Текст книги "Антология советского детектива-39. Компиляция. Книги 1-11"
Автор книги: Аркадий Вайнер
Соавторы: Аркадий Адамов,Василий Веденеев,Глеб Голубев,Анатолий Степанов,Иван Жагель,Людмила Васильева,Олег Игнатьев,Леонид Залата
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 88 (всего у книги 231 страниц)
На стене в раме висело много фотографий. Бравый матрос с надписью на ленточке бескозырки «Марат», он и высокая девушка с шапкой пушистых светлых волос, группа морских командиров с нашивками на рукаве и пилотках. В середине грамота о награждении орденом Красного Знамени младшего лейтенанта Долгова Александра Федоровича (посмертно). Фотография Федора Долгова в парадном милицейском мундире при всех орденах и медалях у развернутого знамени ленинградской милиции – здесь у него уже лицо раздуто, покрыто уродливой сеткой трещин и неестественно выпучены стеклянные глаза.
– Затопили в канале баржу с мукой, я сам пошел ее осматривать – каждый грамм муки был на учете. А тут «мессера» налетели, пока я, значит, под водой был. Ну и – шарах! – прямое попадание в водолазный бот. Естественно, будь я чуть слабже организмом, так бы в трюме на барже и остался. Но вот нет, не дождались, гадюки, выполз. Хотя, ясное дело, у меня все это, – провел он ладонью по лицу, – сотворилось. Полгода в госпитале, и списывают меня с флота под чистую. Нарушение кровоснабжения, говорят мне. Делать нечего, пошел я в милицию – не на складах же пастись. А тут как раз это дело подоспело, и меня подключили для получения опыта.
– Федя, дай людям перекусить немного, – сказала жена. Она стояла у него за спиной и поглаживала его багровый, в рубцах и синих жилах затылок.
Долгов отмахнулся:
– Перестань! Они не за чаем пришли, им про дело интересно. Или, может, действительно поедим сначала? – спросил он нас с Леонидовым.
– Лучше всего – если вместе, – сказал Леонидов. – Чаек будем попивать и слушать.
Мгновение Долгов недоуменно смотрел на него, потом рубанул рукой:
– Ну да! Конечно! Вы пейте, а я буду рассказывать. Мне это тоже приятно – знать, что кому-то понадобились труды мои давние. Я ведь, если бы не это дело, надо полагать так, в милиции не остался бы.
– Почему? – спросил я.
– А то как же? Я пришел-то совсем с неважным настроением – все воюют на фронте, а я здесь в затишке с жуликами должен возиться! Я даже так думаю, что тогдашний наш начальник Иван Бодунов меня нарочно кинул на это дело, чтобы у меня личный интерес возник к работе.
– И что, появился интерес? – спросил я.
– Еще бы! Меня за сто мешков муки, искалечило на всю жизнь, а эти гады ползучие у голодных людей последние крохи разворовывали. Ух, сволочи! До сих пор, как вспомню, злость охватывает! Ведь работали мы не то, что сейчас. Недоедали, недосыпали, а дело делали, как родное. И мазуриков меньше было. Это сейчас придумали там поруки всякие, суды товарищеские. Участковый на дружинников полагается более, чем на себя…
– А это разве плохо? – спросил я.
– Чего же хорошего? Ерунда получается, не чувствует человек ответственности за свою должность. Либерализм пустой разводят. А с преступниками не нюни нужны, а строгость железная! Строгости нет, и баловства от этого много… В мои времена не терпели этого. Сейчас судят убийцу, так он в десяти инстанциях жалость найдет. А я бы его – раз! – и в расход!..
– Ну, это ты брось, Федор Петрович, устарела такая методика, – сердито сказал Леонидов. – Принципы судопроизводства теперь совсем другие.
– Может, зря? – повернулся к нему всем громадным телом своим Долгов.
– Зря, может быть, ко всякой твари жалость имеем? Кабы не пожалели тогда Никодимова, может быть, ты ко мне сейчас не прибежал? А-а? То-то! И не какая это не гуманность, а гнилой либерализм! Этот Никодимов наших людей не хуже немцев убивал!
Я хотел вмешаться в спор, но Леонидов незаметно сделал мне знак – молчи, а то разведем дискуссию до вечера. Тогда я спросил:
– А что он делал-то все-таки?
