Текст книги "Паралогии"
Автор книги: Марк Липовецкий
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 63 страниц)
Начнем с наименее аллегоричной из серий – с текстов о литературности.Строго говоря, это метатексты, как правило маркированные знаками «чужого» – стилизованного или пародируемого – дискурса. К этой группе отнесем такие новеллы и сценки, как «Петров и Камаров» (№ 5), «Пушкин и Гоголь» (№ 7), «Математик и Андрей Семенович» (№ 13), «Четыре иллюстрации того, как идея огорашивает человека, к ней не подготовленного» (№ 15), «Макаров и Петерсен № 3» (№ 17), «Неудачный спектакль» (№ 20), «Тюк!» (№ 21), «Исторический эпизод» (№ 26), «Федя Давидович» (№ 27) и «Анегдоты из жизни Пушкина» (№ 28).
Интересно, что в этих «случаях» пародируются и деконструируются как классические, так и модернистские модели творчества. Например, «Тюк!», по точному наблюдению Р. Айзлвуда [330]330
Aizlewood Robin.Towards An Interpretation of Kharms’ Sluchai// Daniil Kharmsand the Poetics of the Absurd. P. 100.
[Закрыть], отсылает к чеховской драме. Отсылка эта не случайна, так как чеховский театр ассоциировался в культуре 1920–1930-х годов исключительно с Московским Художественным театром и потому воспринимался не как символическое преображение реальности, а скорее как ее имитация, удваивающая «прозу жизни». Мотив словесного удвоения реальности тематизируется и в новелле: Евдоким Осипович, повторяющий бессмысленное «Тюк!» после каждого удара колуном, мешает Ольге Петровне расколоть полено и в конечном счете лишает ее дара речи: «Ольга Петровна роняет колун, открывает рот и ничего не может сказать. Евдоким Осипович встает с кресла, оглядывает Ольгу Петровну с головы до ног и уходит». Если читать эту новеллу как аллегорию письма, то перед нами – басня о бессмысленности и самодовольстве миметизма, не только поражающего реальность, но и лишающего ее права голоса.
Книга выступает как символ оккультного, эзотерического знания в новелле «Макаров и Петерсен № 3»:
Макаров.Эта книга такова, что говорить о ней надо возвышенно. Даже думая о ней, я снимаю шапку.
Петерсен.А руки моешь, прежде чем коснуться этой книги?
Макаров.Да, и руки надо мыть.
Петерсен.Ты и ноги на всякий случай вымыл бы!
Макаров.Это неостроумно и грубо.
Петерсен.Да что же это за книга?
Макаров.Название этой книги таинственно…
Петерсен.Хи-хи-хи!
Макаров.Называется эта книга МАЛГИЛ.
Петерсен исчезает <…>
Голос Петерсена.Макаров! Ты видишь эти шары?
Макаров.Какие шары?
Голос Петерсена.Пустите!.. Пустите меня!.. Макаров!
Тихо. Макаров стоит в ужасе, потом хватает книгу и раскрывает ее.
Макаров
(читает).
«Постепенно человек теряет свою форму и становится шаром, И, став шаром, человек утрачивает все свои желания».
Занавес.
М. Ямпольский проницательно указывает на то, что в этой сценке книга на наших глазах подчиняет себе действие: «Написанное в книге естественно предшествует настоящему времени пьесы. Но в конце пьески время книги и сценическое время почти сливаются. Последняя реплика „пьесы“ зачитывается как ремарка, описывающая происходящее на сцене… Исчезновение Петерсена, вероятно, связано с тем, что Макаров переводит книгу в действие пьески и затем возвращает его в письменный текст, завершает его чтением по книге» (с. 214–215). В другом месте Ямпольский отмечает, что шар, о котором говорит книга и в который, по-видимому, превращается Петерсен, одновременно репрезентирует бесконечность и наличие центра (с. 203). Присутствие таких элементов, как переход текста книги в «тут» и «настоящее», вынесение Петерсена за пределы времени и пространства, мотивы бесконечности и центра – все это указывает на то, что Хармс называет «нечто» или «препятствие»: книга не только «снимает» оппозицию «того» и «этого», но и воссоздает ситуацию письма и тем самым переносит Петерсена (можно допустить, что и Макарова тоже – недаром занавес падает сразу после прочтения цитаты) в «Узел Вселенной». Но этот перенос связан с исчезновением субъекта, с его развоплощением [331]331
«МАЛГИЛ – возможно, это палиндром известного Хармсу слова ГОЛЕМ (в древнееврейском без гласных – ГЛМ), означающего воплощение, которое в трансформации Хармса превращено в развоплощение», – отмечает В. Н. Сажин в комментарии к этой новелле ( Хармс Д. И.Полн. собр. соч.: В 5 т. Т. 2. С. 482). Трансформация воплощения в противоположный процесс связана именно с тем, что книга выступает здесь в качестве аллегории письма.
