355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Липовецкий » Паралогии » Текст книги (страница 6)
Паралогии
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:47

Текст книги "Паралогии"


Автор книги: Марк Липовецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 63 страниц)

Сам факт существования такого рода концептуальных образований оправдывает главную характеристику паралогии: «противоречивое сознание, нацеленное на сдвиг структур сознания как таковых» (С. Коннор).

Эту модель, казалось бы, можно сравнить с таким тропом, как оксюморон. Однако, как справедливо замечает М. Эпштейн, оксюморон «демонстрирует сам процесс взаимоуничтожения противоположных понятий. Они соединяются для того, чтобы обнаружить ничтойность друг друга, а значит, и ничтойность того, что их объединяет» [173]173
  Эпштейн М. Постмодерн в России. С. 68.


[Закрыть]
. В обсуждаемой модели постмодернистской паралогии как раз не происходитоксюморонного взаимоуничтожения противоположных понятий, сведенных в единое семиотическое пространство. Оксюморонная «ничтойность» замещается в русском постмодернистском дискурсе эффектом непрерывной флуктуации смысла между противоположными, несовместимыми понятиями и категориями.

В результате нарратив разворачивается как непрерывный процесс перекодировки одних и тех же значений в свете остающихся непримиренными оппозиций. При этом каждая новая перекодировка наслаивается на предыдущую: именно таким образом формируется новый, хотя никогда не окончательный, смысл. Эти постоянные перекодировки строят постмодернистский текст как систему смещающих повторов (то, что Деррида называет «итерациями»), оформляющих отсутствие или опустошенность центрального, примиряющего или же снимающего противоречия (трансцендентного) смысла(подробно структура, основанная на взаимодействии смещающих повторов и пустого центра, анализируется в гл. 6 этой книги).

Наиболее близкое соответствие паралогическая риторика русского постмодернизма находит в описании апориикак центрального тропа деконструкции, предложенном Дж. Хиллисом Миллером и Полем де Маном (которого Миллер не случайно называл «мастером апорий»). В частности, Хиллис Миллер считает, что апория – как в литературном тексте, интерпретирующем себя, так и в стратегии чтения, следующей за текстом, – обнаруживает «тупик, пробел в логической последовательности, исключающий к тому же выход за пределы данной системы. Кульминацией каждого прочтения оказывается нечитаемость данного текста. Текст зависает между двумя и более логически несовместимыми прочтениями, каждое из которых вполне вероятно» [174]174
  Miller J. Hillis.Ariadne’s Thread: Story Lines. New Haven; L.: Yale University Press, 1992. P. 224.


[Закрыть]
. По мнению ученого, каждое такое прочтение в принципе единично и неповторимо, поскольку основано на множестве индивидуальных вариаций и, по существу своему, перформативно. Апория указывает на утраченный или по крайней мере неуловимый логос —и потому мучительна, но непреодолима. По Хиллису Миллеру, в этом разрыве (эквивалентном différance по Деррида) выражается насилие, присущее письму.

В известной степени эта риторическая модель возрождает на уровне дискурсивной риторики структуру романтической иронии. Обобщая существующие исследования романтической иронии, Д. Фензер отмечает, что специфика иронии в романтизме связана именно с пороговым состоянием, бифокальной или двойной перспективой: «в романтической модели ирония функционирует таким образом, что обевозможности воспринимаются как приемлемые (иными словами, ни одна не отвергается), в результате чего писатель – так же, как и читатель, – оказывается вынужденным балансировать на узкой территории амбивалентности между полярными или контрастными вариантами» [175]175
  FenzerJ.F.Romantic Irony // European Romanticism: Literary Cross-Currents, Modes, and Models / Ed. by Gerhart Hoffmeister. Detroit: Wayne State University, 1990. P. 22.


[Закрыть]
.

Тот же исследователь полагает, что «„постромантическая“ – реалистическая? модернистская? постмодернистская? – ирония представляет собой инверсию романтической модели: ни одна из альтернатив не представляется возможной или приемлемой» [176]176
  Ibid.


[Закрыть]
. Но такое разделение кажется искусственным: в любом романтическом тексте нетрудно найти и тот вариант иронии, который Фензер называет романтическим, и тот, который он определяет как «постромантический» (оба типа иронии прослеживаются, например, в гоголевском «Вие» – особенно показательны такие дихотомии, как панночка/ведьма, бурса/пр о клятая церковь, день/ночь). Принципиальным в романтической иронии – и сближающим с постмодернистской дискурсивной риторикой – представляется то качество иронии (сократической и романтической), которое Фридрих Шлегель определял как «абсолютный синтез абсолютных антитез» («идея – это понятие, доведенное до иронии в своей завершенности, абсолютный синтез абсолютных антитез, постоянно воспроизводящая себя смена двух борющихся мыслей») [177]177
  Шлегель Ф.Эстетика. Философия. Критика: В 2 т. / Вступ. ст., сост., пер. с нем. Ю. Н. Попова. М.: Искусство, 1983 («История эстетики в памятниках и документах»), Т. 1. С. 296.


