355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Липовецкий » Паралогии » Текст книги (страница 35)
Паралогии
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:47

Текст книги "Паралогии"


Автор книги: Марк Липовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 63 страниц)

Читая роман, мы волей-неволей прилагаем эти критерии к поступкам героев не только в тех трех случаях, когда Пелевин, вызывая сначала читательское сопереживание, затем учительским тоном констатирует: «Так действует в наших душах оральный (анальный, вытесняющий) вау-фактор». К примеру, как бы независимое от трактата Че (и такое знакомое!) наблюдение Татарского, касающееся депрессии: «Ее можно было убрать двумя методами – выпить граммов сто водки или срочно что-нибудь купить, потратив долларов пятьдесят (некоторое время назад Татарский с удивлением понял, что эти два действия вызывают сходное состояние легкой эйфории, длящейся час-полтора)» (с. 92), – с исчерпывающей точностью характеризует эффект анального вау-фактора. А например, «монетарический минимализм», когда вместо картин, приобретенных Азадовским, на стены вывешиваются справки о покупке шедевров за баснословные суммы денег, в полной мере воплощает действие «вытесняющего вау-фактора».

(Пелевинская карикатура, увы, легко находит множество иллюстраций и за пределами романа: так, ценность кинофильма уже привычно определяется потраченными на его производство средствами и принесенными его прокатом прибылями («бокс-офис»), значение художника – ценой, за которые продаются и покупаются картины или скульптуры, а величие писателя – тиражами книг и суммой полученных премий.)

В итоге изображение технологии производства мифов (второй «уровень» романа) и циничная мифология власти над «ротожопными» сознаниями посредством симулякров, вызывающих вау-факторы (третий «уровень»), скрещиваются на истории мифологического «квеста» Татарского (первый «уровень»), придавая ей противоположные значения. С точки зрения PR-технологии Татарский действительно достигает высшей власти, позволяющей ему даже выражать свои потаенные мысли в рекламных клипах. С другой стороны, с точки зрения мифа, псевдорационалистически излагаемого Че и демонстрируемого Сирруфом, именно собственное «ротожопие» Татарского, его «нереальная личность», сводимая к набору предметов, описывающих его «идентичность», обусловили успех его передвижений по социально-магической лестнице. Буквальное лишение Татарского лица в момент его «коронации», таким образом, совпадает с окончательным стиранием индивидуальности героя, без остатка поглощенного «оранусом». «Живой бог» полностью принимает принцип, сформулированный Че: «Человек человеку вау – и не человеку, а такому же точно вау» (с. 118).

Однако изящество романа проступает не только в сложных взаимодействиях между уровнями мифологизации, но и в их тайной рассогласованности. Так, к примеру, Че Гевара в своей речи, произнесенной прямиком из вечности («гора Шумеру, вечность, лето»), упоминает государство Бутан, «где телевидение запрещено». Однако двумя главами раньше мы узнаем, что этот самый Бутан – не более чем продукт разыгравшегося воображения Саши Бло. Еще более острый парадокс возникает, когда Татарский получает благодарную записку от Березовского: «Спасибо вам огромное, что иногда позволяете жить параллельной жизнью. Без этого настоящая была бы настолько мерзка!» (с. 251) – хотя сам Татарский недавно видел, что Березовский – всего лишь персонаж компьютерной анимации, которую производит его коллега. Аналогичным образом нарушают стройность картины взятки, полученные Татарским от виртуальных Салмана Радуева и того же Бориса Березовского за «черный пиар» в пользу каждого из них.

Зачем нужны эти сдвиги, вызывающие у читателя «когнитивный диссонанс»? Скорее всего, для того, чтобы избежать «окончательного решения» – тотального мифа, объясняющего все и вся, а еще – для того, чтобы придать каждому из представленных в романе мифов статус проблематичной и внутренне противоречивой гипотезы, оставляющей достаточно места для паралогий. Чтобы обнажить апорию между циническим прагматизмом и все-таки сохраняющей власть магической тайной мифа – в качестве фундаментальной структуры, «несущей конструкции» романа.