[Закрыть]и предполагает насилие («Пустите меня!» – кричит кому-то Петерсен).
Пьески «Математик и Андрей Семенович» и «Четыре иллюстрации того, как идея огорашивает человека, к ней не подготовленного», в свою очередь, могут быть прочитаны как комические аллегории собственно модернистского письма, при котором мир не отражается миметически, а извлекается непосредственно «из головы» творца. Шар, который герой пьески «Математик и Андрей Семенович» достает из своей головы, есть аллегория мироздания – бесконечности и центра в их единстве. Но, подобно барочной аллегории, эта аллегория в конечном счете отсылает лишь к отсутствию – ник чему,к пустоте, а в пределе – к смерти. Вот почему премудрый Математик оказывается неожиданно зависим от своего оппонента Андрея Семеновича – ведь фактически он может только отрицать сказанное А.С., тем самым подтверждая диагноз последнего: «Хоть ты и математик, а честное слово, ты не умен… Много [знаешь], да только все ерунду». Не случайно, когда А.С. уходит, Математик, «постояв минуту, уходит вслед за Андреем Семеновичем». В миниатюре «Четыре иллюстрации того, как идея огорашивает человека, к ней не подготовленного», написанной Хармсом буквально через два дня после «Математика» (11 апреля 1933 года – первый текст, 13 апреля – второй), стратегия пустого отрицания, демонстрируемая Математиком, становится «достоянием масс» и оборачивается на самого творца – писателя, художника, композитора, химика. На их «я есмь» – «Я писатель…», «Я художник…» и т. п., – как помним, помещающее субъекта в «Узел Вселенной», – Читатель, Рабочий, Ваня Рублев или такой же «творец»-физик отвечает пустым отрицанием: «А по-моему, ты г… о!» – тем самым возвращая ситуацию к исходному означаемому аллегории – смерти: «Художник тут же побледнел как полотно, / И как тростиночка закачался, / И неожиданно скончался. / Его выносят».
«Анегдоты из жизни Пушкина» (1939) не только пародируют книгу В. В. Вересаева «Пушкина в жизни» и советские пушкинские торжества 1937 года [332]332
См. об эстетике этих торжеств: Молок Ю.Пушкин в 1937 году. М.: Новое литературное обозрение, 2000.
[Закрыть]– как ни странно, в этих анекдотах в комическом аспекте разворачивается то, что, рискуя впасть в комическую же серьезность, можно назвать хармсовской парадигмой письма. В первом анекдоте примитивистские формулы: «Пушкин был поэтом и все что-то писал» и «Да никако ты писака!» – выводят Пушкина из круга «великих идей», помещая его в пространство «чистого» и вполне самодостаточного письма. Показательно при этом сходство следующего анекдота «Как известно, у Пушкина никогда не росла борода…» с «человеком без…» из «Голубой тетради № 10» – что, впрочем, совсем не странно: как отмечалось выше, не только персонаж, но и субъект письма, в «фольклорном» варианте – Пушкин, оказывается, по логике Хармса, фикцией, фигурой отсутствия.
С тематикой письма, адекватного точке «нечто», в которой сталкиваются время и пространство, связан третий «анегдот», в котором Пушкин констатирует остановку часов – то есть конец времени, – произнося вошедшее в поговорку: «Стоп машина». Следующие три анекдота варьируют мотивы увечья («Когда Пушкин сломал себе ноги…»), отвращения («При встрече с вонючими мужиками Пушкин кивал им головой и зажимал себе нос…») и, наконец, прямого насилия («Пушкин любил кидаться камнями»). Увечье и семантически близкое к нему насилие, как мы видели на примере «Сонета» и еще увидим на других примерах, синонимичны у Хармса «препятствию», то есть играют ту же метафизическую роль, что и письмо, и потому способны занимать его место. Примечательно, что и «Исторический эпизод», пародирующий советские попытки писать «старинным слогом» и тем самым указывающий на однозначно фиктивную природу «исторического лица» Ивана Сусанина, подтверждает эту природу серией актов насилия и (само)увечий.
Думается, то же значение, что увечье и насилие, приобретает у Хармса и отвращение – во всяком случае, такую интерпретацию предполагает сценка «Неудачный спектакль», в которой жест отвращения (рвота) и составляет существоспектакля. В то же время этот же жест «закрывает представление», иначе говоря, делает невозможной репрезентацию, замыкая творческий акт на самом себе, переводя его в «нулевую степень письма»:
Маленькая девочка.Папа просил передать вам всем, что театр закрывается. Нас всех тошнит!
Занавес.
Характерно, что сказатьэто может только «маленькая девочка», то есть не субъект творчества, а в контексте хармсовской ненависти к детям – вообще не субъект. Показательно, что и в анекдоте об отвращении Пушкина к «вонючим мужикам» единственное не-авторское слово тоже принадлежит не субъекту творчества – Пушкину, а «безмолвствующим» мужикам: «А вонючие мужики ломали свои шапки и говорили: „Это ничаво“».
Наконец, последний анекдот о Пушкине, падающем со стула в компании четырех сыновей-идиотов, как ни странно, также прочитывается как одна из комических аллегорий письма. М. Ямпольский, проанализировавший семантику падений у Хармса в третьей главе своей книги, указывает на то, что падение в «Случаях» всегда так или иначе соотнесено с категорией центра: «Оно свободно,потому что задается тяжестью самого тела, то есть чем-то имманентно присущим телу как понятию. И оно обусловленорасстоянием от некоего центра, к которому оно направлено» (с. 99). Клоунские падения Пушкина и сыновей, кажется, свидетельствуют об их чрезмерной приближенности к этому центру. Но, как помним, «Узлом Вселенной» – или же центром – является у Хармса «препятствие», «нечто», репрезентируемое письмом. Таким образом, последний анекдот прямо рифмуется с первым («Да никако ты писака!»): Пушкин падает и даже передает это свойство по наследству своим детям именно потому, что как субъект письма он максимально приближен к «центру». Это же объяснение вполне приложимо и к новелле «Пушкин и Гоголь» (1934), где через сцену проходят два непрерывно падающих и спотыкающихся друг о друга клоуна – Пушкин и Гоголь (при желании в этой новелле можно увидеть пародию на формалистическую теорию литературной эволюции).
Аналогичную «Анегдотам» комическую аллегорию всей хармсовской метафизики письма, взятой как целое, можно увидеть в новелле «Федя Давидович», помещенной Хармсом непосредственно перед «Анегдотами». Эта новелла выделяется среди других «случаев» своей подчеркнутой «правдоподобностью», линейностью и внешней сюжетной завершенностью. Однако неспособность Феди, засунувшего себе в рот кусок масла, говорить, невозможность для жены выйти в коридор за убежавшим Федей (неожиданно оказывается, что она голая – кажется, это неожиданность и для самой героини), тот факт, что Федин покупатель проживает за дверью с надписью «Вход категорически воспрещен», и, наконец, загадочный облик самого покупателя – «человека с бледно-зеленым лицом, одетого в длинный и рваный коричневый сюртук и в черные нанковые штаны, из которых торчали чисто вымытые босые ноги», описание комнаты «с окном, занавешенным газетной бумагой» и полкой, «на которой лежало неопределенно что», – все это наводит на мысль об аллегорическом значении сюжета.
Федино бегство из комнаты в этом контексте предполагает трансценденцию – выход в иное измерение. Вот почему жена не может последовать за Федей. А «покупатель» указывает на смерть (в сочетании с «бледно-зеленым лицом» даже чисто вымытые ноги вызывают ассоциацию с покойником) и на божество одновременно – недаром он именуется «хозяин» и вход к нему запрещен. Человек в сюртуке, по-видимому, и воплощает тот трансцендентный центр, к которому приносится ценность, украденная из мира. Важен и способ этой кражи: пряча масло в рот, Федя замещает им речь(когда у него во рту масло, он, конечно же, не может говорить) – что позволяет увидеть в этом жесте еще одну аллегорию письма [333]333
«Для Введенского и для Хармса творческое событие было актом трансценденции, причем эстетическим значимым: акт трансценденции неотделим от написания текста, он совершается именно в процессе сочинения», – отмечает И. Кукулин («Рождение постмодернистского героя по дороге…», с. 76).
