355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Липовецкий » Паралогии » Текст книги (страница 34)
Паралогии
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:47

Текст книги "Паралогии"


Автор книги: Марк Липовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 63 страниц)

Для Пелевина конец 1990-х тоже оказался «точкой сдвига». В отличие от Сорокина, который в силу акцента на «коллективных речевых телах», как правило, работал с готовыми и узнаваемыми мифологемами, – Пелевин, наоборот, постоянно создает новые мифологемы из повседневного дискурсивного «сора». Сорокин честно признавал свою зависимость от поп-арта [695]695
  «Для меня первичен не соц-арт, а поп-арт. Уорхол дал мне больше, чем Джойс. Соц-арт – это лишь часть поп-арта, принципами которого я пользуюсь постоянно» (Цит. по: Генис А.Чузнь и жидо // Генис А. Иван Петрович умер. С. 73).


[Закрыть]
, что изначально предполагало эпатирующее уравнивание «высокой культуры» с рынком коммерческих брендов. Пелевин же обнаружил, что в постсоветском мире роль «зомбификатора» берет на себя телевидение и создаваемые ими симулякры, – пожалуй, впервые это прямо демонстрируется в рассказе «Папахи на башнях» (1995): по сюжету, захвативший Кремль Шамиль Басаев обнаруживает свое полное бессилие, так как немедленно превращается в медийного персонажа и вынужден выполнять волю осаждающих его интервьюеров и продюсеров вместо того, чтобы диктовать свою волю побежденному врагу. В дальнейшем Пелевин показал в своих произведениях, что телевизионные модели коллективного бессознательного настолько разнообразны и настолько подвижны, что их комбинации способны формировать и симулякры индивидуальностей. Свидетельство тому – «видения Марии» в романе «Чапаев и Пустота»: пациент психиатрической клиники, воображающий себя героиней мексиканского сериала (и заодно символом России), вступает в мистический брак с Западом, персонифицированным Арнольдом Шварценеггером во всех своих ролях одновременно. Так Пелевин оказался на «поле» работы Сорокина. Правда, парадигматическим образцом в этом смещении (напомним, что для Сорокина таким образцом послужила эстетика Энди Уорхола) для Пелевина стала философия буддизма, окрасившаяся позднее в тона Жана Бодрийяра: именно массмедийные симулякры становятся тем материалом, из которого Пелевин создает новые – иронические и субъективированные – мифологемы. Начинается этот процесс уже в ранних текстах (скорее всего, вполне независимо от Бодрийяра), в «Чапаеве» достигает зрелости, а непредвиденные обертоны приобретает в «Generation „П“» и последующих книгах.

Точкой, в которой траектории Сорокина и Пелевина максимально сближаются – чтобы потом опять разойтись в разные стороны, – стал близкий по времени выход «Голубого сала» и «Generation „П“». Вот почему в этой главе я хотел бы оттолкнуться от своей статьи 1999 года «Голубое сало поколения» [696]696
  Липовецкий М.Голубое сало поколения // Знамя. 1999.№ 11.С. 207–216.


[Закрыть]
(воспроизводимой далее с некоторыми сокращениями) – дописывая и переосмысливая ее с сегодняшней точки зрения. Старый текст статьи ниже дан курсивом, а новые вставки – обычным шрифтом.

Голубое сало поколения

Нехитрая комбинация двух названий, вынесенная в заголовок, напрашивается сама собой: когда два писателя, не без оснований считающиеся литературными лидерами русского постмодернизма, фактически одновременно выпускают по роману, то эти романы волей-неволей читаются как единый текст (несмотря на все различия). Такова власть совпадения во времени и пространстве. Пулеметная публикация, синхронное появление на книжных развалах, поразительно сходная «раскрутка» в Интернете (сначала были опубликованы фрагменты, затем появились первые рекламные отклики, затем обрушился вал рецензий, причем и в том и в другом случае роль «буки» была не без блеска отыграна Андреем Немзером [697]697
  См.: Немзер А.Как бы типа по жизни (Рец. на кн.: Пелевин В.Generation «П») // Немзер А. Замечательное десятилетие русской литературы. М.: Захаров, 2003. С. 392–395; Он же.Не все то вздор, чего не знает Митрофанушка (Рец. на кн.: Сорокин В.Голубое сало) // Там же. С. 397–399. Оба автора в порядке литературной полемики впоследствии создали карикатурные образы, намекающие, как можно догадаться, на Немзера, – Недотыкомзер в книге Пелевина «ДПП (NN)» (повесть «Числа») и Ананий Мемзер в «Дне опричника» Сорокина.