Однако есть еще один аспект, который особенно отчетливо проступает в финальном уходе Татарского в глубину видеоролика, рекламирующего пиво «Туборг»:

Это незаконченный клип для пива «Туборг» под слоган «Sta, viator!» (вариант для региональных телекомпаний – «Шта, авиатор?»), в котором анимирована известная картинка с одиноким странником. Татарский в распахнутой на груди белой рубахе идет по пыльной тропинке под стоящим в зените солнцем. Внезапно в голову ему приходит какая-то мысль. Он останавливается, прислоняется к деревянной изгороди и вытирает платком пот со лба. Проходит несколько секунд, и герой, видимо, успокаивается – повернувшись к камере спиной, он прячет платок в карман и медленно идет дальше к ярко-синему горизонту, над которым висят несколько легких высоких облаков.

Ходили слухи, что был снят вариант этого клипа, где по дороге один за другим идут тридцать Татарских, но так это или нет, не представляется возможным установить (с. 301).

Казалось бы, эта метафора судьбы Татарского точно подтверждает слова Че Гевары: «…прорваться через identityназад к своему эго – огромный духовный подвиг. Возможно, так оно и есть, потому что эго не существует относительно, a identityабсолютно. Беда только в том, что это невозможно, поскольку прорываться неоткуда, некуда и некому…» (с. 114). Следовательно, горизонт может находиться только внутри рекламного клипа, а «эго» будет неотличимо от фигуры на этикетке пива. Невозможность прорыва к единому и «цельному» «я» подтверждается и финальной фразой о тридцати Татарских.

Впрочем, в этой фразе отзывается и якобы первоначальное название «Чапаева и Пустоты» – «сад расходящихся Петек» (в свою очередь, отсылающее к названию рассказа Борхеса «Сад расходящихся тропок»). В то же время «тридцать Татарских» не могут не срифмоваться с важнейшим рассуждением из предпоследней главы романа:

– Была такая восточная поэма, – сказал Татарский, – я ее сам не читал, слышал только. Про то, как тридцать птиц полетели искать своего короля Семурга, прошли через много разных испытаний, а в самом конце узнали, что слово «Семург» означает «тридцать птиц»… Я вот подумал, а может, наше поколение, которое выбрало «Пепси», – вы ведь тоже в молодости выбрали «Пепси», да?

– А что делать-то было, – пробормотал Фарсейкин, щелкая переключателями на панели.

– Ну да… Мне одна довольно жуткая мысль пришла в голову – может быть, все мы вместе и есть та собачка с пятью лапами? И вот теперь мы, так сказать, наступаем? (с. 297).

Это рассуждение соединяет притчу Сирруфа/Семурга и артикулированную им тему исчезновения личности с апокалиптическим мифом о псе Пиздеце и рефлексией, возвращающей к первой главе романа.

Во время процитированного выше диалога Сейфуль-Фарсейкин снимает с Татарского цифровую маску, создает его телевизионного клона, который будет вклеен во все рекламные ролики – то есть именно в этот момент личность Татарского окончательно подменяется набором бесчисленных симулякров. В то же время этот жест придает исчезающему «оригиналу» статус носителя власти – уподобляя его при этом Иштар, которая «по своей телесной природе является совокупностью всех использованных в рекламе образов» (с. 296).

В сущности, перед нами – тематизация итерации: клонирование героя, клонирование власти, клонирование сакрального во всех разыгрываемых в романе ситуациях не является повторением или воспроизводством оригинала, а ведет к его стиранию. Сдвиг или различАние, порождаемое этой цепочкой итераций, и персонифицировано фигурой пятиногого пса. Вместе с тем этот процесс, собственно, и содержит в себе неявный ответ на вопрос о том, «кто всем этим на самом деле правит»: как мы уже не раз убеждались, итерация – это означающее пустого центра.