[Закрыть]. Однако, вопреки ожиданиям, сам Федин «акт выноса» ни к чему не приводит: «низшая» ценность не обменивается на «высшую» (что, собственно, и должно было бы оправдывать трансценденцию), но разве что на отложенное обещание«высшей»:
– За деньгами придешь завтра утром, – сказал хозяин.
– Ой, что вы! – вскричал Федя. – Мне ведь их сейчас нужно. И ведь полтора рубля всего…
– Пошел вон, – сухо сказал хозяин, и Федя на цыпочках выбежал из комнаты, аккуратно притворив за собой дверь.
«Трансценденция», разворачивающаяся в интерьере коммунальной квартиры и выражающаяся в продаже замещенной речи за обещание благодати, – явственно оборачивается жестоким пастишем: аллегория в этом случае выступает как способ разрушения«означаемого».
Сон / трансцендентное«Федя Давидович» соединяет «литературные» «случаи» с теми новеллами, которые пристально исследуют саму возможность трансценденции, возможность выхода за пределы наличной реальности – как предполагается, происходящей в процессе письма. В таких новеллах в качестве центральной аллегории письма выступает либо сон,либо же выход за порог (предел).К этому ряду отнесем такие «случаи», как «Оптический обман» (№ 6), «Столяр Кушаков» (№ 8), «Сундук» (№ 9), «Случай с Петраковым» (№ 10), «Сон» (№ 12), «Молодой человек, удививший сторожа» (№ 14), «Потери» (№ 16) и «Сон дразнит человека» (№ 24).
Синонимичность сна выходу за порог обыденного мира достаточно очевидна в рассказах «Случай с Петраковым» и «Сон дразнит человека»: в обоих случаях герой может уснуть только за пределами пространства, предназначенного для сна, – вне кровати (Петраков) или вне квартиры (Марков). Сон, как и письмо, в полном соответствии с романтической традицией представляется Хармсом как выход за пределы.
Но куда именно этот выход ведет, что нового он открывает? В «Случаях» даются два, на первый взгляд, противоположных ответа на этот вопрос.
Первый ответ представлен новеллами «Оптический обман», «Столяр Кушаков» и «Сон». Второй – текстами «Сундук» и «Молодой человек, удививший сторожа». В «Оптическом обмане» выход за пределы понимается как выход за пределы видимого и, разумеется, предстает в сниженном, травестированном виде – Семену Семеновичу достаточно надеть очки, чтобы увидеть нечто новое. Это новое —угроза насилия:«Семен Семенович, надев очки, смотрит на сосну и видит: на сосне сидит мужик и показывает ему кулак». Разумеется, такая версия «трансценденции» явственно разочаровывает, именно поэтому «Семен Семенович не желает верить в это явление и считает это явление оптическим обманом».
В «Столяре Кушакове» выход за пределы осуществляется буквально – как выход из помещения на улицу. Но все попытки выйти из дома, а после – из аптеки на улицу, чтобы купить столярного клея, неизменно заканчиваются для Кушакова увечьями, синонимичными насилию. Кушаков, так же как и Семен Семенович, не желает признать неизбежность такого результата «трансценденции» – что объясняет серийное повторение одного и того же жеста в каждой из этих двух новелл (во второй – падение и покупка очередного пластыря). Но в «Столяре» возникает еще один важный эффект «трансценденции» – она оборачивается обезличиванием, в буквальном смысле, ведет к потере лица, к утрате «я»: Кушаков падал столько раз, что все лицо его заклеено пластырем, и потому «дома его не узнали и не пустили в квартиру».
Герой новеллы «Потери», в отличие от персонажей «Случая с Петраковым» и «Сон дразнит человека», благополучно засыпает дома – но само его сновидение оказывается прямо связанным с тем, что с ним происходит вне дома, за его порогом. Сон Андрея Андреевича Мясова о том, «будто он потерял зубную щетку и чистит зубы каким-то подсвечником», является герою после того, как его уже ничто не связывает с миром вещей – им потеряно все, что он до того купил; кроме того, он не может даже видеть внешний мир, так как сломал пенсне. Характерно, что потери Мясова, условно говоря, распадаются на два ряда: то, что предназначено для рта, то есть еда (колбаса, кефир, французская булка; к этому же семантическому ряду принадлежит и его фамилия «Мясов» – при том что имя является единственным знаком его личности), и то, что предназначено для глаз (фитиль, газета, пенсне). Во сне подсвечник, предмет из зрительного ряда, заменяет потерянную зубную щетку, атрибут заботы о рте. Более того, зубная щетка примерно так же соотносится с едой, как и подсвечник со светом, – и то и другое лишь создает определенные условия, хотя и освещение, и питание вполне могут обойтись без этих предметов обихода. Возможно, замена зубной щетки на подсвечник должна знаменовать торжество «чистого», не обремененного привязанностями, зрения, то есть духовного потребления над потреблением желудочным. Ведь сон – это зрение, которое возможно без пенсне: оно трансцендентно, ибо обращено за пределы наличной реальности, а следовательно, предполагает альтернативу последней.
Однако, несмотря на логичность этих «подстановок», сон Андрея Андреевича читается как еще одна, последняя, потеря – и дело не только в том, что с ним связано чувство острого дискомфорта. Главное состоит в том, что сон не содержит альтернативы реальности потерь и нехваток – он переводит эти же состояния в другое измерение, которое, по существу, мало чем отличается от «этого». В сущности, рассказ о потере фитиля, колбасы, кефира, булки и пенсне оборачивается притчей о потере трансцендентногокак альтернативы «сему миру».
Своеобразным обобщением этой группы новелл становится «Сон», в котором с трансценденцией сочетаются все мотивы, появляющиеся ранее: угроза насилия, увечье и потеря, в том числе и потеря трансценденции как таковой и потеря «я», выражающаяся в «дефигурации» [334]334
Ямпольский М.Указ. соч. С. 76.
[Закрыть]и неузнавании субъекта. Интересно, что «Сон» написан на следующий день после «Случая с Петраковым» (соответственно 21 и 22 августа 1936 года) и, по-видимому, прямо отвечает на вопрос о том, что же открывается человеку, когда ему наконец удается уснуть – надолго погрузиться в трансцендентное. Показательно, что, как и в новеллах «Случай с Петраковым» и «Сон дразнит человека», в этом произведении сон завладевает человеком именно тогда, когда он решает больше не спать. Но сновидение Калугина, героя этой новеллы, неизменно включает в себя образ поджидающего или ищущего его милиционера – связь этого образа с угрозой насилия несомненна. Угроза насилия вряд ли представляет собой альтернативу реальности, что подчеркивается еще и тем, что, проспав четыре дня и четыре ночи, Калугин просыпается чудовищно исхудавшим, как будто прошел через лагеря или тюрьму.
Так реализуется здесь мотив потери трансценденции: сон оборачивается умножением властиреальности, а вовсе не ее преодолением. Наконец, погружение в пространства сна, ведущего, в свою очередь, к насилию, неизбежно завершается «дефигурацией», обезличиванием, превращением человека в вещь и в конечном счете уничтожением субъекта:
Калугин закричал и заметался в кровати, но проснуться уже не мог.
Калугин спал четыре дня и четыре ночи подряд и на пятый день проснулся таким тощим, что сапоги пришлось подвязывать к ногам веревочкой, чтобы они не сваливались. В булочной, где Калугин всегда покупал пшеничный хлеб, его не узнали и подсунули ему полуржаной. А санитарная комиссия, ходя по квартирам и увидя Калугина, нашла его антисанитарным и никуда не годным и приказала жакту выкинуть Калугина вместе с сором.
Калугина сложили пополам и выкинули его как сор.
Бросаются в глаза параллели между тем, как освещается трансценденция во всех этих новеллах, и мотивами насилия/увечья в «Сонете», «Вываливающихся старухах», а также в «металитературных» новеллах и сценках. Везде письмо, аллегорически представленное трансценденцией, выход за рамки «этого» и «того», оборачивается насилием над субъектом и в пределе ведет к его стиранию, превращению в «нечто» – в диапазоне от шара, символизирующего бесконечность и центр, до мусора, выбрасываемого на помойку. Строго говоря, такая трансформация задана уже первой новеллой «Голубая тетрадь № 10», в которой, как говорилось выше, субъект, поглощаемый письмом – то есть, в соответствии с хармсовской концепцией, зоной трансценденции, – становится несуществующим. А несуществование, как следует из «трансцендентных» новелл, необходимо предполагает насилие в качестве своего «означающего».