[Закрыть]
) – все это наводит на мысль о неслучайности подобных совпадений. Отбросим мысль о сознательном «программировании» аудитории некоей группой злокозненных постмодернистов (понятное дело, «проплаченных», как сказал бы П. Басинский) – слишком уж эта гипотеза отдает сценариями из романа Пелевина. Лично мне более интересны совпадения чуть-чуть иного рода.

Скажем, вот одно из них: Сорокин всегда избегал «толстых» журналов и все свои прежние книги опубликовал именно книжным путем. Пелевин свою славу приобрел главным образом благодаря журнальным публикациям – прежде всего в «Знамени». Однако «Generation „П“» миновало журнальные страницы и сразу же вышло книгой. Стоит ли интерпретировать этот факт в том плане, что элитная андеграундная тусовка, к которой принадлежал и на которую откровенно ориентировался Сорокин, и новая генерация читателей, любящая Пелевина и практически не знакомая с толстыми журналами, совпали в своих вкусовых пристрастиях и образовали потребительский «мейнстрим» (коммерческий успех обоих романов очевиден), оставив за бортом ту, по-видимому, не только малочисленную, но теперь и маловлиятельную группу, которая профессионально связана с «толстыми журналами»?

Наверное, стоит. Enjoy the Gap! – рекомендует в своем романе Пелевин, и в этом совете есть свой резон: в постмодернистской культурной ситуации именно маргинальные явления имеют более серьезный шанс на успех, чем «центровые» властители дум. Выберут ли «толстые журналы» роль маргиналов, деятельно обустраивающих свою, ни на что не похожую нишу, или, задрав штаны, помчатся за мейнстримом? Реакция Андрея Немзера на оба романа весьма показательна именно для «толстожурнального» сознания сегодня (несмотря на то, что обе его рецензии были опубликованы в газетах – речь не о месте, а о смысле): есть некий пантеон культурных ценностей XX века (как модернистских, так и реалистических) и связанная с ним система эстетических и нравственных критериев, и, что немаловажно, именно «толстые журналы» сыграли решающую роль, внедряя эти критерии в культурное сознание – несмотря на давление совсем иной, коммунистической и соцреалистической, системы ценностей и критериев. Именно закаленное в борьбе с соцреализмом убеждение в том, что «есть ценностей незыблемая скала», не позволяет признать хоть за Сорокиным, хоть за Пелевиным иной статус, кроме статуса Митрофанушек и недотыкомок, в лучшем случае – создателей забавных текстов для капустников, а в худшем – глумливых антикультурных диверсантов.

Вместе с тем русский постмодернизм с самого своего рождения, как уже отмечалось, скорее оглядывался на прерванный и запрещенный опыт русского модернизма, чем отталкивался от него. Ранние тексты русских постмодернистов с равным успехом можно анализировать и в модернистском контексте – особенно, скажем, романы Саши Соколова или поэзию «лианозовцев». Пограничное (ближе к модернизму) положение Бродского также очевидно. Да и «Пушкинский дом» А. Битова не так уж далеко отъехал от «Козлиной песни» К. Вагинова. Так было в 1960–1970-е и даже в 1980-е. И у самого Сорокина – в той же «Норме» – какие гимны поются (в своеобразной, понятно, манере) Марселю Дюшану, отцу сюрреализма и реди-мейда! Классики русского модернизма подверглись канонизации только в последние годы, обросли мифами и легендами, стали героями школьных сочинений. А значит – созрели для Сорокина, который питается авторитетностью и ничем другим. Вот почему в «Голубом сале» не всегда весело, но всегда безжалостно деконструированы Пастернак, Набоков, Платонов. В этом же ряду – Ахматова (ААА) и Мандельштам, персонажно изображенные в «сталинской» части романа как любимые вождями отвратительные юродивые. Не уступает им и премерзкий «наследник» Иосиф, то и дело бормочущий фразы из будущих стихов.