И все-таки финальный видеоклип Татарского предполагает и иной вектор итеративного смещения. Ведь недаром Пелевин упоминает, что это была любимая видеозапись Татарского, что ее никогда не показывали по телевидению, и когда Татарский смотрел ее, у него на глазах выступали слезы. Особенно важно то, что из романа мы так и не знаем, как закончился путь героя: уход к ярко-синему горизонту замещает сообщение о его смерти симулякром бессмертия. Все это лишает миф о Татарском плоской завершенности, обещая (только обещая!) возможность превращения и этих клонов в личныймиф, подобно тому как это удалось сделать Омону с советским мифом о покорении космоса или Петру Пустоте – с чапаевским эпосом [705]705
  Эта возможность так и остается нереализованной, а точнее, принципиально нереализуемой утопией. Недаром Татарский, ставший видным политтехнологом, появляется в повести «Числа» и романах «Священная книга оборотня» и «Ампир „В“» в качестве эпизодического, но значимого персонажа. Так, в «Священной книге» ему самому «наступает» пятиногий пес – по совместительству генерал ФСБ, – пришествие которого предречено в «Generation „П“».


[Закрыть]
.

В сущности, уход-исчезновение героя – это коронный финал Пелевина: редкое сочинение не завершается у него именно таким исчезновением. Но достаточно сравнить уход Татарского, например, с уходом в никуда Степы, героя повести «Числа», включенной в книгу-цикл «ДПП (NN)» (2003), чтобы увидеть принципиальную незавершенностьТатарского – или, вернее, его отстраненность от собственной «идентичности». Татарский, казалось бы прошедший все ступени инициации, обладает неким избытком, который, кажется, все же не может быть поглощен «ротожопием». Этот избыток придает ему значение медиаторамежду уровнями и оппозициями разворачиваемой мифологической структуры. Что сближает его с великолепным трикстером-медиатором, Чапаевым из романа «Чапаев и Пустота», и отличает от персонажей «Голубого сала».

Политика постмодернизма

«Generation „П“» – первый роман Пелевина, в котором власть, осуществляемая посредством симулякров, оттесняет поиск свободы, казалось бы, доминировавший во всех его более ранних текстах. Да, собственно, и сама свобода оказывается таким же симулякром, «вкачиваемым» в мозги потребителя вместе с рекламой кроссовок; недаром жаргонное «лэвэ» саркастически расшифровывается одним из персонажей романа как сокращение от «liberal values», иначе говоря – ценностей свободы.

Сосредоточенность Пелевина на массовом производстве симулякров и выдвижение на первый план фигуры политтехнолога – постмодернистского инженера постсоветской модерности – позволяет распознать в «Generation „П“» важный симптом эволюции постмодернистского дискурса, превращающегося из формы освобождения в способ власти и подавления. Эту логику в свое время предсказал Ф. Джеймисон – пожалуй, самый известный теоретик неомарксистской эстетики. В своей книге «Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма» (1991) он обнаруживает нечто подобное взрывной апории в «постмодерной историографии». Он называет это состояние «постмодерной шизофрагментацией, противоположной модерным или модернистским застреваниям и истериям» [706]706
  Jameson F.Postmodernism, or The Cultural Logic of Late Capitalism. Durham: Duke University Press, 2001. P. 372. Далее страницы указываются по этому изданию в основном тексте в скобках после цитаты.


[Закрыть]
. Показывая, что история в постмодернизме принципиально строится из несовместимых, диссонирующих друг с другом и принадлежащих разным дискурсивным регистрам элементов, Джеймисон подчеркивает: «Не следует думать, будто постмодерные нарративы каким-то образом преодолевают или трансцендентируют причудливые разрывы между дискурсивными элементами: последние не воспринимаются как „противоречие“, которому постмодернистский коллаж должен придать некое подобие „разрешения“. Постмодерный эффект, напротив, выделяет и держится за разрывы и различия: он предполагает их и тем самым продлевает и увековечивает их…» (р. 173).