– Значит так, началось это все с Никодимова и приятеля его Паршина. Главным там, конечно, был Паршин, а Никодимов у него на подхвате. В общем, познакомился Никодимов с одной девчонкой, которая работала в типографии Гознака. Парень он был из себя видный, служил каким-то писакой в исполкоме – в сапогах хромовых щеголял, языкатый, веселый – ну и закружил девке мозги. Привел к себе домой и напоил. А пьяная девка, известно, себе не хозяйка. Сбил он ее на блудоход, а потом помыкал, как хотел. Вот и уговорил он ее притащить из типографии буквы из шрифтов, которыми продовольственные карточки печатали. Потом втянули подругу этой девчонки – та работала в обрезном цехе, стала она им таскать обрезь водной бумаги…
– Так на обрези ведь карточку не напечатаешь? – спросил я.
– А они карточки и не печатали – на этом проще было засыпаться. Они печатали только отрывные талоны. Почти год шуровали…
– Разве талоны без корешка принимали? – спросил Леонидов.
– Не спеши, – одернул его Долгов. – Когда талоны они изготовили, то стали вовлекать потихоньку директоров продовольственных магазинов, всяких сук, жадных да продажных. Сдавали такому гаду талоны на два ящика водки, например, он брал один себе, а другой – им. А бутылка водки тысячу рублей стоила, буханка хлеба – триста, кило масла – девятьсот. А-а, да что говорить! До тысячи человек в день от голодухи помирало, последнее люди отдавали за краюху хлеба. И вот эти черви могильные на горе людском, на крови да на слезах жизнь себе развеселую устроили, в золоте купались!
Долгов замолчал, и его стеклянные глаза в красных жилках потемнели, зачугунело его большое изуродованное лицо.
– Когда пошел я к Никодимову на квартиру – брать его, в утро это самое соседская девочка померла. И сам иду – в голове туман, гул от болезни да от слабости, от голодухи постоянной, от кофея эрзацного. Вошел к нему, огляделся-музей пополам с лабазом. Тут тебе хрусталь и шоколад, картины у стены сложены и бочоночек с икрой зернистой, в шкафу – кольца, браслетки., поверишь – зубы золотые в коробочке сложены, булки белые и сало-шпиг с тушенкой. В ящике со сливочным маслом триста монет золотых. Сел я на табурет и заплакал. «Фашист ты проклятый, – говорю ему, – ты ведь нам в спину из пулемета молотишь». А он стоит и трясется: «Дозвольте все сдать, только не убивайте…»
– А почему же его не расстреляли? – удивился Леонидов.
– Не знаю. Трибунал шестерым по этому делу дал расстрел. Пятерым просьбу о помиловании отклонили, а Никодимова отправили в штрафбат на передовую. Не знаю, может быть, снизошли к его молодости, рассчитывали, что перевоспитается еще под огнем-то. Да, видать, с таким горбом только в могиле исправляться.
– Кто он по происхождению, этот Никодимов? – поинтересовался я.
Долгов усмехнулся, его синие запекшиеся губы чуть раздвинулись.
– Из духовных. Его отец был дьячок где-то в станице на Кубани. Потом лишили его папашу духовного звания святого, или как там это у них называется – обворовал он церковную кружку. Это мне сам Никодимов на допросе рассказал. Э, чего говорить – там, где было болото, беспременно вода вновь натечет…
День был солнечный, яркий, морозный. Толстыми гроздьями висел на деревьях иней, он облепил плотно решетку Летнего сада, на Марсовом поле полыхал, стелился желтый язык Вечного огня в каменной чаше, скакал в своем неостановимом порыве позеленевший от окиси Медный всадник, и все вокруг было очень покойно, мирно, тихо. Белым-бело было все вокруг…
– В управление? – спросил Леонидов.
– Нет. В гостиницу «Европейская».
– Зачем? – удивился Леонидов.
– Хочу посмотреть, как там проживал мой друг Белаш.
– Так мы же вроде договорились, что он свое московское алиби доказал?
– Нет, – сказал я упрямо. – Не договорились. Это я просто спорить не стал. А насчет алиби сомневаюсь.
– Тогда объясни хотя бы, – недовольно сказал Леонидов.
– Так мне и объяснять нечего. Я только думаю, что если бы он хотел продемонстрировать свое алиби, то не стал бы ложиться спать спозаранку…
– Во-первых, не такой уж спозаранок, время для него, чтобы спать, вполне подходящее.
– Это для тебя, – желчно сказал я. – Для человека, уставшего после трудового дня и совсем не заботящегося о том, чтобы зафиксировать свое алиби…
– Ну, устал-то он не меньше меня. И потом – что же ему было делать для этого? – засмеялся Леонидов. – В милиции зарегистрироваться, что ли?
– Хотя бы, – серьезно ответил я. – Ты ведь не знаешь этого парня, а я думаю, что если бы ему надо было подчеркнуть свое алиби, то он скорее всего слегка нахулиганил бы, чтобы попасть в милицию и на мой вопрос, конфузясь и стыдясь, протянуть справку из милиции. Вот так!
– Ну а если серьезно? – сказал Леонидов.
– А если серьезно, то Белаша с вечера и до восьми утра никто не видел и подтвердить его алиби не может. Вот это для меня серьезно.
Уезжая из гостиницы, я был твердо уверен, что Белаш мог выйти чз номера незаметно для дежурного. Его номер находился в середине очень длинного коридора с двумя поворотами, причем за вторым поворотом была лестница, выходящая в ресторан на первом этаже. Но, к сожалению, мою уверенность нельзя было рассматривать как мало-мальски серьезное доказательство, а это предрешало все остальное: моя поездка в Ленинград выглядела, по существу, безрезультатной. Я попросил Леонидова заказать мне билет на вечерний поезд в Москву. Он отправился в дежурную часть, а я сел за стол, открыл оставленную им папку с материалами по нашим запросам и стал листать протоколы допросов и справки. Вот допрос народного артиста Евгения Константиновича Преображенского: «Г. П. Белаша знаю с наилучшей стороны… безусловно честный… добросовестный… исключительно даровитый мастер… Да, в этот день он провел у нас время с обеда до позднего вечера… Заказал такси и уехал в гостиницу… Без четверти одиннадцать позвонил из номера и поблагодарил за гостеприимство… Очень любезный и внимательный человек… Точное время запомнил потому, что через несколько минут по радио должна была начаться трансляция записи 7-й симфонии Шостаковича под моим управлением… Да, Белаш именно об этом говорил… Он сказал приблизительно следующее: «Сейчас ложусь в постель и буду наслаждаться музыкой со всеми удобствами…»
Без четверти одиннадцать Белаш говорил из номера с Преображенским. Значит, на последний самолет он никак не поспевал. Последний ТУ вылетает в 22.50. Погоди, погоди! А не является это вот тем подчеркнутым алиби?
Вошел в комнату вечно улыбающийся Леонидов и сказал:
– Твой поезд убывает без пяти двенадцать ночи. Билет в воинской кассе.
– Спасибо, старик Слушай, а ты не интересовался составом последнего авиарейса?
Леонидов ухмыльнулся еще шире:
– Представь себе, интересовался. Пассажира по фамилии Белаш на значится.
– Хм, может быть, я ломлюсь в открытую дверь? У тебя телефон центральной диспетчерской такси есть?
– Есть. А зачем?
– Я хочу узнать точно, когда он приехал от Преображенского. Там в журнале заказов регистрируют время подачи машины.
– Пожалуйста, – Леонидов придвинул к себе аппарат, набрал номер и бойким голосом сказал: – Алле, алле, диспетчерская служба такси? Девушка, с вами говорят из уголовного розыска города. Здравствуйте. Нам тут справочка одна понадобилась, вот я передаю товарищу трубку, вы его проинформируйте, пожалуйста. Я услышал мягкий девичий голос с украинским выговором:
– Слушаю вас, товарищ…
– Я вас попрошу посмотреть журнал заказов за 15 октября…
– Подождите минутку. – Я слушал, как она ровно и спокойно дышала в трубку, шелестели страницы, где-то там у нее, далеко спросил девичий голос: «Окся, ужинать пойдем?», и она ответила в сторону от микрофона: «Постой, сейчас отвечу и пойдем», и еле слышно пробивался в провод чей-то чужой разговор, потом она сказала: – Открыла за пятнадцатое.
– Заказ был сделан около двадцати часов по телефону А1-26-75.
– Сейчас посмотрим, – сказала девушка, и снова шелестели страницы, и снова я услышал голос: «Окся, ну ты скоро?», потом она сказала своим мягким, просто меховым голосом: – От, нашла…
– Так читайте, – сказал я нетерпеливо.
– Заказ принят по телефону А1-26-75 в 20.36. Машина номер 66–52 выслана в 21.45. Уведомление о выходе машины по телефону сделано…
Я записывал на листе бумаги и вдруг увидел, что это обратная сторона протокола допроса Преображенского и прямо под моей запиской в анкетной части протокола четким каллиграфическим почерком Леонидова написано: «Дом. адрес
– Литейный проспект, дом 18, кв. 45».
Диспетчер, удивленная моим молчанием, сказала в микрофон:
– Алло, алло! – Получилось у нее – «халло», «халло».
– Да, да! – крикнул я. – Девушка, а кто работал в этот день на машине 66–52?
– Коля Савушкин…
– …Следователь – это идеал человека, – сказал таксист Коля Савушкин, решительно отринув мои попытки что-либо возразить ему. – Как только встану на ноги – сразу пойду в юридический. Обожаю эту работу: приезжаешь на место происшествия, а вокруг – мертвые трупы, толпа, оцепление и так далее. И ты начинаешь без сна и отдыха…
– Без сна и отдыха нельзя, – осторожно вставил я.
– Не играет значения, – отрубил Коля. – Когда мы с ребятами из дружины выходим в рейд, милиция спокойно…
– Так что насчет пятнадцатого числа? – перебил я.
Савушкин удивленно воззрился на меня, потом в прежнем темпе, хотя и в новом направлении, затараторил:
– Необыкновенно! В этот день неприятности у меня были нарасхват! Сначала спустил баллон, потом кончился бензин, потом у вокзала схлопотал от контролера предупреждение… Да. А уж потом эта история: у меня определенно было предчувствие, что так просто она не кончится…
– Вы о чем, Савушкин? Какое еще предчувствие? – с трудом вклинился я в поток извергающейся из него информации.
– Как о чем?! Мне же сказали в парке, что вы спрашивали насчет вызова на Литейный, 18. Так я сразу, тогда еще понял, что дело не чисто…
– Ну-ка, ну-ка, – заинтересовался я.
– Пассажир был очень подозрительный. То есть сначала-то нет, ничего, молодой и разговорчивый, я таких предпочитаю, есть с кем поговорить. Он меня еще, как сейчас помню, сигаретой угостил, марки «Рига», с фильтром…
– А как он выглядел? – спросил я исключительно из контрольных соображений.
– Вот этого я не скажу, – сокрушенно бормотнул Савушкин. – Нет, врать не буду, особых примет не запомнил – он же мне только потом показался подозрительным! Так вот, закурили, разговорились – он еще посочувствовал нашему брату, шоферам: по городу ездить все труднее, а что будет, когда «Жигули» запустят – беда-а… Про себя рассказал, что сам музыкант, из Москвы приехал по делам… У нас, конечно, клиенты разные бывают…
Сообразив, что Савушкин вновь бросится сейчас к обобщениям, я поспешил направить его в правильное русло:
– А что еще говорил ваш пассажир?
Савушкин напрягся, собрал мучительные морщинки на невысоком лбу, даже неистребимые веснушки под его глазами потемнели.
– Говорил! – выдохнул он наконец облегченно. – Говорил. Устал, говорит, я как собака, сейчас поднимусь в номер и завалюсь, говорит, без задних ног. Помню, я еще ему пожелал с этаким легким ненавязчивым юмором: «Приятных, – говорю, – вам цветных и широкоэкранных сновидений» – на том и разошлись.
Савушкин смотрел на меня честно и несколько независимо, с сознанием выполненного гражданского долга, слегка гордясь своим легким ненавязчивым юмором.
– Все? – спросил я.
– Все, – гордо сказал Савушкин.
– Позвольте, а что же ваши предчувствия? – поинтересовался я, ощущая безнадежность своего вопроса и опасность новых словоизвержений, которые он мог вызвать.
– Предчувствия? – несколько ошарашенно переспросил Савушкин, немного подумал и, досадуя на мою несообразительность, пояснил: – Так ведь произошло же что-то! Иначе вы не пришли бы о нем спрашивать? Ведь верно же я говорю?
Я посмотрел на него долгим признательным взглядом и душевно сказал:
– Нет, Савушкин, не стоит вам поступать на юридический, вы и не пытайтесь, не выйдет из вас следователя…
По дороге в центральную диспетчерскую Леонидов, выслушав мой план, неуверенно сказал:
– Это очень вольное предположение…
– Правильно. Но ведь это только предположение. Я ничего не утверждаю. Но предположить обязан. Леонидов усмехнулся:
– Показания Савушкина только укрепили алиби Белаша. В твоих расчетах есть какая-то ошибка.
– Может быть. Но если я прав и украл скрипку Белаш, то он мог попасть в Москву только на самолете.
– Каким же образом?
– Я бы, оказавшись на его месте, заказал два такси…
– Весь внимание. Слушаю гипотезу.
– Ты не заметил, где стоит у Преображенского телефон? В коридоре?
– В таких квартирах это называется прихожая. А что?
– Я думаю, что, когда он заказывал такси и называл адрес, вряд ли кто из хозяев прислушивался к его разговору, А уж когда позвонили из диспетчерской и сказали, что машина вышла, это заметили все. Так он обеспечил себе эту часть алиби – прямо по нотам. Ведь даже таксист подтвердит, что доставил в «Европейскую» музыканта из Москвы, который безумно хотел спать.
– Допустим.
– Ему надо было гарантировать себе машину от гостиницы – там центр, рядом полно театров и филармония, откуда в это время выходит масса людей, желающих ехать на такси, а у него время было рассчитано по минутам. Поэтому, как я понимаю, он еще раньше заказал себе такси около гостиницы. У него было времени в обрез – пятнадцать минут, пока придет машина, вызванная к Преображенскому, и минут пятнадцать, пока не начнет беспокоиться шофер такси около гостиницы. За это время он доехал до «Европейской», сказал Савушкину, что идет спать, а сам через ресторан вышел на улицу, сел в заказанное такси и помчался в аэропорт. Логично?
– Не совсем. Со звонком Преображенскому неувязочка.
– Увязочка, вполне увязочка! Билет на самолет у него был куплен заранее, поэтому перед самым вылетом он позвонил из автомата и отметился у Преображенского – ложусь в постель и буду слушать вашу музыку. А сам в самолет – и в Москву.
– Прекрасно. А из Москвы? Не забудь, что он вернулся до восьми часов!
– С этим разберемся. Мне нужен диспетчерский журнал…
Судя по записям в диспетчерском журнале, заказы на такси к 9-10 часам вечера в районе гостиницы «Европейская» были сделаны в три адреса: на Московский проспект, на Охту и на Кировский проспект. Двое водителей, оказавшиеся на месте, объяснили, что на Охту поехал старичок с внуком, на Кировский проспект – две женщины. Третий таксист – Сергей Иванович Могилевский – был в отпуске, и допросить его мы не могли. Но в журнале против его фамилии стояла красная галочка.
– А что за галочка? – спросил я у диспетчера Оксаны.
– Пропажа, – охотно пояснила она.
– Какая пропажа? – насторожился я.
– Та в смысле – находка, – пояснила девушка.
– Ничего не понимаю – пропажа, находка!
– Та в смысле – была у того пассажира – от «Европейской» до Московского проспекта – пропажа в машине Сергея Ивановича… Ну, забыл пассажир в машине вещь свою… Сама железная, вроде скобы, и на деревянной ручке. Ручка красивая…
Мы вышли на улицу.
– Слушай, Леонидов, а ведь ему не удалось нас обмануть, – сказал я и потер руками лицо, чтобы встряхнуться перед последним рывком.
– Не понял… – воззрился на меня Леонидов.
– Сейчас поймешь. Ведь Московский проспект – по дороге в аэропорт, так? Значит, просишь таксиста чуть продлить маршрут, и все. Так-так-так… Порядок… А сейчас посмотрим в камере хранения «находку». Я, кажется, знаю, что это за штука…
Что может произойти за пятнадцать лет? Много? Мало?
Паоло Страдивари стал богат необычайно и очень переживал, что неаполитанской короной ему было отказано в дворянском достоинстве из-за низких занятий его отца.
Джузеппе Страдивари был пожалован в звание коадъютора святого ордена Иисуса.
Франческо и Омобоно Страдивари по-прежнему готовили отдельные части к скрипкам своего отца и ремонтировали старые инструменты.
Антонио Страдивари строил новые скрипки.
Веселый француз Дювернуа – купец и посредник – умер от грудной жабы.
Старый Гварнери помогал сыну.
А сын его – Дель-Джезу – получил свободу.
Пятнадцать лет строил он скрипки, искал новые конструкции и формы, менял направление разрезов дерева, способы его сушки и пропитки, бился с непослушными и непонятными лаками. Он уже испортил двадцать три инструмента, когда решил, что понял секрет красоты скрипок Страдивари. Дель-Джезу стал вываривать дерево в льняном масле, и красоты они были неслыханной, но звук вскоре потускнел и погас.
Выбирая конструкции, он начисто зачеркнул все, что сделали Амати, и сразу начал с того, чего достиг на склоне лет Страдивари: самая маленькая скрипка Дель-Джезу была больше, чем «аллонж» Страдивари. Решительным надрезом он высекал на деках длинные острые готические эфы. Скрипки его были длинны и покаты и походили на фрегаты океанские.
Он не знал, что Страдивари полвека назад нашел для своего лака сок эуфорбия маршаллиана, и в долгих мучительных поисках пришел к новому решению: лучший консервант и отражатель звука – молочный сок бразильских фикусовых пальм. Толстым слоем он наносил бесцветный лак на дерево, а сверху покрывал тонкой пленкой цветного, и нижний слой просвечивал сквозь верхний как фольга, и вся скрипка сияла радостным тонким светом.
Скрипки свои Дель-Джезу сушил долго, затем насыпал внутрь разогретый овес и тщательно, долго чистил, а потом обыгрывал инструмент, поскольку был уверен, что у новой скрипки звук еще не вошел в силу, он еще неподвижный, сырой, он еще затуманен и дремлет.
А когда скрипка бывала совсем готова, приходил монах и забирал ее.
Как в турецкий плен уводили детища его, и больше никогда Дель-Джезу не слышал голосов своих скрипок. Господи, за что же такая мука?!. И не видно было этому ни конца, ни края, потому что пятнадцать лет текут очень медленно…
За делами не успел Дель-Джезу жениться – сначала было недосуг, а потом уже поздно. И внимания его не искали кремонские девицы – кому нужен тщедушный головастый урод, блаженный дурачок, торчащий с утра до заката в мастерской?
Он ел, что случалось, а случалась обычно жидкая похлебка, овечий сыр да кукурузная каша. И одет был скудно и неряшливо. Ходил сутулясь, нелепой, дергающейся походкой, наклонив низко тяжелую голову и в задумчивости держась за длинную рыжеватую бороду, отчего стал совсем похож на карлика из бродячего цирка Эспозито. Людей дичился и, когда с ним разговаривали, застенчиво смотрел в сторону, будто сделал что-то дурное или боялся, что прибьют. Говорить с людьми стало мукой, ибо единственное, что он мог рассказать им, – это какой волшебный сад звуков цветет вокруг, достаточно взять в руки его скрипку – и станет она надежным другом в этом искрящемся, бушующем и пенном океане. Но больше ни о чем он не мог рассказать людям, потому что изо дня в день гнулся над верстаком, нигде не бывал и никого не видел, а потому совсем ничего не знал, и говорить с ним никому не хотелось, и от этого он не мог никому рассказать про сказочный мир звуков, в котором поселился навсегда. А люди? Люди смеялись над ним и дразнили «Дель-Джезу – деревянная душа»…
И все, о чем он думал в одиночестве, о чем мечтал наедине, что напевал тихонечко во время работы, снилось ему по ночам в долгих, ярких, задумчивых снах, которые вставали из глубин дремлющей памяти, как из морской пучины вздымаются прекрасные и хрупкие миражи. В снах были звуки, движение, цвет, форма, они сулили отдохновение и покой, в них бушевали сила и красота жизни. И звучали удивительные мелодии, и каждый звук жил отдельно, и Дель-Джезу точно помнил во сне звук наливающейся солнцем капли росы, шелест сосновых иголок, тихий треск лопающихся каштанов, ток крови в молодом здоровом теле, свистящий шелест рек, протяжный резкий крик орлов и синий звон альпийских льдов, во сне дребезжали колокола и грохотал прибой, с гиком и ржанием катилась конница и тяжело гудел пушечный гром, пели люди, могучие великаны, метались птицы и плыл зеленый плеск подводных рыб. Мир был громаден, могуч и свободен, и он был никем не заселен, не занят – в нем хватило бы места для всех, но пока в нем нашел себе одинокий приют лишь маленький Дель-Джезу, больной и нищий.