Впрочем, этой интерпретации, по-видимому, противоречат новеллы «Сундук» и «Молодой человек, удививший сторожа». Обе новеллы представляют вариант чуда —позитивного выхода в трансценденцию. По свидетельствам современников и исследователей, возможность чуда постоянно занимала Хармса [335]335
См.: Друскин Я.Указ. соч. С. 47–48; Токарев Д.Указ. соч. С. 112–123; Герасимова А.Даниил Хармс как сочинитель (Проблема чуда); Komaromi Ann.Daniil Charms and the Art of Absurd Life-Creation // Russian Literature. 2002. November. Vol. 52. № 4. P. 428–429.
[Закрыть]и стала важнейшим мотивом написанной практически одновременно с поздними «случаями» повести «Старуха». В новелле «Сундук» человек с тонкой шеей ставит над собой эксперимент – забирается в сундук, в котором начинает задыхаться, – с тем, чтобы наблюдать борьбу жизни и смерти. Он комментирует: «Бой произойдет неестественный, при равных шансах, потому что естественно побеждает смерть, а жизнь, обреченная на смерть, только тщетно борется с врагом, до последней минуты не теряя напрасной надежны». Однако испытание завершается чудом – человек оказывается на полу своей комнаты, а сундук исчезает без следа, после чего герой констатирует: «Значит, жизнь победила смерть неизвестным для меня образом». А в «Молодом человеке…» деликатный герой в желтых перчатках интересуется у сторожа, «как тут пройти на небо», уверяя, что для него «уже и комната приготовлена» и что пропустят его туда без билета, а затем на глазах у сторожа исчезает, оставляя после себя только запах жженых перьев. (Есть подозрение, что это ангел – у кого же еще из желающих «пройти на небо» есть перья?)
«Сундук» в отдельном автографе сопровождается авторским «Примечанием»: «Если сказать „жизнь победила смерть“, то неясно, кто кого победил, ибо ясно „тигр победил льва“ или „тигра победил лев“» [336]336
Хармс Д. И.Полн. собр. соч. Т. 2. С. 480.
[Закрыть]. Кроме того, как отмечает В. Сажин, в том же автографе рассказ носит название «Гамма Сундук» – «т[о] е[сть] невидимый, или, в другой интерпретации, позволяющий проникнуть в невидимое пространство» [337]337
Там же.
[Закрыть]. Механизмом, аналогичным «гамма сундуку», конечно же, является письмо, ибо именно оно способно переносить субъекта в пространство «нечто» – находящееся вне координат реального и потому невидимое (ср. «Макаров и Петерсен»). Но подчеркнутая Хармсом в автокомментарии невозможность понять, чтопобедило что:жизнь – смерть или смерть – жизнь, уточняет этот взгляд. Оказывается, что «нечто» предполагает невозможность различить жизнь от смерти, а смерть – от жизни [338]338
В связи с этим комментарием А. Герасимова напоминает высказывание А. Введенского из его философского дневника 1932–1933 годов – так называемой «серой тетради»: «Чудо возможно в момент смерти. Оно возможно потому, что смерть есть остановка времени» ( Герасимова А.Даниил Хармс как сочинитель… С. 136; Введенский А.Полн. собр. произведений: В 2 т. М.: Гилея, 1993. Т. 2. С. 79).
[Закрыть]. Единственное, что фиксирует субъект (письма) – это исчезновение самого механизма трансценденции – сундука/письма, произошедшее потому, что выходуже совершен и больше переходить некуда. Таким образом, чудом оказывается исчезновение границы между жизнью и смертью, сопровождаемое аннулированием «машины» творчества – иначе говоря, авторского сознания, авторского, а не персонажного «я» [339]339
Ср. у Я. Друскина: «…ну это уже чудо, – подумал я, и сразу стало неинтересно. Совершенное чудо стало неинтересным» («Сборище друзей, оставленных судьбой…»: Л. Липавский, А. Введенский, Я. Друскин, Д. Хармс, Н. Олейников. «Чинари» в текстах, документах и исследованиях: В 2 т. М.: Ладомир, 2000. Т. 1. С. 631). Исчезновение интереса после осуществления чуда здесь адекватно исчезновению творческого начала.
[Закрыть].
В «Молодом человеке…» перед нами – сам момент выхода,но его изображение не снимает, а лишь усиливает эффект амбивалентности чуда. С одной стороны, молодой человек в желтых перчатках явно выступает как победитель и, более того, как высшее существо (поэтому в финале появляется запах жженых – ангельских? – перьев). Но как травестия высшего существа выглядит и сторож – показательно его рассуждение о мухе в начале новеллы: «Ишь ты! – сказал сторож, рассматривая муху. – Ведь если помазать ее столярным клеем, то ей, пожалуй, и конец придет. Вот ведь история! От простого клея! <…> Сторож раздавил муху пальцем и, не поворачивая головы к молодому человеку, сказал…» Эта сценка вызывает ассоциацию не только с шекспировским «Мы для богов – что для мальчишек мухи: / Нас мучить – им забава…» [340]340
«Король Лир», акт 4, сцена 1, реплика Глостера. Пер. М. Кузмина. В оригинале: «As flies to wanton boys, are we to the gods. / They kill us for their sport».
[Закрыть]– но и со «Столяром Кушаковым», который выходит из дому, чтобы «купить столярного клея». Характерно, что тем же «Ишь ты!», которым сопровождается рассуждение о смерти мухи, сторож реагирует и на заявление молодого человека о том, что его пропустят на небо и без билета, и на само чудо – исчезновение молодого человека. Наконец сторож строго спрашивает у молодого человека билет и на умоляющее: «Пропустите?» – отвечает: «Ладно, ладно… Идите». Все эти детали складываются в картину диалога привратника «неба» с умершиммолодым человеком. Характерно, что, в отличие от «человека с тонкой шеей», молодой человек ужелишен каких-либо механизмов трансценденции, что подтверждает гипотезу о том, что он совершил переход до начала действия рассказа. Недоумение сторожа вызывает только вопрос о дороге на небо – о том, кактуда пройти. Но реплика сторожа «Ты чего? Ваньку валяешь?» – также звучит амбивалентно: какая нужна дорога, когда от «неба» молодого человека отделяет только разрешение пройти, уже полученное им от сторожа? Вот отчего молодой человек улыбаетсяна эти слова – и исчезает, помахав желтой перчаткой. Амбивалентное неразличение жизни и смерти здесь распространяется и на читателя, и на обоих персонажей, которые не видят (каждый со своей стороны) границы между существованием и несуществованием – между землей и небом. Можно даже сказать, что действие этой новеллы и разворачивается в пространстве «нечто», а сторож и представляет собой метафизическое «препятствие» – это, может быть, единственный из «случаев», где это пространство (а точнее, внепространство и вневремя) изображено так «предметно» – хотя, разумеется, все равно аллегорически.
В «Сундуке» и «Молодом человеке…» нет насилия или увечий, но есть неразличимость жизни и смерти,которая в контексте других новелл о «трансценденции» выступает как функциональный синоним насилия, увечья, дефигурации, потерь – и как еще одна аллегория письма. Последнее утверждение ярко иллюстрирует и повесть «Старуха», в центре которой располагаются два «недеяния». Во-первых, это притча о чудотворце, «который живет в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. <…> Он может… старый сарай превратить в прекрасный кирпичный дом, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда». А во-вторых, это не-письмогероя-повествователя, который не может написать рассказ об этом чудотворце. Показательна здесь не только параллель между чудом и письмом, впрочем, вполне самоочевидная в контексте хармсовской метафизики, – более важно, что второе недеяние объясняет первое: написанию рассказа мешает свершающееся чудо– живой и активно врывающийся в жизнь повествователя труп старухи. Старуха-«беспокойница» – прямое свидетельство размывания границы между жизнью и смертью. Такого же порядка – и второе «чудо», за которое повествователь приносит в конце повести благодарность Богу: чемодан с трупом старухи крадут в электричке, но это означает только то, что сам повествователь будет очень скоро арестован и сам окажется между жизнью и смертью [341]341
С этим «чудом» рифмуется и беседа повествователя с Сакердоном Михайловичем, которого исследователи отождествляют с уже арестованным и погибшим на момент написания повести Н. М. Олейниковым (см. об этом: Кобринский А.Указ. соч. Т. 2. С. 67–72).
[Закрыть]. С этой точки зрения понятно, почему чудотворец из притчи не совершает чудес – он предпочитает жизнь, а затем смерть амбивалентной и страшной жизнесмерти,иначе говоря, онтологическому хаосу, который, собственно говоря, и вторгается в жизнь героя-повествователя, составляя субстанцию чуда [342]342
«Можно предположить, что замысел рассказа о бездеятельном чудотворце, невозможность написать этот текст и потеря контроля над событиями – звенья одной цепи» ( Кукулин И.Рождение постмодернистского героя по дороге… С. 70).
[Закрыть].