Структура такого рода не столько разрушает культурные и дискурсивные целостности, сколько провоцирует появление нового – «новых сочетаний событий, типов дискурса, классификаций и реальностей». Эта структура, продолжает Джеймисон, формирует новый тип восприятия —он называет его «incommensurability-vision» (в буквальном переводе – «несоизмеримое» или «несоразмерное» зрение):

Новые типы восприятия сводят такие несовместности в единое поле, порождая что-то вроде несоразмерного зрения, при котором взгляд остается несфокусированным и временно наслаждается напряжением, создаваемым множественными координатами (так что если вы думали, что диалектика имеет дело с синтезом противоположностей, то этот тип восприятия следует именовать «постдиалектическим») (р. 372).

В свою очередь, это восприятие оказывается, по преимуществу, пространственным:

…каково бы ни было происхождение постмодернистских несовместимостей – пришли ли они из различных временных зон или из несоотносимых частей социальной или материальной вселенной – в любом случае именно их пространственная разделенность прочувствована как таковая. Различные моменты в историческом или экзистенциальном времени здесь попросту разложены по различным пространственным ячейкам (р. 373).

Что означает этот эффект «опространствления» истории, который, вообще говоря, вытекает и из структуры постмодернистской паралогии? Джеймисон пишет о радикальной дискретности, прерывистости постмодернистского мировидения, в котором переход от одного типа классификации к другому, от одного семантического фрагмента к другому подобен моментальному переключению каналов на телеэкране. Примечательно, что именно эта метафора лежит и в основе определения нового (постмодерного) антропологического типа в романе Пелевина – это определение дано в «посмертном» монологе «Че Гевары»:

Быстрое переключение телевизора с одной программы на другую, к которому прибегают, чтобы не смотреть рекламу, называется zapping. Буржуазная мысль довольно подробно исследовала психическое состояние человека, предающегося заппингу, и соответствующий тип мышления, который постепенно становится базисным в современном мире… Подобно тому как телезритель, не желая смотреть рекламный блок, переключает телевизор, мгновенные и непредсказуемые техномодификации изображения переключают самого телезрителя. Переходя в состояние Homo Zapiens, он сам становится телепередачей, которой управляют дистанционно. И в этом состоянии он проводит значительную часть своей жизни («Generation „П“», с. 106).

«Буржуазный мыслитель» Джеймисон первым усмотрел в распространении такого типа сознания опасность возникновения постмодернистской идеологической репрессии.«Спатиальная (опространствленная) история» позволяет манипулировать сознанием куда более изощренно, чем любые формы пропаганды:

Этот новый способ разложения информации, делая репрезентацию невероятной, дискредитирует политические позиции и их органические «дискурсы» и, коротко говоря, эффективно разделяет «факты» и «правду», как когда-то сказал Адорно. Превосходство этого нового метода лежит в его способности совершенно адекватно сосуществовать с информацией и знаниями… которые активируются только «по месту» или «по контексту»… и исключают не только прежние формы синтеза, но и тот терапевтический остраняющий эффект, что возникал при сопоставлении одного свидетельства с другими, казалось бы, ничем не связанными (р. 275).

Так шизофрагментация, полагает исследователь, оборачивается наиболее тотализирующим аспектом постмодернизма. Именно об этой трансформации и написан роман Пелевина.

Формы манипуляции сознанием, и в особенности историческим сознанием, вытекающие из спатиализации истории, приобретают особую актуальность в фазе «позднего постмодернизма» (в России – в конце 1990-х и 2000-е годы) – точнее, в его квазиисторических нарративах, встраивающих тоталитарные и имперские мифологемы в постмодернистские структуры (подробнее см. об этом в разделе «Гипотеза о позднем постмодернизме» гл. 12 и в гл. 17 этой книги).

В свою очередь, Сорокин в «Голубом сале» иронично деконструирует проверенную им во многих более ранних сочинениях концепцию власти над дискурсами как кратчайшего пути к свободе. Деконструкция эта воплощена в кольцевой композиции романа (кстати, по-моему, Сорокин до «Голубого сала» никогда не использовал эту структуру). Начинается роман с писем, которые «биофилолог» Борис Глогер пишет своему возлюбленному из секретной лаборатории, где проводятся опыты по добыванию голубого сала – «русского грааля: духа, ставшего плотью», по выражению А. Гениса [707]707
  Генис А.Страшный сон: Сорокин и постсоветская словесность // Russica Romana. 2004. Vol. XI. P. 131.


[Закрыть]
. Полученное голубое сало отнимают, попутно убивая Глогера и других экспериментаторов, ушедшие в глубь Сибири «землеёбы» (забавная пародия на почвенничество). Посредством машины времени голубое сало пересылается Сталину в альтернативный 1954-й (Сталин бодр и жив – как, впрочем, и Гитлер, с которым он разделил власть над миром). Между Сталиным и Гитлером разыгрывается борьба за обладание голубым салом, в процессе которой Сталин вкалывает голубое сало себе в мозг. В результате происходит мировая катастрофа, гибнет вся планета, галактика, мир… и Сталин обнаруживает себя слугой того самого юноши, которому пишет письма Глогер, при том что юноша с презрением выбрасывает первое же письмо Глогера (с которого начинался роман); гораздо больше его занимает накидка из… голубого сала, новинки сезона, в которой он отправляется на пасхальный бал. Верховный обладатель эманации власти и свободы оказывается лакеем у ничтожного красавчика, а сама таинственная субстанция(«эссенция» русского литературоцентризма) годится лишь на светящуюся накидку, став предметом туалета – не более того! Стоило ли из-за этого огород городить!

Вместе с тем роман Сорокина представляет собой весьма странную структуру. Казалось бы, три сюжетных пласта – технократическое глобальное будущее, орден «землеёбов» и «альтернативный сталинизм» – представляют собой три варианта утопии: либеральную, почвенническую и, если можно так сказать, версию антиистории (или исторического зазеркалья). Мотив голубого сала чисто механически «сплачивает» эти уровни романа в единый сюжет. Можно рассуждать о сугубо прагматическом использовании голубого сала —. квинтэссенции русской духовности – в глобализированном либеральном будущем и о наркотически-оккультной роли этой субстанции в «тоталитарном модернизме», как и о том, почему голубое сало не нужно в почвеннической утопии (пытающейся выйти за пределы культуры?), – но это будут лишь вольные интерпретации, в сущности, минимально обоснованные в самом тексте романа. Сорокин почему-то не извлекает того смыслового потенциала, который заложен в композиции его текста. Все эти «уровни» романа служат достаточно статичными декорациями, лишенными взаимной связи. В сущности, сюжетное движение в каждой из этих частей подменено дивертисментом различных дискурсивных аттракционов, порядок которых весьма произволен, и определяется не логикой действия, а исключительно желанием автора «разыграть» еще одну символическую иерархию, еще один культурный миф.

Более того, всегда внимательный к стилистическому строю своего текста, представляющему сложный оркестр чужих дискурсов, Сорокин, по-моему, впервые допускает серьезный сбой. Если в письмах Глогера создан некий новый язык – ритмичный, запоминающийся, с использованием всевозможных неологизмов и китайских корней и фразеологем, если в части, касающейся «землеёбов». явственно пародируется «сибирский» роман позднего соцреализма, то в «тоталитарной» части – возможно, в силу альтернативной природы этой утопии – стилистические источники, строго говоря, неопределенны: одни фрагменты напоминают о соцреализме, другие – о современном гламуре (дворец Гитлера, сексуальная сцена между Сталиным и Хрущевым), третьи – о голливудских триллерах вроде фильмов про людоеда Лестера (фондю из человечины), а четвертые – о Жорже Батае (изнасилование Весты Сталиной Гитлером). Но перед нами – все же достаточно «единообразная» смесь всех упомянутых компонентов.