И об этом сказочном богатстве подвластного ему радостного мира заговорили скрипки Дель-Джезу всем, имеющим уши. Скрипки Дель-Джезу, золотистые великаны, длинные стройные красавцы, простодушные и гостеприимные, они кричали могучими голосами:
– Люди, нас прислал наш отец, добрый властитель волшебного мира! Мы приглашаем вас, отец повелел служить вам, люди, долгие столетия! Люди, мы – ваши, слушайте нас, мы счастливы служить вам!
Но никто не слышал их, а может быть, и не слушал. И они кричали с тоской и с горечью:
– Наш отец в неволе у злых дураков! Помогите освободить его, и он откроет еще много волшебных миров счастья! Люди, ему же совсем ничего не надо, только капельку свободы!
Но ответом было молчание. И с болью и гневом, голосами страстными, рвущимися от отчаяния, они просили о милосердии:
– Наш отец болен! Он скоро умрет и не успеет сделать виолончель, которую мечтал построить всю жизнь! У него нет времени сделать хоть один инструмент для себя! Помилосердствуйте! Все, что было у него, он отдал вам, люди. Неужели всей силы и богатства мира не хватит, чтобы помочь больному нищему гению? Помоги-и-те-е!..
Их голоса неслись уже по всей Европе, но только эхо возвращалось, искаженное, злое, насмешливое…
– Это скрипки покойного старика Гварнери? Он совсем сошел с ума – это не скрипка, а барабан. Грубые буйные звуки для простолюдинов. На них можно играть только на площади перед толпой…
Ну где же вы, братья гения? Где вы – Гайдн, Моцарт и Госсек? Где вы – Пуньяни, Паганини, Гавинье? Придите на помощь: в тоске и нищете гений раздает свой талант – по дукату за скрипку отбирают долг иезуиты. Расскажите миру о гении, расскажите, что он еще не умер и эти волшебные, плывущие через вечность корабли сделал он, а не покойный дед Андреа! Времени осталось совсем мало, хотя он согласен подождать. Сколько?..
– Век. Или два.
– Век? Нет, поздно. Он будет жить всего несколько лет. Вам останутся только его дети – его скрипки. Позаботьтесь хотя бы восславить имя Гварнери рядом с вашими именами.
– Мы обещаем…
А сегодня – день свободы. Кончилось рабство у иезуитов.
Джузеппе Страдивари, коадъютор святого ордена, засмеялся длинным, жестким, как напильник, смешком:
– Нет, Дель-Джезу, ты будешь с нами до самой смерти…
Дель-Джезу рассеянно подергал себя за бороду, задумчиво сказал:
– Не буду… И зовут меня теперь только Гварнери. Нет больше никакого Дель-Джезу. Я свободен.
– Дель-Джезу умрет вместе с Джузеппе Гварнери, – покачал головой монах. – Ты стал строптив и дерзок. Мои люди сказали, что ты отдал вчера скрипку бродяге. Это правда?
– Да, – кивнул огромной головой Гварнери.
– И написал в ней слово поклонения Антонио Страдивари, которого назвал своим учителем. Это правда?
– Правда.
– Ты будешь наказан.
– У вас нет сил наказать меня, – грустно усмехнулся Гварнери. – У каторжника можно отнять только цепь.
– И еще кров и еду, – спокойно молвил монах.
– Я вам больше ничего не должен, – сказал устало Гварнери.
– Ошибаешься. Ты не выполнил договор – скрипки твои не покупают. Судья выселит тебя из дома.
– Кому нужна такая хибарка? – поднял черные печальные глаза Гварнери.
– Только тебе. Вот тебя мы и лишим ее…
Антонио Страдивари, великий мастер! Разве ты не слышишь совсем близко стенания горя? Разве ослаб твой зоркий глаз и ты не видишь, как твой черный выкормыш душит сына души твоей?
Нет, стар, совсем стар Антонио Страдивари. В девяносто лет, если рука еще тверда, а глаз светел, надо спешить, надо строить свои последние скрипки, корабли в далекое завтра, которое скрыто от нас горизонтом нынешнего дня. И последняя земная работа – надо купить, продается недорого, прекрасный мраморный склеп семейства Виллани в часовне церкви святого Доминика и велеть очистить с камня их имена. Надо приготовить себе место последнего упокоения…
Антонио Страдивари, великий мастер, зачем тебе мраморный склеп, когда сын мечты твоей, продолжатель помыслов и жизни твоей, мастер Джузеппе Гварнери Дель-Джезу спит под забором, выхаркивая с кровью куски легких?
Но Антонио Страдивари уже ничего не слышит, он совсем оглох и звуки своих скрипок ощущает только пальцами…
* * *
Находка в машине таксиста Сергея Ивановича Могилевского, которая, по словам диспетчера, была железякой вроде скобы с деревянной ручкой, оказалась камертоном. Это была старинная антикварная вещица: черно-синие ножки из инвара, деревянная, отполированная тысячами прикосновений ручка с еле заметными на ней, неглубоко прорезанными буквами – «П. И.». Я ехал с Ленинградского вокзала домой к Раисе Никоновне Филоновой и держал в руке камертон. Когда я легонько ударял пальцами по нему, он издавал долгий поющий звук. Я подносил поющий камертон к уху, и звук усиливался, он гудел, пел низко и взволнованно, и, может быть, потому, что я ничего не понимаю в музыке, мне казалось, что в этом однообразном гудении слышны колокола судьбы, тягучее бормотание Мельника, стремительный ветер мелодии, которую играл мне больной Поляков на прекрасном «Вильоме», который был все-таки хуже «Страдивари», и мне слышался в нем грохот катящейся по мостовой будки с перепуганным айсором, и взволнованные «так ска-ть» учителя Трубицина, безмолвный ужас бабки Трумэна, тупое оцепенение ребят, неожиданно для себя в одно мгновение ставших соучастниками убийства, и радостный крик души Белаша в конкурсном концерте Гайдна, грохот ломающихся льдин, и жуткий животный вопль тонущего Лопакова-Хрюни, и хриплое дыхание бегущего среди разводьев Никодимова, и шипение голубого крайта, приготовившегося для смертельного броска, усталый голос Иконникова – «вы еще совсем мальчик…».
– …Да, мне знакома эта вещь, – сказала Раиса Никоновна. – Этот камертон несколько лет назад Павел Петрович подарил Грише Белашу.
За несколько недель, которые я ее не видел, она стала совсем старой. Бессильно подергивалась голова, нервный тик сводил глаз, лицо потемнело, припухло, почти все время были прикрыты веки, и одна за другой стекали из-под ресниц слабые старческие слезы.
В комнате чисто, но по какому-то еле уловимому беспорядку видно, что убиралась здесь не хозяйка. Остро пахло сердечными каплями, от запаха нашатырного спирта и уксуса кружилась голова. На маленькой немецкой люстре – креп, траурная лента свисает с портрета Иконникова. Здесь, рисованный, еще живой Иконников – сильный, властный, почти всемогущий.
– А Григорий Петрович к вам не заходит?
– Нет, – покачала Филонова головой. – Он боится.
– Чего?
– Он боится, что я буду обременять его разговорами о Павле Петровиче.
– Почему вы так думаете?
– Не знаю… У Павла Петровича был друг – гроссмейстер по шахматам, они иногда играли. И Павел Петрович у него нередко выигрывал.
Я не понял и переспросил:
– И что? Какая связь?
Филонова мельком взглянула на меня и опустила глаза.
– Нет, ничего… Просто дело в том, что Павел Петрович довольно средне играл в шахматы. Его мог обыграть совсем несильный игрок. А вот у гроссмейстера он выигрывал.