[Закрыть]
.

При этом в философии Ф. Шлегеля категория иронии неотделима от двух других взаимосвязанных понятий: возвышенного (sublime) и хаоса. Так, например, он писал: «Ирония есть ясное сознание вечной подвижности, бесконечно полного хаоса» [178]178
  Там же. С. 360.


[Закрыть]
. Как показывает Хиллис Миллер, понятие хаоса в концепции Шлегеля указывает на соприсутствие всех возможностей, всех альтернатив – в сфере форм, языковых формаций или миров – и потому оказывается тождественным «всецело Другому, или всецело Другим, вынесенным за пределы сознания и литературного именования» [179]179
  Miller J. Hillis.Others. Princeton; Oxford: Princeton University Press, 2001. P. 17.


[Закрыть]
. При этом те же характеристики («бесконечная игра вселенной») связываются у Шлегеля с представлением о возвышенном как невыразимом трансцендентальном означаемом, которое формирует центр любого эстетического высказывания. Возвышенное в романтической концепции Шлегеля оказывается неоформленным и потенциально включающим в себя все противоречащие друг другу возможности – как и хаос.

Романтическая ирония, таким образом, в силу своей амбивалентности, в силу демонстрируемой невозможности отдать предпочтение одной из сторон оппозиции, указывает одновременно на возвышенное и на хаос. Более того, по Шлегелю, романтическое искусство, структурированное иронией, функционирует как новая мифология, которая производит

…аллегории, непрямые выражения «возвышенного» или же того, что Шлегель называет «хаосом». Тексты, входящие в эту мифологию, должны сами находиться в состоянии непрерывной трансформации, поскольку то, что они непрямо представляют, не фиксировано, а находится в процессе постоянных, бессмысленных метаморфоз. «Бессмысленных» – здесь ключевое слово… потому что каждая малая часть [в этой мифологии] сама по себе пронизана теми же противоречиями, которые образуют и структуру целого. Каждый элемент этой новой мифологии повторяет противоречия целого в миниатюре – точно так же, как и часть фрактала воспроизводит узор целого. Нельзя сказать, что одна часть, допустим, – ироническая, а другая – пафосная, нет, в этой конструкции каждый мельчайший элемент будет одновременно ироническим и исполненным пафоса [180]180
  Miller J. Hillis.Others. Princeton; Oxford: Princeton University Press, 2001. P. 27.


[Закрыть]
.

Что это, если не описание постмодернистской модели текста и постмодернистской апории?

Но представим себе апорию, в которой все возможные интерпретации эксплицитно реализованы, знают друг о друге и воинственно атакуют друг друга – иначе говоря, связь между ее элементами открыто основана на обоюдном риторическом насилии. Добавим, что это, как правило, апория трансцендентального, поскольку в нее включены почти исключительно трансцендентальные означающие. Именно открытое присутствие насилия в апории, нацеленной прежде всего на реконструкцию и деконструкцию трансцендентального означаемого,отличает русский постмодернизм от западных аналогов. Мы назовем такую структуру взрывной апорией.

Проясним предложенную концепцию некоторыми иллюстрациями. Так, в «Москве – Петушках» пространственные полюса – Кремль и Петушки – явно противопоставлены как юдоль страдания, столица Антихриста, и Эдемский сад (по интерпретации Д. Бетеа [181]181
  Bethea D.The Shape of the Apocalypse in Modern Russian Fiction. Princeton: Princeton University Press, 1989. P. 274–276.


[Закрыть]
), как Вавилон и Новый Иерусалим (по интерпретации В. Туманова [182]182
  Tumanov V.The End in V. Erofeev’s Moskva-Petushki// Russian Literature. 1996. № 39. P. 102.


[Закрыть]
), и путь героя прямо описывается в этих категориях: «Он [Бог] благ. Он ведет меня от страдания – к свету. От Москвы – к Петушкам»; «Петушки – это место, где не умолкают птицы ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех, может, он и был – там никого не тяготит». Однако вся сюжетная динамика поэмы ведет к конфликтному и физически невозможному совмещениюэтих полюсов в финале поэмы, главах с парадоксальными названиями «Петушки. Вокзальная площадь», «Петушки. Садовое кольцо», «Петушки. Кремль. Памятник Минину и Пожарскому» и, наконец, «Москва – Петушки. Неизвестный подъезд». Именно в этих главах происходит трагическая эпифания Венички (подробнее см. в гл. 7), завершающаяся сюжетно не мотивированной, но (пара)логически неизбежной смертью «автора»-героя как результатом этого невыносимого компромисса-взрыва.

Показательно, что те темы и мотивы русского постмодернизма, которые, утратив прикрепленность к конкретному автору, кочуют из текста в текст и становятся своего рода культурными эмблемамирусского постмодернизма, как правило, оказываются аккумуляторами многочисленных перекодировок значения. При рассмотрении этих ключевых образов можно видеть, что в каждом случае совокупность таких перекодировок образует взрывную апорию. Таков, например, образ мусора.Его значение для постмодернизма, по-видимому, связано с тем, что в этом образе диалектика присутствия/отсутствия явлена наиболее броско: мусор – демонстративное отсутствиеобъекта. Превратившиеся в мусор вещи – это не стул, не стол, не дом, не человек, а то, во что все эти феномены превратились под воздействием условий существования – то есть собственного присутствия.Мусор становится современной, предельно сниженной манифестацией трансцендентальной темы жизни после смерти,присутствия в отсутствии. Отчасти следуя примеру О. Рабина, а отчасти, вероятно, под влиянием американского поп-арта к этой теме еще в 1960-х годах обратился в своих работах Илья Кабаков (о нем чуть ниже) – но этот мотив занимает весьма важное место и в литературных текстах 1980–1990-х годов.

В стихотворении Бродского «Только пепел знает, что значит сгореть дотла…» (1986) мусор превращается в особого рода памятник– в полном соответствии с русской поэтической традицией становясь символом трансцендентального назначения поэзии. Однако мусор в этом стихотворении описан как памятник не индивидуальному поэту, а некоему «мы» – групповому единству, к которому лирический герой относит и себя.

 
Только пепел знает, что значит сгореть дотла.
Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:
не всё уносимо ветром, не все метла,
широко забирая по двору, подберет.
Мы останемся смятым окурком, плевком в тени
под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст,
и слежимся в обнимку с грязью, считая дни,
в перегной, в осадок, в культурный пласт.
Замаравши совок, археолог разинет пасть
отрыгнуть; но его открытие прогремит
на весь мир, как зарытая в землю страсть,
как обратная версия пирамид.
«Падаль!» – выдохнет он, обхватив живот,
но окажется дальше от нас, чем земля от птиц,
потому что падаль – свобода от клеток, свобода от
целого: апофеоз частиц [183]183
  Цит. по изд.: Бродский И. А.Сочинения: В 4 т. СПб.: Пушкинский фонд, 1995. Т. 3. С. 123.


[Закрыть]
.
 

Уже первая строчка этого стихотворения содержит парадокс, на котором строится весь текст: предельная степень уничтожения/ отсутствия (пепел) равняется предельному, иначе не досягаемому знанию/присутствию; парадокс этот явственно перекликается с финалом «Москвы – Петушков». Образ мусора выстраивается на пересечении двух противоположных семантических рядов. Первый ряд образуют мотивы эсхатологического низа – смерть («сгореть дотла», падаль), грязь («останемся смятым окурком, плевком», «слежимся в обнимку с грязью», «в перегной, в осадок», «замаравши совок»), темнота («в тени под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст»). Этот ряд, в свою очередь, организован двумя противоположными по звучанию темами. С одной стороны, это не артикулированная, но абсолютно внятная в контексте стихотворения и традиционная для Бродского метафизическая тема забвения и времени, поглощающего все следы. С другой стороны, это тема телесного насилия. Так, мотивы забвения и воспоминания в стихотворении развиваются подчеркнуто натуралистично: работа времени уподобляется дворницкой метле, а описание реакции будущего археолога сочетает сниженную лексику с физиологизмом: «археолог разинет пасть отрыгнуть», «выдохнет он, обхватив живот».

Второй семантический ряд более разрежен: это знание (в первой же строке этот мотив усилен почти тавтологическим удвоением «пепел знает,что значит»), будущее («близоруко взглянув вперед»), историческая память («культурный пласт», археолог, пирамиды), слава («его открытие прогремит») и, так сказать, пунктир ассоциаций, связанных с темой свободы и подготавливающих последние две строчки: «не все уносимо ветром», «зарытая в землю страсть»,«дальше от нас, чем земля от птиц» (этот оборот, конечно, усилен автореминисценцией – отсылкой к стихотворению Бродского «Осенний крик ястреба»). Этот ряд опять-таки вне прямого называния отчетливо соотнесен с важнейшей для традиции поэтических «Памятников…» метафизикой бессмертия.

Но такое аналитическое разложение заслоняет главный принцип стихотворения Бродского, настойчиво вплетающего разрозненные мотивы знания, славы и воспоминания – в плотный поток мотивов разрушения. Его стихотворение не противопоставляет, а смешиваетэти ряды. «Культурный пласт» возникает рядом с перегноем и осадком; строки о будущем признании обрамлены грубо-натуралистичным образом рвоты. В конечном счете и финальные, итоговые образы стихотворения представляют собой паралогические сплетения эсхатологического низа и «верха» памяти и бессмертия. Таковы, конечно, «зарытая в землюстрасть», «обратнаяверсия пирамид», «падаль – свобода от клеток, свобода от / целого: апофеоз частиц». В этих образах не исчезает, а усиливается конфликт между сторонами оппозиции – но вместе они формируют взрывную апорию. Страсть, зарытая в землю, – это похороненная, но почему-то живая страсть. «Обратная версия пирамид» – пример странной поэтической математики: образ, традиционно связываемый в культуре с безличным бессмертием (пирамиды, которых «боится время»), «умножается» на образ смерти (обратная, то есть обращенная под землю) и дает в итоге образ бессмертия, но уже не безличного, а коллективного [184]184
  Ср. «…не знал Эвклид, что, сходя на конус, / вещь обретает не ноль, но Хронос» («Я всегда твердил, что судьба – игра…», 1971).


[Закрыть]
. Наконец, кричащий конфликт возникает между натуралистическим образом падали и метафизикой абсолютной свободы. Неразрешимое противоречие возникает и между грамматикой и философией стихотворения: «свобода от целого», «апофеоз частиц» оказываются несовместимыми с «мы», с групповой самоидентификацией.

Показательно, что Бродский полностью исключает из стихотворения тему поэзии, собственно поэтического слова, имманентную традиции «Памятников». «Мы» останемся не стихами, а мусором – разложением, грязью, забвением, которое может быть преодолено только археологическими раскопками. Мотив мусора, таким образом, оказывается не только средоточием взрыва между смертью/забвением и бессмертием/исторической памятью, но и паралогическим замещением поэзии, которая в таком контексте осознается как опыт предельного погружения в эсхатологический «низ», в смерть, мрак и забвение, ибо только таким удвоением власти времени возможно ее преодоление, ведущее к «свободе от целого».

У авторов следующих после Бродского поколений мотив мусора вырастает в масштабный образ свалки, понимаемой как метафора культурного универсума – ведь культура также наделена трансцендентным смыслом для многих представителей «высокого модернизма» (особенно его «постакмеистического» крыла – от А. Ахматовой до Д. Самойлова). Так, у Елены Шварц в стихотворении «Свалка» из цикла «Летнее Морокко (natura culturata)» паралогия строится на конфликтном совмещении возвышенного и отвратительного. Свалка уподобляется красавице («как на закате, разметавшись, ты лежишь / с всклокоченною головою»), Венеции («О, ты Венеция (и лучше, чем Венецья), / и гондольером кот поет»), Востоку («Турецкого клочок дивана / В лиловой тесноте лежит / И о Стамбуле, о кальяне / Бурьяну тихо говорит»), Риму («И вот она идет, надменнее, чем Сулла…») и даже униженному божеству («Ты – Дионис, / Разодранный на части»). Иными словами, свалка оказывается собранием самых разных образов культуры, среди которых доминируют мотивы, противоположные «аполлонической» версии. На первом плане – Дионис, венецианский карнавал, восточная нега, римский «декаданс»… Но при этом свалка в полной мере отвратительна и сочетает образы, традиционно ассоциирующиеся с натуралистическим хаосом:

 
Вот персик в слизи, вспухи ягод, лупа,
Медали часть, от книги корешок,
Ты вся в проказе или ты – ожог,
Ребенок, облитый кипящим супом… [185]185
  Шварц Е.Стихотворения и поэмы. СПб.: ИНАПРЕСС, 1999. С. 142.


[Закрыть]

 

Как видно, апория культуры у Шварц строится на флуктуации смысла между полюсами прекрасного и отвратительного, творчества и разложения, игры и смерти. Свалка остается страшной и низменной: «О монстр, о чудовище ночное, / Заговори охрипло рваным ртом…»; «И гной, как водку, пей, и ешь курины ноги…». Но сила гниения претворяется в интегрирующую энергию культуры, соединяющей все со всем и обеспечивающей взрывную целостность мира: «Гиганта мозгом пламенея, зрея, / Все в разложенье съединяя, фея <…> / Зашевелись, прекрасная, и спой! / О rosa mystica, тебя услышат боги». Возможно, свалка предстает в этом стихотворении как аллегория неподцензурной литературы, так что это стихотворение – еще и манифест, словно бы обращенный к гонителям: вы нас вытесняете в маргиналы, – но у нас, в котельных и на свалках, как раз и творится («в разложении») настоящая культурная жизнь!

А в рассказе Андрея Левкина с таким же названием – «Свалка» – вполне натуралистическое описание свалки сначала перерастает в метафору природы: перед глазами случайного посетителя разворачивается глобальная картина эволюции.

Свалка как объект природы – самоорганизовывалась: нерукотворно уминалась, проваливались одни участки, выгибались другие, плато прорез али русла, по которым вниз стекала дождевая вода; между мусором, в редких свободных седловинах А. неожиданно обнаружил настоящие помидорные плантации – с плодами, уже наливающимися красным. В другом месте прижилась колония расползшихся по земле глянцевых, восково-желтых тыквочек [186]186
  Левкин А.Цыганский роман. Проза. СПб.: Амфора, 2000. С. 27.


[Закрыть]
.

Затем герой этого рассказа, А., набредает на колодец из спрессованных книг, откуда группа фанатиков достает изумительные раритетные издания. Этот колодец – своего рода «обратная версия пирамид»: и борхесовская «вавилонская библиотека», вывернутая наизнанку – не башня, а яма, – и модель культуры, возвращенной в природу, в естественную самоорганизацию: «Колодец, похоже, уходил до центра земли, и книги, чем дальше – тем более спрессовывались, переходя в какое-то иное агрегатное состояние: без огня обугливаясь, становясь темными, почти минералами с антрацитным блеском среза страниц» [187]187
  Там же. С. 33.


[Закрыть]
. При этом ни одна из трансформаций образа свалки не отменяет предыдущую: все они наслаиваются друг на друга, несмотря на видимые противоречия. Это наслоение трудносовместимых смыслов приводит к финальному компромиссу-взрыву: чуждое, враждебное и бессмысленное пространство бесконечной свалки внезапно превращается для героя, мечтавшего о душе и сухих носках, – в дом. «Я только сегодня пришел, не пойду я никуда» (с. 34), – говорит он, оставаясь с книгоискателями.

Своеобразное обобщение этот мотив обретает в творчестве Ильи Кабакова, раньше всех упомянутых выше авторов обратившегося к мотиву мусора. У него эта тема занимает настолько важное место, что даже одна из монографий об этом художнике называется «Человек, который никогда ничего не выбрасывал» [188]188
  См.: Wallach Amei.The Man Who Never Threw Anything Away. Introduction by Robert Storr. With Commentaries by Ilya Kabakov. N.Y.: Harry N. Abrams, 1996.


[Закрыть]
. В диалоге с искусствоведом Борисом Гройсом, посвященном мусору, Кабаков обозначает три коннотации этого мотива в своем творчестве:

Во-первых, это точный образ советской действительности. Вся эта действительность представляет собой одну большую мусорную кучу. Во-вторых, мусор – это для меня архив воспоминаний, потому что каждый выброшенный предмет всегда связан с каким-то определенным эпизодом жизни. И, в-третьих, мусором мне представляется вся наша культура, которая характеризуется недоделанностью, незавершенностью форм, непродуманностью, неприбранностью [189]189
  Кабаков И., Гройс Б.Диалоги (1990–1994) / Общ. ред. и вступ. ст. Е. Петровской. М.: Ad Marginem, 1999. С. 105. Этот диалог опубликован в двух не вполне совпадающих вариантах, в указанном книжном и в журнальном: Гройс Б., Кабаков И.Диалог о мусоре // Новое литературное обозрение. 1996. № 20. С. 319–330. В дальнейшем нам придется цитировать обе публикации, так как некоторые важные для нас фрагменты присутствуют только в журнальном или только в книжном издании.


[Закрыть]
.

Однако дальнейшие рассуждения художника показывают, что содержание этого мотива гораздо сложнее. Мусор предстает как взрывная апория между жизнью и смертью. Сперва Кабаков говорит, что «мусор наиболее близок к смерти: это смерть, данная нам визуально» [190]190
  Новое литературное обозрение. 1996. № 20. С. 320.


[Закрыть]
– а на следующей странице выясняется, что «сама жизнь представляет собой груду мусора» [191]191
  Там же. С. 321.


[Закрыть]
. Кроме того, мусор выступает для Кабакова как «метафора… усредненного, серого, постоянного, бытия, прежде всего бессобытийного» [192]192
  Там же. С. 322.


[Закрыть]
– и в то же время как воплощение предельно личного и интимного: «от анонимного, безличного и любого прыжок совершается в мое интимное, которое мне одному принадлежит» [193]193
  Там же. С. 328.


[Закрыть]
. «Личное» осмысление мотива усилено еще тем, что мусор становится парадоксальной формой культурной самоидентификации:

И.К.Да, я сам – такой мусор, который не вымели.

Б.Г.Да и все неофициальное искусство таково.

И.К.Конечно.

Б.Г.Его давно должны были вымести, но всё по халатности не выметают [194]194
  Кабаков И., Гройс Б.Диалоги (1990–1994). С. 115.


[Закрыть]
.

Мусор занимает переходную зону между памятью и забвением: «Это какой-то промежуточный и сам по себе внутри расколотый предмет, который одним своим концом обращен в память, а другим в забвение» [195]195
  Там же. С. 329.


[Закрыть]
. Однако столкновение в одном и том же мотиве взаимоисключающих значений в конечном счете делает сам мусор эквивалентным философской теме хаоса, а его присутствие в общей композиции порождает флуктуациюмежду хаосом и порядком: «Мной создается особый персонаж – мусорный человек, который весь мусор собирает и снабжает карточками с воспоминаниями… Всему, в том числе и человеку, дан номер, как на складе. Хаос упорядочен. Беспрерывный хаос и беспрерывный порядок совпадают» [196]196
  Там же. С. 106.


[Закрыть]
.

Более того, внесение мотива мусора в инсталляцию порождает непрерывную перекодировку всех других элементов композиции, о чем Кабаков прямо пишет в своих воспоминаниях:

Все вещи, которые нас окружают, по моему представлению… только отчасти имеют вид и функции чашек, телевизоров, стульев, трамваев, домов и т. д., но большей частью они принадлежат к тому безглазому, бессловесному и безóбразному «ничто», тому хаосу, который насквозь проникает, пропитывает все, что нас окружает… У нас [в России] вещь соотносится не с вещью же, а со стоящим за всем и всепроницаемым общим интегралом – общей мусорной кучей, куда неизбежно вернется все, что недолгое время пытались из нее вырвать, назвав стаканом, трубой, домом и т. д. Лучшим примером этого короткого появления и нового погружения является образ «стройки-помойки», где строительство, то есть сопротивление, избавление оказываются иллюзорными и уже в самом «строительстве» присутствует разрушение, развал, исчезновение в первоначальном хаосе-небытии.

Это же я чувствовал, когда стал делать свои вещи-картины, которые в окончательном результате должны были полностью сохранять эту двойственность.С одной стороны, «вещь» должна была что-то говорить, намекать на какие-то связи, чем-то казаться (картиной, сюжетом, анекдотом, вообще смыслом), а с другой – полностью уплывать в безликое целостное нечто или ничто вместе с другими предметами комнаты… она должна лишь минуту что-то говорить нам, точнее, нам должно казаться, что она «говорит», но ее постоянное уплывание – вместе с ними, предметами быта, в общую тоскливую кучу мусора и пыли… (курсив [197]197
  В файле – полужирный – прим. верст.


[Закрыть]
мой. – М.Л.)
[198]198
  Кабаков И.60–80-е: Записки о неофициальной жизни в Москве. Wien: Gesellschaft zur Förderung slawistischer Studien, 1999 (Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 47). S. 40.


[Закрыть]

Зримое воплощение – и апорийное совмещение – этих значений мусора представляет, среди многих других произведений Кабакова, его инсталляция «Туалет» (1992). Взрывная апория в ней демонстративна: в пространстве страшного «старосоветского» общественного туалета – с зияющими дырами в полу, без окон и дверей, со стенами, покрытыми экскрементами, – располагается вполне мирная и даже уютная квартира: в мужской части – гостиная, в женской – детская. На столах стоят тарелки. Небрежно брошенные вещи указывают на то, что хозяева только что были здесь; тут же лежат детские игрушки – значит, в этом жутком месте живут и дети. Напряженное противоречие между пространством и его наполнением, между трансцендентальным символом Дома и обсценным пространством публичного туалета [199]199
  Ср.: «Внешний мир воспринимается как мир хаоса, где невозможно ничего понять, рассчитать, устроить, сообразовать, где нет ни мер, ни законов, ни времени, ни расстояния – все зыбко, неясно, бесконечно и неопределённо. За чертой „дома“ все враждебно „домашнему“ человеку – холодно, голодно, неприкаянно, нет близкого, нет помощи… Выход во внешний мир для него – тяжелая необходимость, переживаемая почти как проклятье, в конце которого может быть лишь один счастливый исход – возвращение „домой“» ( Кабаков И.Три инсталляции. М.: Ad Marginem, 2002. С. 24.).