Негремучаясмесь – вот что странно. В нейтрализующей стилистике романа исчезает взрывной компонент сорокинской деконструкции. Вместо того чтобы обострять конфликты между разными «пластами» романа – Сорокин, наподобие своего героя, Сталина, ставшего слугой, – соединяет их встык, «сплачивает», достигая нерефлективной (масскультовой) гомогенности. При этом неясно, стремится ли Сорокин к этой гомогенности или она возникает помимо его воли.

Наиболее адекватным комментарием к «Голубому салу» представляется интерпретация философской эстетики маркиза де Сада, предлагаемая Жоржем Батаем в эссе «Сад и обычный человек». Учитывая то, что русский перевод работы Батая был опубликован в получившем большой резонанс сборнике «Маркиз де Сад и XX век» (1992), небессмысленно будет допустить и прямое влияние этого текста на Сорокина, всегда интересовавшегося связью между сакральным и трансгрессией. Впрочем, как обычно, типологические параллели важнее и интереснее.

По мнению Батая, в основании письма Сада лежит особое понимание сакрального – впрочем, вполне разделяемое им самим и некоторыми другими авторами, близкими к сюрреализму, – такими, как Роже Кайуа и Антонен Арто:

Всюду и во все времена божественное начало зачаровывало людей и угнетало их: под божественным, сакральным они понимали своего рода внутреннее воодушевление, потаенное, всепоглощающее исступление, жестокую силу, которая овладевает человеком, пожирает его, как огонь, и неминуемо влечет к гибели… Это воодушевление считалось заразным, передавалось от одного объекта к другому, оно превращалось в смертоносный миазм… Религия прилагает усилия к восхвалению сакрального объекта, чтобы губительное начало превратить в существо власти, наделить его особой ценностью, но в то же время оно заботится об ограничении его воздействия определенной сферой, отделенной от мира нормальной жизни (или профанного мира) непреодолимой границей [708]708
  Батай Ж.Сад и обычный человек / Пер. Г. Генниса // Маркиз де Сад и XX век. М.: РИК «Культура», 1992. С. 93. Далее цитаты приводятся по данному изданию с указанием номера страницы в скобках после цитаты.


[Закрыть]
.

Таким сакральным ядом (иначе говоря, «фармаконом» в интерпретации Деррида) в романе Сорокина и становится голубое сало как символ «духовности», которую производит русская литература. Гибельный эффект голубого сала подтверждается тем, как, переходя из рук в руки, оно действительно превращается в «смертоносный миазм» – во всяком случае, его передача сопровождается смертями и пытками. Именно поэтому ни один из персонажей романа не способен стать медиатором между разными слоями времени и пространства, между различными культурами: переход, передача голубого сала совершается толькоценой жертвоприношения, только посредством насилия.

Одновременно все герои романа, от Глогера до Сталина, стремятся превратить губительное начало сакрального объекта в основание своей власти – при том что масштабы их претензий с каждым сюжетным шагом растут: если Глогер, рассказывая о голубом сале, стремится распространить свою власть только на возлюбленного, то «землеёбы» пытаются подчинить себе прошлое и время в целом, Сталин же, по-видимому, надеется приобрести власть над вселенной, которую в итоге уничтожает его мозг, разросшийся под влиянием голубого сала; впрочем, скорее, речь идет о видении, фантазме уничтожения, возникающем в сознании Сталина (или в сознании текста?) в состоянии наркотического транса.

Существенная слабость романа состоит в том, что Сорокину удается только косвенно – через вставные тексты – и не всегда убедительно связать литературоцентризм с насилием и священным – а ведь это центральная философская тема «Голубого сала»! Более того, инъекция чудодейственного препарата в мозг в этом контексте понимается как максимальное расширение сферы сакрального – недаром результатом этого жеста может быть только апокалипсис. Наоборот, ограничение сферы влияния голубого сала областью письма, камерами клонов, лунным реактором или – в конце романа – сферой чистой «глянцевой» декоративности в полной мере соответствует тому типу контроля над священным, который устанавливает религия: этот контроль должен нейтрализовать смертоносность священного, одновременно консервируя его статус.

Сюжет романа – при всей бессвязности – разворачивающийся между двумя точками нейтрализации (едиными по своей природе, что объясняет кольцевую композицию) – приобретает значение потлача: «Тревога и радость, интенсивность жизни и смерти переплелись в культовых праздниках: страх придавал смысл разгулу, а бесцельная растрата оставалась целью полезной деятельности. <…> Но никогда не происходило сближения, ничто не приводило к смешению этих противоположностей и неприменимых начал друг с другом» (Ж. Батай, с. 95).

По Батаю, впервые это смешение, придающее языку значение культурного потлача, совершил именно де Сад. Именно такое смешение формирует особое понимание садовского эротизма, выступающего как синоним сакрального: «эротизм Сада в большей степени доступен сознательному постижению, чем древние религиозные предписания» (с. 96). Вглядываясь в воронку страшного наслаждения, Сад раскрывает природу сакрального как культурного механизма, рожденного конфликтом между бытием и языком. Сакральное, и особенно жертвоприношение, обнажает наслаждение, вызываемое истреблением и насилием, тем самым преодолевая репрессию языка и демонстрируя скрытую природу бытия. Созданный Садом эротический дискурс «смягчает насилие, одновременно его возбуждая» (с. 104). Но одновременно этот дискурс подрывает язык: «это язык, не признающий наличия связи, общения между говорящим и теми, с кем он разговаривает, а, следовательно, не признающий самого языка, который по существу и является этим процессом» (там же).

Казалось бы, нечто подобное делает и Сорокин. Во всяком случае, сексуальные сцены с участием Хрущева и Сталина (этот эпизод вдобавок обрамлен сценами пытки и людоедства) или Гитлера и Весты Сталиной, по-видимому, задумывались именно как воплощение страшного наслаждения, аналогичного эффекту от священного голубого сала – эффекту литературоцентризма. Но и эта связь не видна, она не «прописана» Сорокиным, и в самих этих сценах смешного больше, чем страшного («Дай мне попочку, сладкий мальчик мой, – мягко приказал Хрущев, цепко держа Сталина за яйца…» [709]709
  Сорокин В.Голубое сало. М.: Ad Marginem, 1999. С. 257.


[Закрыть]
и т. п.). Если программа Батая откровенно романтична, то Сорокин скорее создает апорийное сочетание различных модальностей – комического и возвышенного, деконструкции и утопии (эта черта характерна и для его более поздних текстов – в особенности для романа «День опричника»), «Гламурность», вторгающаяся в стилистику «тоталитарных» глав, и уже отмеченное отсутствие внутренней конфликтности в стилистике этой части, нарастание дискурсивной гомогенности, на мой взгляд, свидетельствуют о неудаче романа «Голубое сало» как проекта актуального русского романа. У Сорокина эротизм не становится орудием деконструкции литературоцентризма, потому что сам литературоцентризм (как в классическом, так и в модернистском варианте) за первое постсоветское десятилетие подрастерял свою сакральность, а эротизм и садизм, в свою очередь, явно утратили шоковую силу – ту, которая могла бы нарушить символическую оборону читателя. Вместо конфликта между Воображаемым (сакральность) и Реальным (шоковый эротизм и насилие) Сорокин оказался заперт в области Символического. Роман запутался в бесконечных цепях означающих – по сути своей, гомогенных, иначе говоря, не отсылающих ни к чему-то абсолютно Другому, ни к чему-то отчетливо «Своему».

Несмотря на то что предлагаемое сопоставление «Голубого сала» с эссе Батая позволяет реконструировать возможную интенцию писателя, результат – воплощение – оказывается парадоксальным. Письмо Сорокина в этом романе в полной мере воспроизводит логику модернизма; при всей содержащейся в романе критике модернистского дискурса эти нападки имеют сугубо внешний характер, не затрагивающий эстетических основ самого романа. Поражение стратегии, использованной в «Голубом сале», демонстрирует ее недостаточность для современной культурной ситуации.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю