Текст книги "Антология советского детектива-39. Компиляция. Книги 1-11"
Автор книги: Аркадий Вайнер
Соавторы: Аркадий Адамов,Василий Веденеев,Глеб Голубев,Анатолий Степанов,Иван Жагель,Людмила Васильева,Олег Игнатьев,Леонид Залата
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 84 (всего у книги 231 страниц)
– Вы говорите так, будто взяли меня за руку, – сказал Содомский.
– Ни в коем случае! – заверял я. – Вы же сами согласились разобрать со мной гипотезу, по которой пропавшая скрипка – Бергонци. Кроме того, вы ведь человек откровенный…
– Да-а? – с сомнением спросил Содомский.
– Конечно! Вы открыто исповедуете цинизм. Поэтому вам все мои разговоры, если я их не подкреплю доказательствами, – тьфу! Верно?
– Верно, – согласился Содомский.
– Вы и в этом так откровенно со мной соглашаетесь, что уверены – за столько лет память об этой скрипке испарилась, как дым. Но, обрубив концы к себе, вы же скрипку-то не изрубили. И хозяин ее нынешний до сих пор не знает, что, во-первых, она бергонциевская, а во-вторых, краденая. И найти ее можно. Думаю даже, что это не очень сложно. Потруднее будет с вашим непосредственным изобличением, но и это штука вполне реальная.
Содомский помолчал, и я увидел, что его щечки утратили свой яростный накал. Они потемнели, затвердели, на них появился какой-то бронзовый налет.
– Я не понимаю, вы что – пугаете меня или пробуждаете во мне голос совести? – спросил он наконец.
– Будить в вас совесть, Содомский, все равно, что искать пульс на протезе. А пугать вас не надо – вы когда шли сюда, особой бодрости, полагаю, не ощущали.
– Так вы что – решили искать скрипку Бергонци? – спросил он и через силу, мучительно улыбнулся.
Ага, вот он – парламентерский флаг. Сейчас начнутся переговоры.
– А почему бы нет? – сказала Лаврова. – Мы вам даже можем сказать, как мы ее будем искать и найдем.
– Пустые разговоры! – зло сказал Содомский.
– Почему же пустые? – обрадовалась Лаврова. – Вот я могу вам сказать, о чем вы сейчас думаете – нельзя ли пойти к нынешнему хозяину скрипки и выкупить ее обратно.
– А ведь скорее всего он ее не отдаст – за столько-то лет он привык к ней. Скрипка хорошая, нет, не захочет он с ней расставаться! – поддержал я Лаврову.
Содомский откинулся на стуле, долго рассматривал нас, что-то обдумывал, потом спросил:
– Если так просто найти скрипку, что же вы целый месяц не можете найти Полякову инструмент? – и засмеялся, облегченно, искренне.
– Э, нет! – покачал я головой. – Продать тысячи за три скрипку Панормо – дело вполне мыслимое и реальное. А спихнуть так же «Страдивари», который, кстати, ищет вся милиция страны, это все равно, что вот тот алмаз «Орлов», о котором вы говорили, разбить на кусочки для продажи стекольщикам.
– Да-а? Ну, если у вас много свободного времени – ищите! А я никакого Бергонци в глаза не видел! И Винченцо Панормо не видел! И вообще я никогда не нарушал законов! Я всегда был готов прийти на помощь милиции, если это только требовалось!
– Я полагаю, что милиции ваши услуги никогда не требовались, – сказал я. – А что вы сказали насчет Иконникова и Белаша?
– Ничего я не говорил! Ничего я не знаю! Я просто сказал, что Гришка очень сильный человек – не каждый найдет в себе силы вернуться в жизнь из помойки…
– В каком смысле? – спросил я.
– Человек, который в семнадцать лет был лауреатом скрипичного конкурса, мог иметь в жизни все, а он… – Содомский замолчал и махнул рукой.
– Кто – Иконников? – переспросила Лаврова.
– При чем здесь Иконников? – раздраженно сказал Содомский. – Я говорю про Белаша!
– Белаш был лауреатом? – медленно, как во сне, сказала Лаврова.
– Конечно! А вы что – не знали? – удивился Содомский. – А еще «Страдивари» хотите найти!
– Найдем! – почти крикнула Лаврова. – И «Бергонци» найдем! Давайте ваш пропуск, я подпишу вам на выход… Содомский в дверях надел свой «пирожок» и сказал:
– Честь имею кланяться!
И в голубеньких каплях его глаз, упавших льдинками на раскаленную плиту красной рожи, бушевало веселое злорадство.
С утра Белаш работал в Большом театре, поэтому он предложил встретиться где-нибудь в центре. Он сказал:
– Давайте в два часа в кафе «Арарат». Сэкономим время: поговорим и заодно пообедаем.
Я опоздал минут на пять, и, когда вошел в зал, Белаш ужа сидел в уютном уголке за столом. Он был, как всегда, элегантен, но выглядел неважно – какая-то тусклая, тягучая тоска застыла в его глазах. Он встал мне навстречу, замахал руками, и мне показалось почему-то, что он рад нашей встрече.
– Я думаю, что мы теперь до конца жизни будем встречаться, говорить об Иконникове и Полякове, строить гипотезы, кто мог украсть скрипку, и вообще наша жизнь теперь потечет параллельно, – сказал, улыбаясь, Белаш.
– Все возможно, – охотно подтвердил я. – Что будем есть?
– Сейчас узнаем.
Подошла официантка, немолодая, степенная, полная женщина, которую я помню еще со студенческих пор, потому что «Арарат» всегда пользовался у нас наибольшей популярностью – здесь дешево и вкусно кормили.
– Здравствуйте, – сказала официантка. – У нас сегодня есть форель.
– Вот и прекрасно, – обрадовался Белаш. – Дайте нам с белым соусом.
– Сыр чанах и бастурму, – попросил я. – Кофе с белками.
– Присоединяюсь. Еще чебуреки, – и спросил у меня: – Вина выпьем?
Я равнодушно пожал плечами.
– Бутылку розового «Гарни», – сказал Белаш официантке. Она с достоинством, присущим всем восточным женщинам, поклонилась и ушла.
– Какие-нибудь новости есть? – повернулся ко мне Белаш.
– Есть. Я хотел с вами, Григорий Петрович, поговорить о Содомском и о вас.
– Обо мне? – удивился Белаш. – В жизни не имел с этим прохвостом никаких дел.
– Вы меня не так поняли, Григорий Петрович. Я вчера допрашивал Содомского, и он разговорился о вас. Он сказал, что вы раньше были скрипачом.
– Вот тварь! – сказал с досадой Белаш, и по лицу его скользнуло отражение мгновенной мучительной внутренней боли. – А больше он ничего обо мне не сказал?
– Нет, ничего.
– Ладно, все остальное я вам сам расскажу.
Официантка принесла вино, минеральную воду, плоский армянский хлеб. Белаш налил «Гарни» в бокалы, подвинул ко мне воду, сказал:
– Давайте выпьем пока. За встречу. Будьте здоровы, – кинул в себя вино, отщипнул корочку хлеба, стал не спеша жевать.
Я тоже выпил.
– Значит, так, – сказал Белаш. – Должен начать свою исповедь с добровольного признания в противозаконном умысле. Вы помните, как мы составляли список людей, имеющих отношение к Иконникоау и Полякову? Вот тогда еще, прекрасно помня, что Содомский хорошо знал и того, и другого, я испытывал острое желание не говорить вам о нем, потому что мерзавец он исключительный. И рассказать о моей блестящей скрипичной карьере должен был именно он. Я это чувствовал, но в последний момент решил его назвать, чтобы не осталось между нами каких-то неясных вопросов. Говорить мне об этом, конечно, мучительно, но ничего не попишешь…
– Если вы мне дадите слово, что это не имеет отношения к делу, я с удовольствием освобожу вас от этой необходимости, – сказал я.
– Нет уж, давайте расставим все точки над «i», чтобы больше не возвращаться к этому вопросу. Дело в том, что в свое время я не совсем точно ответил на ваш вопрос о том, что связывает меня с Иконниковым. Помимо нашей дружбы, он был моим учителем и наставником.
– В каком смысле? – уточнил я.
– В прямом. В скрипичном.
Официантка расставила на столе закуски, Белаш дождался, пока она ушла, и сказал:
– Когда смотришь в видеомагнитофонной записи матч, то хотя тебе давно известен результат игры и знаешь, что игра проиграна раз и навсегда и все уже решено, ничего измениться не может, все же каждый раз, когда у ворот противника создается острая ситуация, начинаешь метаться и переживать в нелепой надежде, что сейчас забьют гол, который изменит окончательный итог. Но этого никогда не случается, потому что чудес не бывает.
Мы помолчали, и я никак не мог прийти в себя – так неожиданно для меня было признание Белаша. Он придвинул к себе сыр, оторвал от длинного ломтя хлеба кусок, и я вспомнил, как Иконников сказал мне: «Мы преломили хлеб…»
– Это было все ужасно давно, как в другой жизни, – сказал Белаш, и я снова вспомнил, что слышал эти слова от Иконникова. – Говорят, что я был очень способным парнем. Иконников хотел, чтобы я сделал то, чего не смог сделать он.
– И никто не знал, что он – ваш педагог? – спросил я.
– Знали очень немногие. Иконников хотел, чтобы все думали, будто он покончил с музыкой навсегда. Не могу этого утверждать, но допускаю, что он рассчитывал эффектно выйти из-за кулис в день моего большого триумфа. А официально я учился в музыкальной школе и готовился поступить в консерваторию.
– И что?
– Ничего – в самом полном смысле этого слова. Я сломал руку – открытый двойной перелом, – он мучительно сморщился, и мне показалось на мгновенье, что в его глазах закипела злая тоскливая слеза. – Через три месяца кости срослись и практическая трудоспособность восстановилась полностью. Только вот с контрактурой мышц левой руки на скрипке не поиграешь. С идеей большого триумфа пришлось расстаться навсегда…
– А Иконников?
– Не спрашивайте! – махнул рукой Белаш. – После краха его карьеры мое несчастье для него было самым страшным ударом в жизни. Для него это был конец. Он-то лучше всех понимал, что моя травма необратима, и все-таки последним смирился с этим. Он и сделал меня настройщиком высшего класса, когда понял, что со скрипкой покончено. Вот с тех пор и пошла моя благополучная, безбедная и спокойная жизнь при музыке…
Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену, разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака, неспешно катила по дороге арба – все там было на этой цветной, умело освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на свежем воздухе.
Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал:
– Раньше было тяжело. А сейчас ничего, привык. Я думаю, мне такая судьба была уготована. Это же ведь надо – перелом руки! Для всех людей это просто житейская неприятность, а для меня – вся жизнь коту под хвост. Глупо ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая чахотка – но играть-то они могли!
– Да, несладко вам досталось, – сказал я. Да и что еще я мог сказать!
Белаш грустно усмехнулся:
– Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой…
– Иконников был добрый человек? – спросил я.
– Добрый? – переспросил Белаш. – Нет, он не был добрым человеком. Но в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное стремление к стандартам, к универсальности характеров, желание все разбить на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и именно с ними всего неохотнее они расстаются.
– Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще о поведении людей? – поинтересовался я.
– Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними мало, то примеры черпал из профессиональной сферы.
– Например?
– Ну. вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство.
Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко освещенную стену. Устало сказал:
– Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память – «…плотью живой он в могилу живую уходит». Почему он прочитал тогда эти стихи? Как вы думаете, почему?
– Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, – сказал я негромко.
– Минотавр? – не понял Белаш.
Я молча кивнул. Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал растерянно:
– Может быть. Может быть. В жизни все может быть…
Я спросил Полякова, когда он может принять меня. В телефоне было слышно, как он что-то быстро бормотал, видимо вполголоса читая свой настольный календарь.
– Скажите, в половине одиннадцатого вечера вам не очень поздно будет? – спросил он со своей обычной извиняющейся интонацией, и в тоне его было слышно, что он нервничает из-за того, что надо гонять чуть не в полночь по своим делам чужих людей, и весь день, как назло, весь вплотную расписан, хотя ничего удивительного в этом нет – вчера день и вечер, и часть ночи были также заполнены до отказа, и так изо дня в день, из года в год, и невольно приходится утруждать людей, ничем их не вознаграждая, а это, черт побери, свинство, и оттого чувствуешь себя ужасно неловко, потому что непрерывно приходится одалживаться в услугах, внимании и заботе, и остается, по существу, единственная возможность быть независимым во времени и в отношениях со всеми людьми – на концерте, в работе, в самом главном и нужном деле, да вот, как назло, и это невозможно – украли любимый инструмент…
Не знаю, может быть, он и не думал обо всем этом, спрашивая меня своим высоким нервным голосом – не очень ли поздно в половине одиннадцатого, но мне показалось, что признан миром он как великий скрипач еще и потому, что живет в нем эта непреходящая эмоциональная взволнованность, застенчивая детская мудрость, бескожная оголенность чувствования, которая делает его будни мукой, а жизнь в целом – долгим и острым счастьем. Так мне показалось, во всяком случае, хотя утверждать, конечно, я не могу – я ведь в этом мало понимаю…
– …вам не поздно будет? – спросил он.
– Нет, не поздно. Для меня это совсем не поздно.
– Очень хорошо! – в голосе его были радость и успокоение, что хоть в этом он не ущемит чужого человека, которому почему-то приходится заниматься его личными делами. И сразу же в нем вновь забились беспокойство и волнение:
– В 22.45 по телевидению будет запись Крейцеровой сонаты в моем исполнении. Нам это не помешает говорить? А то я очень хотел прослушать еще раз, во второй части у меня есть сомнения – там, мне кажется, потеря темпа…
Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где мы впервые встретились и он помертвелыми губами еле слышно спросил: «Скрипка… моя скрипка?»
А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков.
– Вильом был талантливым мастером? – спросил я. Поляков удивленно взглянул на меня.
– Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что?
– Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне не понятно, почему он не получил соответствующего признания.
Поляков быстро прошел через кабинет, вынул из футляра скрипку и показал мне:
– Взгляните – этот инструмент поразительно похож на скрипку Страдивари «Император», которая принадлежала Яну Кубелику. Но она только похожа! Точно воспроизвести инструменты старых итальянских мастеров невозможно.
– Почему? Ведь нет ничего непознаваемого, и если нельзя придумать своего, то Вильом же мог скопировать инструмент, имея под руками оригинал. Ведь это же только дерево! Поляков улыбнулся и покачал головой:
– Не-ет! Вильом – это рассудительное деловое спокойствие. Я думаю, что он не провел над своими скрипками ни одной бессонной ночи. А старые итальянцы знали много тайных средств, и секретов не выдавали никому. Чтобы понять эти тайны, Вильому надо было много-много ночей не спать, плакать от отчаяния и счастья, безумствовать и страдать. Тогда он открыл бы тайные пружины старинного мастерства.
– Тогда ему не надо было бы копировать чужие инструменты, он был бы тогда сам по себе Вильом, – сказал я.
– Вот это я и имею в виду, – выбросил ко мне свои худые, острые руки Поляков, – Но он был человек другого склада. Его вполне устраивала безбедная сытая жизнь рядом с алчущими талантами Страдивари и Гварнери.
И удивленно, с очевидным непониманием пожал плечами:
– Просто ума не приложу, как такой талантище мог этим довольствоваться!
– А специалисты тоже ошибались в определении инструментов? – спросил я.
– В те времена – достаточно часто. Смешно сказать, но Вильом на многие годы с коммерческой точки зрения обесценил скрипки великого Штайнера. Считанные люди могли различить их инструменты. Со временем, правда, все стало на свои места.
– Чем же все-таки отличались скрипки?
– Звуком. Звук старых скрипок неповторим. Как человеческий голос. Под него можно подделаться и очень похоже воспроизвести, но никогда нельзя получить абсолютного сходства. И Вильом не смог повторить старых голосов, потому что ему не хватило, как бы это точнее сказать, ну, немного безрассудности, что ли… И собственного голоса – одного, главного, который от сердца идет – тоже не нашел…
– Разве безрассудность – это тоже добродетель таланта?
Поляков уселся в глубокое кресло, он почти весь исчез в нем, только худые локти и колени торчали, и оттуда как из крепости, чтобы не встречаться со мной глазами, негромко сказал:
– Талант в работе всегда должен быть безрассуден. Иначе он ничего не сделает… Говорят, Страдивари очень любил свою мастерскую, провел в ней долгие десятилетия, сделав около полутора тысяч инструментов, и завещал потомкам беречь ее как память о его работе. Она сохранилась до сих пор, и будучи в Кремоне я заходил туда.
– Там музей сейчас?
– Нет, в его доме гостиница, а в мастерской – биллиардная. На петли, в которых Страдивари сушил свои скрипки, посетители вешают потные пиджаки…
На экране телевизора, который работал с выключенным звуком, появилась заставка – «Музыкальные встречи». Медленно, как из глубины вод, всплыло лицо молодой красивой женщины, и по отчетливо-короткому движению ее точно очерченных губ я прочитал: «Здравствуйте, товарищи». Она говорила что-то, и лицо у нее веселое было, радостное, беззаботное, и хотя я не знаю, что именно она говорила, как-то не вязалось выражение ее лица с воспроизведенным сразу же за ней портретом Бетховена, с нахмуренными его бровями, страдальческими глазами и сжатыми в муке губами, сквозь которые не могла прорваться мольба-стон-вопль: «Говорите громче, кричите! Я глух!»
Поляков встал, подошел к телевизору, повернул ручку, и в комнату плеснулся бодрый женский голос – «…осталось одним из самых жизнеутверждающих произведений великого композитора».
А потом в комнате оказалось два Полякова – один, напряженный, замерший рядом со мной в кресле в какой-то неестественно прямой позе, скованный до бессилия волнением и ожиданием того, что уже произошло, взволнованный строгий экзаменатор того Полякова, что вошел в комнату с телевизионного экрана, – Полякова собранного, сильного, уверенного в каждом микроскопическом движении, и до меня только сейчас дошел тот громадный смысл, которым было исполнено все происходящее сейчас, – человек будет судить самого себя, потому что живой Поляков, вот тот, что сидит рядом со мной, был на встрече с Поляковым телевизионным, он пришел на встречу со своим «вчера».
Поляков на экране приложил скрипку к щеке, поднял смычок, и я увидел, что живой Поляков судорожно сжал пальцами спинку кресла.
И смычок пал на струны…
Возглас страдания, протяжный и полный боли, невысказанной и тяжкой, которую испытать дано только сильным людям, промчался и стих, и ему ответило фортепьяно, успокаивающе и нежно. И снова закричала скрипка – резко, сильно, и в крике этом были гнев и протест…
Звуки летели, стремительные, быстрые, полные смысла и чувства, и я не знаю, какое толкование можно было дать сонате № 9, посвященной Родольфо Крейцеру, который не понимал ее и упрощал самые трудные и значительные места, но я слышал о ней яростное дыхание, рывок и легкий вздох – это был побег из тьмы к свету, это был побег от своей немощи к счастью, и в этом счастье была свобода – солнце, свет, покой свершения, и негодование от своей слабости, и уверенность в завтрашней своей силз, здесь были бессонные ночи, и в них не было лун, а только стенания поиска, сомнения и испуг первого открытия, и звенящий ритм зачеркивал слово «смерть», потому что в звуках полно радостного и трудного безумства, которое, оказывается, так нужно таланту. А что еще нужно таланту? Терпение, любовь, и удача, и сила физическая, и еще нужно таланту все, что остальным людям нужно…
Поляков на экране работал. Он тяжело работал, и не было, мне кажется, в нем никакой легкости, а был тяжелый, изнурительный труд, который рождал все эти бегучие, быстрые, легкие, такие точные звуки, и я почему-то верил, что он ничего не упрощал, и, не зная нотной грамоты, я был твердо уверен, что играет он не трусливо, а смело и сильно – так яростно, так отчаянно он работал. Он смотрел на смычок, прислушивался внимательно, как будто это не он играл, а кто-то другой, или вроде он уже как сейчас сидел дома, так внимательно и нервно он вслушивался в каждой звук, и я видел, что в наиболее трудных местах лицо его мучительно кривилось, он прикусывал губы, а потом вытягивал их вперед и чуть вниз, будто губами и зубами, всей волей своей и сипай хотел дотянуть нужный звук до нужного уровня, формы, акцента. Он поддевал струну ногтем, и будто серебряные капли летели на пол, и он все вслушивался внимательно, чтобы, не дай бог, не перелить хоть одной капли этой волшебной влаги, и будто одна капля, один звук может все и навсегда непоправимо испортить. Пальцы левой руки, невесомые, носились по струнам, и не верилось, что это он сам нажимает ими на струны с раз и навсегда отмеренным усилием – казалось, что струны сами в нужный момент прожимаются и подбрасывают пальцы вверх. Океан звуков бушевал, и конец такой буре прийти не мог.
А Поляков, тот, что сидел рядом, на расстоянии одного метра, не смотрел на экран. Он сидел, закрыв глаза, откинувшись на стуле, и сосредоточенно судил себя, вчерашнего. И когда эта лавина все-таки иссякла, я так и не понял, принял Поляков сегодняшний – того, телевизионного, вчерашнего Полякова, или были у него оговорки, или сегодня он вообще сыграл бы по-другому, потому что он встал, походил в задумчивости по кабинету и неожиданно сказал:
– А все-таки Паша играл это интереснее…
Мы помолчали, и я, наконец, задал вопрос, из-за которого пришел сегодня к Полякову и случайно увидел его в двух временах.
– Лев Осипович, вы давно знаете Белаша?
– Гришу? И не упомню даже – так давно. Наверное, с молодежного конкурса. Лет пятнадцать-двадцать, наверное, прошло.
– Семнадцать, – уточнил я. – А вы слышали его на конкурсе?
– Да, конечно, я был председателем жюри, – Поляков ответил коротко, и мне показалось, что он не хочет углубляться в этот вопрос. Но я пришел за ответом именно на этот вопрос и уйти, не досказав всего, не мог.
– Как вам показалась его игра? Поляков ответил уклончиво:
– Он показался мне очень способным мальчиком. Деталей я уже не помню, прошло ведь так много лет.
Он явно не хотел входить в подробности, и хоть я заметил, что мое присутствие начало тяготить его, продолжал настырно задавать вопросы:
– А какие отношения их связывали с Иконниковым? Поляков начал сердиться, ему, очевидно, не хотелось вдаваться снова в воспоминания:
– Нормальные, приятельские отношения у них были. Я не знаю деталей. Да и вообще, какое это все имеет значение сейчас, когда…
Он не договорил, что «когда Иконников умер», но эта несказанная фраза повисла между нами.
– Имеет, – сказал я. – И вы это знаете.
– Почему я должен знать об этом? – вяло возразил Поляков. – К сожалению, я много лет не общался с Павлом Петровичем.
– И вы полагаете, что их отношения не выходили за дружеские рамки?
Поляков поднял на меня свои усталые грустные глаза, смотрел долго, внимательно, потом сказал:
– Да, да, да. Я знаю, что Иконников был учителем Белаша. И что?
– Вы об этом узнали от Белаша?
– Да.
– Он рассказал вам?
– Нет, он сыграл. Я же слышал его на конкурсе… Я замешкался на мгновенье, и Поляков сказал:
– Неужели вы думаете, что я мог не узнать этой манеры? Мы ведь с Пашей выросли вместе. Белаш играл концерт Прокофьева, это была любимая вещь Паши, и я сразу узнал его голос, почерк, его широкую размашистую манеру.
– Не случись с Белашом несчастья, он стал бы, с вашей точки зрения, большим музыкантом? – спросил я.
– Чтобы ответить на этот вопрос, нам надо уговориться о масштабе слова «большой». Вильом был тоже большой мастер.
– Существуют же общепринятые критерии исполнительского мастерства? Ну, хотя бы с обывательской точки зрения?
– С обывательской, думаю, мог бы. Но он ни разу не вышел за те рамки, что начертал Иконников в концерте Прокофьева. Мне показалась удивительной рассудочная холодность молодого скрипача в исполнении такого взволнованного концерта…
Катились дни, наступила зима, а мы с Лавровой методично, по графику, составленному после долгих препирательств, разыскивали людей – на работе, дома, в антракте, между гастролями и киносъемками, на дачах, а с одним генералом мне пришлось разговаривать во время танковых учений, – и список становился все меньше, а тома уголовного дела все росли, и никак нам не удавалось достичь той точки, через которую прошла жизненная кривая, соединившая в последний раз Полякова и Иконникова.
В ночь с 15 на 16 октября:
Настройщик Белаш находился в командировке в Ленинграде…
Скрипач Казаринов давал концерт в Цюрихе…
Дирижер Станиловский подводил результаты конкурса в Минске…
Концертмейстер Штук болел воспалением легких…
Шофер Симоненко ночевал у Полякова на даче…
Член редколлегии Валяев подписывал газету в свет…
Скрипичный мастер Батищев отдыхал с женой в Ессентуках…
Режиссер Александровский проводил разбор премьеры…
Генерал Лукьяненко командовал на ночных учениях…
Эксперт-антиквар Самончиков праздновал свадьбу дочери…
Профессор Кандель выводил из клинической смерти попавшего под машину мальчика…
Гроссмейстер Горст со своим тренером разбирал отложенную в безнадежном положении партию…
Композитор Шовкунов принимал у себя гостей…
Виолончелист Шахназарян был в гостях у Шовкунова…
А остальные спали. У себя дома, как и полагается нормальным людям. Спят люди по ночам. Эту привычку – спать по ночам – они завели довольно давно, и не надо им никакого алиби доказывать, коли они спят у себя дома, в своей постели. Имеют право. И я бесновался – на себя самого оттого, что человек говорил мне, глядя в глаза искренне и спокойно: «Спал я». И это естественное и необходимое ночью занятие – спать, вызывало у меня досаду и подозрение, потому что оставляло оно между нами завесу неизвестности, сторожкой и сумеречной, неверной, как сам человеческий сон.
Ни одного из этих людей, предъявленных на фотографиях, Мельник не опознал. Но ведь кто-то же из них не спал! Кто-то только сказал мне, что спал, а сам ночью украл скрипку «Страдивари»! Если бы только был жив Иконников! С его помощью я вышел бы на человека, который украл скрипку. Но Иконников сильно устал, и не было в его сердце покоя, о котором он говорил мне, а одно только небо, и тихая осень, и весь прекрасный невероятный мир вокруг не могут дать покоя, если вокруг нет людей, и нет их тепла, их признательности, хоть капельки самой обычной человеческой любви…
И поэтому я не мог узнать, кто не спал из тех людей, которых мы допросили, извинились и отпустили домой:
Профессора психиатрии Богомолова.
Инструктора трудового обучения Общества глухих Кисляева.
Скрипача Хорошилова.
Знаменитого иллюзиониста Коона.
Распространителя театральных билетов Содомского.
Известного адвоката Рудмана.
Художника Полозова…
Отпустили, хотя я наверняка знал, что одного из них мы отпустили зря – он ведь не спал. То, что было для всех естественно и не требовало никаких дополнительных вопросов – спать ночью дома, у себя в постели, он превратил в юридическую категорию – алиби. И опровергнуть это алиби я был не в силах. Существует разумный предел возможностей, и я остановился перед ним, потому что дальше начинался абсурд, чудовищная суетливость всеобщего подозревания, а это было глупо и бесполезно. В пасьянсе с девятью наглухо заклеенными картами нельзя было рассчитывать на успех. И даже если бы я умел гадать, то сложившаяся ситуация напоминала мне обычную человеческую ладонь, на которую нанесли все линии и складки рук прошедших передо мной людей, и в этой сумятице перепутавшихся маршрутов жизни, любви, удачи, характеров и долголетия не разобрался бы ни один хиромант.
В детстве мне подарили книжку «Морозко». Это была книжка-фокус: к ней придавались слюдяные очки двух цветов – красные и синие. Посмотришь через красную слюду на растекшуюся кляксу неразборчивой иллюстрации – и, как в волшебном фонаре, проступает картинка: Морозко наряжает падчерицу в шубу соболью. Посмотришь через синюю на этот же рисунок – совсем уже заморозил, уморил Морозко злую и ленивую дочку. Помню, что я часами рассматривал эти непонятные рисунки без очков, пытаясь разглядеть уже знакомые сюжеты в цветовом хаосе иллюстрации-фокуса, но все было перемешано, спутано, искорежено, и доброе ласковое лицо падчерицы почему-то росло из скрюченного окаменевшего туловища дочки. И когда я приходил в отчаяние, не в силах разобрать доброе и злое, красивое и уродливое, на помощь приходили удивительные двухцветные очки.
Но сейчас очков у меня не было. Их должны были заменить опыт, интуиция и потребность, ставшая частью моей жизни, пройти лабиринт до конца. В долгие ночные часы, когда меня мучили бессонница и тупая вязкая тишина, я пытался понять незримую связь времен и поступков, которые сплелись в громадную сеть длиною в сорок лет, и в этой сети были колокола судьбы, муки работы и поиска, сладостность славы, боязнь Ледовой дороги, укрощение голубого крайта, сотни встреч, грусть уходящих дружб, горький осадок озлобления. Потом туда неслышно забрался Минотавр и начал бешено комкать, спутывать, наворачивать на себя эту сеть, стягивая ее хищными яростными рывками – и взбаламутились, перемешались годы, чувства, люди. Ушли на дно, опустились привязанность, память, уважение, любовь – по ним бегали в сапогах и топтались толстыми подметками с шипами какие-то люди, они хватали руками память, тискали, мяли привязанность, ковыряли пальцами уважение, поддевали для верности ногтем любовь – и на поверхность пошла пена – зло, усталость, зависть, страх, обида. В безмолвии и протокольной тишине все бурлило и клокотало, и вновь оглушительно гремели немые колокола судьбы, но их никто не слышал, потому что все повили бесшумного взбесившегося Минотавра. И старая, очень старая – она сплеталась более сорока лет – сеть времен и поступков не выдержала. С треском разлетелась она на крошечные клочки, и трудно, просто невозможно было связать вновь из этих обрывков человеческих страстей тот громадный мир дружбы, соперничества и неприязни, который связывал когда-то всех этих людей. Сеть перестала существовать, и Минотавр, целый и невредимый, ушел к себе в свои темные глубокие закоулки.