[Закрыть]
, – между жизнью и экскрементом – Кабаков усложняет биографическим комментарием. В документации к этой работе художник вспоминает о том, как в годы его учебы в Высшем художественном училище его мать, работая там же уборщицей, в буквальном смысле жилав бывшем туалете для мальчиков. Иными словами, общественный туалет действительно был для Кабакова домом.

Светлана Бойм права, когда утверждает, что в основе инсталляции Кабакова лежит столкновение сакрального и профанного – при том что в биографической интерпретационной рамке сакрален дом (родина), тогда как в рамке истории авангарда, с неизбежной отсылкой к «Фонтану» Марселя Дюшана, сакральным оказывается туалет [200]200
  Boym Svetlana.The Future of Nostalgia. N.Y.: Basic Books, 2001. P. 320.


[Закрыть]
. Взаимное наложение этих интерпретаций создает взрывной эффект, точно описанный исследователем: «Черная дыра туалета не позволяет художнику заново построить идеальный дом [ностальгического] прошлого, оставляя не зарастающий разрыв в археологии памяти. В этом смысле черная дыра туалета противоположна черному квадрату Малевича, авангардной иконе, которую Кабаков так любит ненавидеть» [201]201
  Idem. P. 319–320.


[Закрыть]
.

В комментариях к инсталляции «Муха с крыльями» (1991) Кабаков писал о языке «детей помоек»: «…язык помойки – это язык, пользующийся памятью бывшего местного языка, а также языков окружающих „помойку“ селений. При этом использовании он оставляет только кожуру, обессмысленное слово этих языков, полностью минуя всякое значение, содержание этих языков, оставляя под этой пленкой ничто, пустоту <…>. Но почему же этот мир языковых осколков можно назвать миром языка? Может быть, этот мир языковых подмен вообще должен быть лишен наименования „языкового“, а может быть, миром хрюкающим, ревущим, мычащим, вообще безъязыким?» [202]202
  Кабаков И.Три инсталляции. М.: Ad Marginem, 2002. С. 239–240.


[Закрыть]
– спрашивал Кабаков. «Туалет» внятно показывает, что смысловой разрыв,материализованный «черной дырой» туалета, – это именно такой язык,то есть форма связи, соединяющая внешнее и внутреннее, осуществляющая коммуникацию между поколениями и т. п. Это язык «детей помоек», то есть всех советских поколений, выросших на помойке, оставшейся от разрушенной цивилизации, – язык, в основе которого лежит зияющее противоречие и в то же время нерасторжимое сообщение между раем домашнего и адом публичного, между испражнениями и уютом, между катастрофическим разрушением границ и стремлением выгородить теплые пространства приватного мира, между измерениями «истории» и «быта».

Образы мусора у Кабакова, как и его рассуждения на эту тему, – предельно ясный пример постмодернистской взрывной апории. В высшей степени выразительна и реакция Гройса на кабаковскую философию мусора: «Есть такое английское выражение, что „нельзя сделать омлет, не разбив яиц“. У меня такое ощущение, что это (то есть сделать омлет, не разбив яиц. – M.Л.) в общем и в целом – задача, которую ты себе ставишь» [203]203
  Новое литературное обозрение. 1996. № 20. С. 325.


[Закрыть]
. В сущности, это задача, которую «себе ставит» русский постмодернизм в целом. Его эстетика представляет собой взрывную апорию между авангардом, модернизмом, соцреализмом, традиционным реализмом – и принципами постмодернистской художественности.

Разумеется, трудно, да и вряд ли возможно составить полный каталог всех паралогических компромиссов, осуществленных в работах русских постмодернистов. Примеры таких компромиссов в русской литературе можно увидеть в сочетаниях симулякра-реальностиу Виктора Пелевина, бытия-небытияу Иосифа Бродского и Саши Соколова, памяти-забвенияв «Пушкинском доме» Андрея Битова, в романах Владимира Шарова, в «Кыси» Татьяны Толстой, личного-безличногоу Кибирова и у Льва Рубинштейна, дискурсивной свободы-зависимостиу Д. А. Пригова и Владимира Сорокина и т. п.

Все эти взрывные апории обладают огромной художественной силой. По сути дела, они выводят на новый концептуальный уровень эстетическую незавершенность, открытость, присущую любому художественному тексту. Они провокационны не поверхностно, а глубинно, и потому предполагают гораздо более сильную эмоциональную и интеллектуальную вовлеченность читателя. В терминах Лотмана эту художественную модель можно охарактеризовать как совмещение тернарного и бинарного модусов: в сочинениях русских постмодернистов действительно создается третья, нейтральная, зона диалога между полярными оппозициями, но она не снимает бинарность, а поглощает ее, переводя взрыв – традиционный для русской культуры механизм культурной динамики – так сказать, в стационарный режим.

Строго говоря, то, что описано выше как взрывная апория или паралогический компромисс с его неразрешимыми противоречиями, стянутыми в единое смысловое поле, может интерпретироваться как частный (русский?) случай деконструкции.Такая характеристика придется особенно впору, если вспомнить определение деконструкции «как целой теории структурной необходимости бездны» [204]204
  Деррида Ж. Ограмматологии / Предисл. и пер. с фр. Н. Автономовой. М.: Ad Marginem, 2000. С. 318.


[Закрыть]
. Взрывная апория вписывает «бездну» в структуру русского постмодернистского дискурса. Модель взрывной апории повторяется в текстах русского постмодернизма на всех уровнях художественной структуры и выходит (как мы увидим ниже) на уровень метаструктур – дискурса, социума, культуры. Именно эта модель позволяет противоречиво, конфликтно,но совместить – точнее, включить в единое семантическое поле – логоцентризм (рационализм, метафизику присутствия), литературоцентризм (иррационализм, квази-религиозность, метафизику отсутствия) и их взаимную критику. Критика, обоюдоострая деконструкция, выявляющая комическое сходство между противоположными дискурсами и стратегиями, служит «клеем» взрывной апории. Сталкивающиеся стратегии не могут обрести примирения на этой почве: в произведениях русского постмодернизма возникает дискурсивная «коммунальная квартира».

И хотя почти всякий, кто жил в коммуналке, содрогается при воспоминании о ней, в дискурсивной сфере это решение жилищного вопроса не столь безнадежно, как кажется. Взрывная апория, хоть и определяет уникальность русского постмодернизма как культурного и художественного феномена, тем не менее вписывается в более широкие контексты.

Особенно существенным для понимания генезиса взрывной апории представляется концепция аллегории, развернутая в «Происхождении немецкой барочной драмы» и ряде других работ Вальтера Беньямина. Аллегория в этих исследованиях у Беньямина функционирует не как троп, но как способ художественного мышления – взгляд, интуиция, интенция. Барочная аллегория в понимании этого философа выглядит как прототип постмодернистской взрывной апории, поскольку создает значимое сопряжение оппозиций, в то же время не предлагая разрешения их конфликта. Барочная аллегория и уже, и шире паралогического компромисса: в ней конфликт разыгрывается в основном между означаемым и означающим, между видимым и невидимым. Однако смысл аллегории, по Беньямину, значительно глубже собственно фрагментации семиотических отношений. Аллегория у Беньямина – это единственный способ репрезентации истории и вообще времени как непрерывной цепи катастроф. В «Центральном парке» (фрагментам, посвященным «аллегорической интенции» у Бодлера) он говорит о величии аллегории, которое, по его мнению, состоит «в разрушении органического и живого – в ликвидации внешнего облика» [205]205
  Benjamin Walter.Central Park / Transl. by Lloyd Spencer and Mark Harrington // New German Critique. Winter 1985. № 34. P. 41.


[Закрыть]
, – что означает обнажение смертикак последнего означаемого в цепочке аллегорических замещений. Аллегория в понимании Беньямина, возникает в результате барочного разрыва с трансцендентальными ценностями и восприятием смерти как конечного, необратимого пределасознания и истории: «Там, где Средневековье выводит на сцену тщетность мирских деяний и бренность всякой твари как промежуточное состояние на пути к спасению, немецкая барочная драма полностью погружается в безутешность земного существования… Античным богам в их отмершей вещности соответствует аллегория» [206]206
  Беньямин В.Происхождение немецкой барочной драмы / Пер. и послесл. Сергея Ромашко. М.: Аграф, 2002. С. 69, 241.


[Закрыть]
. Вот почему, по Беньямину, аллегория воплощает «небытие того, что она изображает» [207]207
  Там же. С.248–249.


[Закрыть]
(выделено мной. – М.Л.). В этом смысле аллегория противоположна символу: символ репрезентирует трансцендентное целое, а беньяминовская аллегория, напротив, «возникает как условный прием, отрезанный от бытия и озабоченный лишь манипулированием своим репертуаром знаков» [208]208
  Cowan Bainard.Walter Benjamin’s Theory of Allegory // New German Critique. Winter 1981. Vol. 22. P. 111.


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю