализм тяготеет к авангардной эстетике [451]451
См., например, такое высказывание Д. А. Пригова: «Концептуализм, пришедший к нам, был последней отрыжкой авангарда, на нем лежал отпечаток утопии… Занимаясь концептуализмом, мы находились в жесткой оппозиции к власти как к носителю утопии» ( Пригов Д. А., Шаповал С.Портретная галерея Д.А.П. М.: Новое литературное обозрение, 2003. С. 93).
[Закрыть]и неявным образом продолжает традиции обэриутов и некоторых других авторов предвоенной литературы (Евгений Кропивницкий, Георгий Оболдуев). Необарокко восходит к эстетике «высокого модернизма» и во многом идет по следам Андрея Белого и Владимира Набокова. Концептуализм подменяет авторское лицо системой безличных дискурсивных ритуалов и присущих им клишированных масок, жестов, языковых формул. Необарокко культивирует индивидуальный авторский миф (нередко в парадоксальной, сниженной форме, как у Венедикта Ерофеева, Андрея Битова, в «Палисандрии» Саши Соколова или в ранних рассказах Виктора Ерофеева). Если концептуализму свойственны деконструкция и демифологизация авторитетных культурных знаков и целых языков, то необарокко, напротив, нацелено на ремифологизацию культурных руин и фрагментов.
Концептуализм существует на границе между искусством и идеологией, выбирая в качестве одного из основных жанров перформанс (акции групп «Коллективные действия» и «Медицинская Герменевтика», Риммы и Валерия Герловиных, «тот-арт» Натальи Абалаковой и Анатолия Жигалова, поэтические маски и акции ДА. Пригова, «тотальные инсталляции» Ильи Кабакова) – в сущности, питаясь нарушениями эстетических конвенций. Для концептуализма характерен прием серийного нанизывания разнородных и разнообразных предметов, образов, дискурсивных фрагментов, символов и т. п., что острее всего передает антисистемный, деиерархизирующий и децентрирующий пафос этого типа художественного сознания. В необарокко же любое произведение организовано как автономная эстетическая система, хотя бы и хаотизированная, – каждый элемент осмысляется через место в контексте целого, а в художественной системе сохраняется дихотомия «высокого» и «низкого». Автор непрерывно нарушает ее, но также непрерывно помнит о пересекаемой границе.
* * *
Возникнув в российской культуре задолго до перестроечного периода, концептуализм и необарокко сохраняют актуальность и поныне. Яркой иллюстрацией к этому тезису стали две статьи журналистки и искусствоведа Ирины Кулик, появившиеся в одном и том же номере газеты «Коммерсантъ» осенью 2007 года. В одной из них сообщается об открывшейся в Московском музее современного искусства на Петровке выставке «Барокко», в которой приняли участие такие известные художники, как Алексей Каллима, Леонид Тишков, Сергей Шеховцев и др. А на предыдущей странице – статья о том, как Министерство культуры России «сократило» выставку «Соц-арт», первоначально показанную на 2-м Московском биеналле современного искусства (2007) и подготовленную к дальнейшей демонстрации в Париже. Фактическому запрету подверглись известные работы группы «Синие носы» (см. о них ниже в гл. 12), Вл. Мамышева-Монро, Марии Константиновой, Вячеслава Сысоева и др. [452]452
См.: Кулик Ирина.Барочный круг // Коммерсантъ. 2007. 8 октября. С. 22; Она же.Охранка культуры // Там же. С. 21.
[Закрыть]А министр культуры России А. Соколов публично назвал эту выставку «позором России», поясняя: «…После того как святейший патриарх во Франции говорит о нравственности, о критериях духовности, первое, что делает Россия – она показывает там порнографию. Одно с другим никак не клеится» [453]453
http://www.newsru.com/cinema/08oct2007/sots_art.html. См. об этом также: Рубинштейн Л.Главначарт // Сайт «Грани. ру». 2007. 8 октября (http://www.grani.ru/Culture/essay/rubinstein/m.128396.html).
[Закрыть]. Министр культуры заявил также, что «сделал всё» для того, чтобы выставка не была показана во Франции. На следующий день в печати появились сообщения о том, что подготовленные для выставки произведения все-таки отправились в Париж – за исключением тех, которые все-таки были «не рекомендованы» руководством Министерства культуры [454]454
Кулик И., Стравинская М., Тарханов А.Министр культуры сделал все что мог // Коммерсантъ. 2007. 9 октября.
[Закрыть].
Это, конечно, очень грустное свидетельство актуальности. Зато официальное.