Фокус сорокинского стиля состоит именно в том, что ему подвластно именно то письмо, которое основано на убежденности в присутствии трансцендентального означаемого, на вере в предзаданный духовный смысл жизни (органичной, как у Толстого или Пастернака, или насильственной, как в соцреализме) – в отличие от художников, для которых этот смысл представляет собой острейшую проблему (Достоевский, Чехов, Набоков, Платонов и др.). Его ход состоит в том, что он вплетает в эту гармоническую структуру архетипы дисгармонии и хаоса – насилие, экскременты, каннибализм и т. п., – создавая тем самым сугубо постмодернистский эффект взаимопроникновения хаоса и гармонии, гармонии хаоса, хаотизированного порядка, «хаосмоса». В «Голубом сале» Сорокин сужает этот принцип: воспроизводя (или, по меньшей мере, стараясь воспроизвести) стилистические особенности чужого дискурса (например, в текстах, которые «создают» выращенные героями его романа «клоны русских писателей»), он переводит их, так сказать, в психосоматическое измерение – и на уровне стилистики (заикание во фрагменте «Достоевского», повторяющиеся упоминания о молотке в сочинении «Толстого»), и на уровне сюжета: сшивание тел вместо поисков духовного союза в «Достоевском», паровоз («ломтевоз»), использующий человеческие тела в качестве топлива в сочинении клона Платонова, «цитата», составленная из пловцов с факелами в руках, распадающаяся из-за того, что горящее масло проливается на пловца-запятую («Цитата»); евреи, пьющие кровь русских в тексте «Симонова» и т. п. Сорокин последовательно придает телесное значение слову – или, вернее, воплощенным в литературе «нарративам духовности», как правило противопоставленным всему «телесному», плотскому, как высокое – низкому, чистое – грязному, божественное – животному. В сущности, так же возникает и центральный образ романа – голубое сало, «вещество, энтропия которого равна нулю», неколебимая гармония – и в то же время жировое отложение в телах монструозных клонов великих писателей, вырабатываемое ими в момент письма. Не в результате ли этого совмещения оно и является наркотиком, как о том говорит Сталин в финале романа? Смысл этой субстанции точно определил Михаил Берг: голубое сало выступает как «эссенция святого и чистого русского слова», символизируя «структуропорождающий элемент власти в русской культуре – литературоцентризм» [698]698
  Берг М.Литературократия. С. 113.


[Закрыть]
.

Лучший фрагмент из ряда сорокинских «именных медальонов», якобы написанных клонами великих русских писателей, – это, безусловно, «Толстой-4». Любопытный парадокс: Толстой из всех выбранных Сорокиным объектов клонирования наиболее далек от модернизма. И вот тут-то сорокинский метод срабатывает в полную силу: толстовский стиль воспринимается современным ухом, забитым многократными соцреалистическими подражаниями графу, как достаточно нейтральный, а перевод толстовского восхищения надлично-чувственной силой жизни в регистр садомазохистского эротизма оказывается одновременно шокирующим и органичным. Толстовская тема освежающе острого переживания телесной гармонии человека с мирозданием решена через садистский банный ритуал – что явно противоречит традиционным представлениям о гармонии, но… странным образом все-таки выражает ее.

Но ничего подобного не получается, когда в качестве «материала» берется эстетика, обостренно передающая разрывы, дисгармонические надломы и гротески истории, культуры, психики – будь то Чехов, Достоевский, Набоков или Платонов. Тут в лучшем случае получается забавное подражание («Достоевский»), или несмешная пародия («Платонов»), или невнятица, как стилистическая, так и сюжетная («Чехов»), в худшем – налицо откровенный провал: «Набокову» приписан текст, представляющий что-то вроде «техно-Сада», но ничего общего ни с чем, даже отдаленно напоминающим о Набокове, не имеющий; «Ахматова» же явно перепутана с Джамбулом Джабаевым. Тут Сорокину изменяет даже его знаменитый стилистический протеизм. Несмотря на то что, допустим, Платонов или Набоков обладают предельно сильными идеостилями, Сорокину совершенно не удается даже поверхностная пародия. Представить себе, что фраза типа «Бубнов вошел в полупустой и полутемный сарай и с трудом разглядел невероятно толстую голую женщину, лежащую на сене и лузгающую семечки» написана Платоновым (пусть даже под номером 3), можно только из уважения к Сорокину. А на квазинабоковскую фразу «Переоблачившись в мужскую кожу, свежесодранную слугой Афанасием с очередного донора-добровольца» – даже и уважения не хватит. Сорокинские ААА и Оська (Мандельштам) представляют собой точные (и очень простодушно сделанные) перевертыши окружающих прототипов культурных мифов: вместо гордого достоинства изгоев – юродское самоуничижение, вместо страданий – садомазохизм, вместо высоты – деспотическая низость.Более того, брутально-физиологичные «Ахматова» и «Мандельштам» из романа Сорокина – плоть от плоти того «альтернативного тоталитаризма», который, будучи изображен в романе Сорокина, стат поводом для обвинений писателя в «поэтизации зла» и страстном разоблачении «величия, человечности, силы духа, дара» [699]699
  Немзер А.Не все то вздор, чего не знает Митрофанушка. С. 398.


[Закрыть]
. Однако, на мой взгляд, Сорокиным при создании этих образов двигали несколько иные мотивы.

Да, в своем романе он разыгрывает альтернативный вариант истории тоталитаризма в XX веке, – описывает мир, в котором Сталин не воюет с Гитлером, а дружит с ним, и они вместе владеют Европой (в то время как США несут ответственность за Холокост), где легализированы наркотики, СССР усеян кокаиновыми кафе, Сталин увековечен с золотым шприцем в руках, где диссидент-Хрущев – аристократ, садист, каннибал и тайный любовник Сталина, где великие поэты не противостоят власти, а становятся ее юродивыми двойниками, ГУЛАГ заменен «Лавлагом», сексуальность не закрепощена, а вписана в социальные ритуалы и т. п. Но все это – как я полагаю, сознательная пародия на то, что можно назвать модернистским тоталитаризмом, – той версией тоталитарной культуры, которая была в свое время развернута Борисом Гройсом в работе «Стиль Сталин»; впрочем, она была предвосхищена в некоторых текстах левых сюрреалистов конца 1930-х годов [700]700
  Некоторые из этих текстов представлены в издании: Коллеж социологии, 1937–1939. Тексты Жоржа Батая, Роже Кайуа, Жоржа Дютуи, Рене Густалла, Пьера Клоссовски, Александра Кожева, Мишеля Лейриса, Анатоля Левицкого, Дени де Ружмона, Жана Валя и др. / Сост. Дени Олье; пер. с фр. Ю. Б. Бессоновой, И. С. Вдовиной, Н. В. Вдовиной, В. М. Володина; под. ред. В. Ю. Быстрова. СПб.: Наука, 2004.


[Закрыть]
. По логике Сорокина, эта рафинированная версия тоталитаризма так же наркотически зависима от «голубого сала» русского литературоцентризма (или жажды сакрального у французских сюрреалистов), как и исторически реализованная – и куда менее эстетская – разновидность.

Убедительна ли эта пародия? Думаю, что нет. История получения фантастического «голубого сала» разворачивается в «тоталитарных» декорациях невразумительно, судорожно, без какой-либо рефлексии: совершенно непонятно, почему голубое сало должно прийти из будущего, зачем оно нужно Сталину и Гитлеру, почему Сталин впрыскивает его себе в мозг. Практически каждый сюжетный поворот, связанный с голубым салом, в этой части романа Сорокина выглядит необъяснимым, как перипетии дурного боевика. Не говоря уж о том, что весь сорокинский «перевертыш тоталитаризма» предательски выдает бинарную логику созданной им конструкции: структура советского мифа сохранена в неприкосновенности, только все запрещенное становится здесь разрешенным, все вражеское – дружеским, все насильственное – сексуализированным, а все возвышенное оборачивается низменным (прямой результат этого «переворачивания» – карикатурность в изображении Ахматовой, Мандельштама и Бродского). Такая инверсия – еще одно свидетельство того, как трудно преодолеть наследие модернизма и в особенности – авангардного утопизма. Так что «развод» Сорокина с модернизмом оказывается чистой декларацией о намерениях. Как ни странно, «деконструкция» не удается именно потому, что Сорокин остается близким отводком от дерева русского модернизма. Увы?

Мифология потребления

Разрыв Пелевина с модернистской традицией еще более двусмыслен. Это особенно отчетливо видно, если сопоставить «Generation „П“» с другими пелевинскими текстами. Скажем, с «Чапаевым и Пустотой».

Поэт-декадент Петр Пустота и главный герой нового романа – «криэйтор» рекламных текстов и концепций Вавилен Татарский – в сущности говоря, антиподы. Пустота не знает, какая из известных ему реальностей реальна, а какая фиктивна. Но он сам выбирает для себя тот мир, в котором он – комиссар Чапаева, и следует этому выбору со всей возможной последовательностью. Татарский целиком и полностью принадлежит данной, то есть сегодняшней, реальности, и для того, чтобы выйти за ее пределы, ему нужны стимуляторы вроде мухоморов, дурного героина, ЛСД или, на худой конец, планшетки для общения с духами.

Пустота проходит путь философского «просвещения» и, в конце концов, обретает способность «выписаться из больницы», иначе говоря – по примеру Чапаева – создавать свою реальность. Татарский тоже, казалось бы, проходит путь возвышения от ларечного «реализатора» до живого бога, главы некоего тайного ордена, Гильдии Халдеев, поставляющей России иллюзорную реальность. Но на самом деле его возвышение предопределено его именем, составленным из «Василия Аксенова» и «Владимира Ильича Ленина» и лишь случайно совпавшим с «именем города». Именем, то есть «брендом». А, как шуткует коллега Татарского по рекламным делам, «у каждого бренда – своя легенда». Вавилен Татарский – такая же вещь, такой же продукт, как и то, что он рекламирует.

Петр Пустота – почти романтический образ модерниста: подлинного поэта, творца, избирающего пустоту как предельное выражение философской свободы. А Татарский – пустое место, никто, человеческий word processor, не творец, а копирайтер, волей случая вознесенный до небес. Со своей книжечкой, в которую в любой удобный и неудобный момент записываются рекламные идеи, он просто комичен. Особенно эта комичность очевидна, когда в момент наркотического «прозрения» он «во искупление» сочиняет для Бога «слоган», действительно гениальный по своей пошлости: «Христос Спаситель. Солидный господь для солидных господ». Его продвижение по мистико-карьерной лестнице, разумеется, напоминает компьютерную игру (три ступени, три загадки, башня, на которую надо взойти), но на самом деле не он восходит, а им двигают, как фишкой, – недаром каждое новое возвышение Татарского совершается после того, как его прежний босс/наставник по неясным причинам погибает. Кстати, и модель компьютерной игры давным-давно использована Пелевиным в ранней повести «Принц Госплана», но и тут – отличие разительное. Герой повести «Принц Госплана» наполнял плоскую и фиктивную рамку игры самим собой и тем самым превращал симуляцию в свою, свободную реальность. Татарский, наоборот, принимается в чужую игру при фактическом условии утраты себя: акт снятия с его лица виртуальной маски, трехмерной модели, которая, собственно, и станет мистическим мужем богини Иштар, – символически фиксирует полное обезличивание и без того не шибко индивидуального выпускника Литинститута.

Выбрав в качестве героя «типический характер в типических обстоятельствах», Пелевин демонстративно захлопнул дверь, ведущую не только к романтико-модернистской традиции изображения исключительного героя в исключительных обстоятельствах, но и к себе самому, прежнему. Ведь Пелевин не то чтобы однообразен, он, скорее, последователен: начиная с ранних рассказов и «Омона Ра» вплоть до «Чапаева…» он умно и изобретательно вел свою тему, сразу же отличившую его от других постмодернистов. Если другие открывали за стандартизированными представлениями об истине и реальности – мнимости, фикции, симулякры, то Пелевин упорно доказывал, что из симулякров и фикций можно заново построить реальность: достаточно вспомнить финал «Омона Ра», где герои, казалось бы, убедившийся в фиктивности своего путешествия, тем не менее продолжает свой мифологический путь, или историю Сердюка из «Чапаева».

Новый роман рожден горестным открытием того факта, что эта принципиально индивидуальная стратегия свободы легко оборачивается тотальной манипуляцией «ботвой»: симулякры превращаются в реальность массово, в индустриальном порядке. Каждый рекламный клип – это на самом деле облеченный в виртуальную плоть квазиреальности симулякр счастья и свободы: «Свободу начинают символизировать то утюг, то прокладка с крылышками, то лимонад. За это нам и платят. Мы впариваем им это с экрана, а они потом впаривают это друг другу, и нам, авторам, это как радиоактивное заражение, когда уже не важно, кто взорвал бомбу».

Трудно не увидеть связь этих рассуждений с философской публицистикой Жана Бодрийяра. Именно он первым заговорил о том, что ТВ и, в первую очередь, реклама размывают границу между реальным и иллюзорным, создавая массовым потоком виртуальные образы власти и вожделения (соответственно анальный и оральный вау-факторы, как это называется у Пелевина). Эти образы могут иметь отношение к реальности, а могут быть более или менее искусной иллюзией реальности, но в любом случае их главная функция – не в отражении, а в моделировании реального в сознании и в поведении потребителя. Разрушая всякие соответствия с реальностью, симулякры, по Бодрийяру, размывают любую цель человеческой деятельности, что, в свою очередь, «делает неопределенным различие между правдой и ложью, добром и злом и в конечном счете устанавливает радикальный закон эквивалентности и обмена, железный закон власти» [701]701
  Baudrillard J.Simulacra and Simulation // Baudrillard Jean. Selected Writings / Ed., transl. and with an Introduction by Mark Poster. Stanford: Stanford University Press, 1988. P. 179.


[Закрыть]
.

Естественно, и сама власть, попадая в зависимость от гиперреальности симулякров, подменяется системой фикций. Те, кто читал роман Пелевина, помнят, что он заканчивается августовским кризисом 1998 года, возникшим, по Пелевину, из-за перепроизводства симулякров: главный программист описанной в романе всероссийской «фирмы» по производству политической и коммерческой рекламы подторговывал «налево» «черным PR», то есть скрытой рекламой тех или иных товаров, вопреки заключенным контрактам на скрытую рекламу совсем других товаров. Разоблаченный и расстрелянный, он посмертно отомстил оставшимся в живых – встроенным в систему вирусом, который стер все виртуальное правительство.

Смешнее, чем у Бодрийяра. Но по идее – все то же: кризис – всего лишь ограниченная инъекция реальности в систему симулякров, которая служит ее обновлению, мифологическому возрождению. В романе этот мотив выражается в финальном возвышении Татарского, становящегося живым богом вместо несимпатичного (и ответственного за кризис) Азадовского, – ритуал умирающего и воскресающего бога налицо.

Бодрийяр же первым заговорил о полном замещении политики симулякрами. Об этом – его знаменитая и скандальная статья, впоследствии изданная отдельной книгой – «Войны в Заливе не было» (1991), – в которой он доказывает, что и первая война с Саддамом Хусейном, превращенная в мировое телешоу, и сам Саддам, и политические реакции на события – все подчиняется не логике реальности, а законам телевидения и Голливуда. Очевидно сходство между этими идеями и нарисованной Пелевиным картинкой «виртуальной политики» («По своей природе любой политик – это просто телепередача»), где Борис Ельцин, его министры, думцы, коммунисты и либералы, генералы-антисемиты и даже сам Борис Березовский – всего лишь компьютерные манекены, степень «жизнеспособности» которых зависит только от отпускаемых Западом мегабайтов.

Кстати, в один ряд с «Бурей в пустыне» Бодрийяр ставит и обвал коммунизма в Восточной Европе: «Восточная Европа увидела распад коммунизма, построение которого все-таки было историческим событием, рожденным видением мира как утопии. По контрасту, его распад не рожден ничем и не несет ничего, но только открывает дверь в запутанную пустыню, оставшуюся после поражения истории и немедленно заполненную ее отбросами» [702]702
  Baudrillard Jean.The Gulf War Did Not Take Place / Transl. by and with Introduction by Paul Patton. Bloomington: Indiana University Press, 1995. P. 70.


[Закрыть]
. Подобное ощущение было и у Пелевина: его Петька из «Чапаева…» искал и находил пустоту, но не как свалку отбросов истории, а как пространство, открытое для личного творчества индивидуальной свободы. В новом романе тона мрачнеют, и на месте блаженной пустоты появляется «хромой пес П…ц с пятью лапами. В древних грамотах его обозначали большой буквой „П“ с двумя запятыми. По преданию, он спит где-то в снегах, и, пока он спит, жизнь идет более или менее нормально. А когда он просыпается, он наступает. И потому у нас земля не родит, Ельцин президент и так далее». Как выясняется чуть дальше, Гильдия Халдеев с помощью производимых ею симулякров охраняет сон пса, чтобы П…Ц «не наступил». Но совпадение большой буквы «П» в сакральном имени пса и в названии романа достаточно сильно акцентировано Пелевиным, чтобы уловить эсхатологическую подсказку: поколение «пепси» и есть спящий пес, который уже проснулся и наступил.

В этом – саркастический смысл возвышения Вавилена Татарского. Как остроумно заметил Сергей Кузнецов, «если в предыдущих его [Пелевина] текстах <…> успех был связан с познанием иллюзорной природы мира и освобождением, то на этот раз успех означает „всего лишь“ занятие самого высокого места в касте жрецов этой иллюзорности. Все равно как если бы герой „Желтой стрелы“ стал машинистом паровоза, который ведет поезд, а не сошел с него. Или – Чапаев стал бы Котовским, который придумал весь мир, в котором мы существуем» [703]703
  Кузнецов С.Памяти модной молодежи // Сайт «Газета. ru». 1999. 24 марта (www.gazeta.ru/culture/24–03-1999_pelevin.html).


[Закрыть]
. Однако при всей горечи, чувствующейся за пелевинскими шутками, и при всем тайном или явном сарказме, сопровождающем трансформации заурядного рекламного сочинителя Татарского в верховного владыку симуляции (а значит, и владыку «реальности»), – при всем разрыве с модернистской традицией – «Generation „П“» в то же время изобретательнейшим образом развивает опыт модернистского мифотворчества. Ведь «Generation „П“» – тоже роман-миф, правда, разворачивающийся не на одном уровне, а сразу на трех, причем взаимно подрывающих друг друга.

Во-первых, перед нами сказочно-мифологический «квест» (в том же смысле, в каком это слово употребляется применительно к жанру компьютерных игр) героя, проходящего через испытания и временные смерти, встречающегося с «волшебными помощниками» (Морковин, Пугин, Ханин, Азадовский и Фарсук Сейфуль-Фарсейкин) и находящего «три символических объекта, которые вручались вавилонянину, пожелавшему стать халдеем» (в случае Татарского это пачка сигарет «Парламент», кубинская монетка с Че Геварой и точилка в форме телевизора). Все три знака «сбываются», появляясь вновь в поворотных точках сюжета, ведущего Татарского вверх по символическому зиккурату вплоть до ритуального назначения мужем Иштар и главой жреческой Гильдии Халдеев (они же телевизионщики). Здесь, кстати, Пелевин каламбурно соединяет два значения слова «халдей» – ветхозаветного обозначения вавилонян и разговорного, уничижительного обращения к ресторанной обслуге.

Во-вторых, это авантюрно-производственный роман – своего рода аналог произведений Артура Хейли или даже Ильи Штемлера – только копирайтеры, сочиняющие рекламные клипы, производят мифы, в зависимость от которых попадают сами. «С одной стороны, выходило, что он с Эдиком мастерил для других фальшивую панораму жизни… повинуясь исключительно предчувствию, что купят, а что – нет… Цель была проста – заработать крошечную часть этих денег. С другой стороны, деньги были нужны, чтобы попытаться приблизиться к объектам этой панорамы самому. В сущности, это было так же глупо, как пытаться убежать в картину, нарисованную на стене».

В-третьих, роман включает в себя по крайней мере две развернутые мифологические интерпретации общества – одна, псевдорационалистическая и монологическая, исходит от духа Че Гевары (глава «Homo Zapiens»), другая – диалогическая и перформативная – исходит от древнего дракона Сирруфа, он же Семург (глава «Вавилонская марка»), при этом оба интерпретатора являются Татарскому во время наркотических галлюцинаций, что парадоксальным образом не подрывает, а усиливает серьезность их, казалось бы, пародийных построений: ведь и в цикле мистических книг Карлоса Кастанеды – автора явно важного для Пелевина (см. его эссе «Икстлан – Петушки») именно во время наркотического транса, вызываемого приемом псилоцибинсодержащих грибов, к герою приходит знание о подлинной природе мироздания. В обоих представленных в романе Пелевина мифологических картинах мира – излагаемых самым издевательским тоном – священным оказываются деньги, а человек описывается как экран, на который проецируются симулякры успеха, счастья и свободы. Для такого героя «самоидентификация возможна только через составление списка потребляемых продуктов, а трансформация – только через его изменение».

Более того, в этом мифе жизнь людей превращена ими же самими в геенну огненную. Мир, согласно Сирруфу, непрерывно сгорает в обычном телевизоре, он же тофет – место жертвенного сожжения; огонь геенны – это пламя потребления, а «человек в этой жизни присутствует при сжигании мусора своей identity».

Все три мифологические структуры – история возвышения Татарского, миф о власти рекламы и PR и мифологические проповеди Че Гевары и Сирруфа – построены вокруг пустого центра. В истории Татарского таким «пустым центром» оказывается личность самого героя, ничем, кроме своего имени, не заслужившего возвышения. В технологиях мифологической власти пустым центром оказываются фигуры властителей: от компьютерных «бобков»-политиков до опереточной власти Азадовского. Запрет на вопрос о том, кто же за всей этой механикой стоит [704]704
  «– Понял, – сказал Татарский. – кажется, понял… То есть как, подожди… Выходит, что те определяют этих, а эти… Но как же тогда… Подожди… А на что тогда все опирается?
  Не договорив, он взвыл от боли – Морковин изо всех сил ущипнул его за кисть руки – так сильно, что даже оторвал маленький лоскуток кожи.
  – А вот про это, – сказал он, перегибаясь через стол и заглядывая в глаза Татарскому почерневшим взглядом, – ты не думай никогда. Никогда вообще, понял?»
(Пелевин В. Generation «П». М.: Вагриус, 1999. С. 128–129. Далее цитаты из романа приводятся по этому изданию с указанием страницы в скобках после цитаты в основном тексте.)  Татарский не узнает ответа на этот вопрос, даже поднявшись до вершины тайной иерархии – до роли живого бога, главы Гильдии Халдеев:
  «– Кто этим на самом деле правит?
  – Мой тебе совет – не суйся, – сказал Фарсейкин. – Дольше будешь живым богом. Да я, если честно, и сам не знаю. А столько лет уже в бизнесе».
(с. 295)

[Закрыть]
, предполагает не тайну, а отсутствие ответа – то есть именно пустой центр. Или, как сказано в самом начале романа (и кто только не процитировал эту фразу!): «Антирусский заговор безусловно существует – проблема только в том, что в нем участвует все взрослое население России» (с. 11). Наконец, в «мифо-философии» Че Гевары и Сирруфа вообще все участники «сюжета» представляют собой отсутствие того, что они репрезентируют. Субъект здесь «не просто нереален… Нет слов, чтобы описать степень его нереальности. Это нагромождение одного несуществования на другое, воздушный замок, фундаментом которого служит пропасть» (с. 105–106). Телепродукция – поток симулякров, заполняющий сознание мнимого субъекта, как рука заполняет перчатку, в свою очередь – всего лишь «рекламная функция, связанная с движением денег» (с. 107). Но и деньги, способные превратиться во все что угодно, включая нематериальные ценности, – это всего лишь нарисованная панорама счастья и свободы, о которых думает Татарский.

Между тремя пластами романа складываются весьма причудливые отношения взаимной деконструкции и ремифологизации. Так, очевидно, что описанная в романе технология производства симулякров бросает самый что ни на есть цинический отсвет на «возвышение» Татарского, что особенно откровенно видно в сцене посвятительного ритуала, где «выбор богини» реализуется в убийстве Азадовского («Саша Бло с Малютой, в пушистых белых юбках и болтающихся на груди золотых масках душили Азадовского желтыми нейлоновыми прыгалками…» [с. 293]), и назначения растерянного Татарского на роль «живого бога», которому лучше не соваться куда не следует, а главное – не интересоваться тем, «кто всем этим на самом деле правит».

В то же время третий пласт (Че и Сирруф), несмотря на явно сатирически-пародийные интонации, с одной стороны, «объясняет», а вернее, возвращает мифическое значение циничным технологиям телевизионной власти, а с другой, предлагает Татарскому – да и читателю – систему вполне мифологических критериев, связанных с гротескным образом Орануса («ротожопия») как монстра, нереальной личности или идентичности, сформированной «рекламной магией» (иначе: телевизионной зомбификацией) и сводимой к трем «вау-факторам», бессознательным мотивам, порождающим для движимых ими людей симулякры счастья и свободы: поглощение денег (оральный вау-фактор), выделение, то есть трата денег (анальный вау-фактор), и вытесняющий вау-фактор, «блокирующий все тонкие психические процессы, не связанные прямо с движением денег; мир начинает восприниматься исключительно как воплощение орануса» (с. 109). Каждый из описанных в романе рекламных клипов обязательно провоцирует действие одного из описанных выше «вау-факторов».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю