355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Вайнер » Антология советского детектива-39. Компиляция. Книги 1-11 » Текст книги (страница 70)
Антология советского детектива-39. Компиляция. Книги 1-11
  • Текст добавлен: 14 апреля 2021, 23:01

Текст книги "Антология советского детектива-39. Компиляция. Книги 1-11"


Автор книги: Аркадий Вайнер


Соавторы: Аркадий Адамов,Василий Веденеев,Глеб Голубев,Анатолий Степанов,Иван Жагель,Людмила Васильева,Олег Игнатьев,Леонид Залата
сообщить о нарушении

Текущая страница: 70 (всего у книги 231 страниц)

Константинова сложила руки на груди и костяшки пальцев побелели:

– А то, что дочка ваша до пяти лет не говорила – это фунт? И до сих пор состоит на учете в нервно-психиатрическом диспансере – это фунт? А сын убежал в пятнадцать лет из дому, с милицией его разыскивали – это фунт? А жена ваша – инвалид – это фунт? А когда мальчик ваш принес домой деньги, ребятами собранные на подарок учительнице, а вы их нашли и пропили, и парень бросил из-за этого школу – это как – фунт изюму?

Обольников натянул свою нелепую шапку до бровей, посмотрел на врача, и глаза у него были хоть и водяные, но не ласковые и не спокойные. Вода в них была стылая, тягучая и кислая от ненависти.

– Так я ведь не ученый там педагог какой, воспитывал, растил, как умел, последнее отдавал, все силушки из себя вытянул. Вы мне вот, Галина Владимировна, обещали душ Шарко назначить, так вы скажите, а то няньки без вашего-то слова не дают. А мне он очень полезный, в ослабленном моем состоянии здоровья все жилочки оживляет, кровь мою усталую сильнее гонит…

Константинова долго смотрела на него, вздохнула, сказала:

– Я скажу насчет душа. А этот товарищ с вами хочет поговорить. Он из уголовного розыска.

Обольников повернулся ко мне мгновенно, будто его развернули на шарнире, и сказал снова ласково и добро:

– С большим моим удовольствием побеседую с вами, гражданин начальник. Галина Владимировна ведь без сердца на меня говорит, она ведь переживает за меня…

Константинова сморщилась, как от зубной боли, и, пробормотав «эх, Обольников, Обольников…», пошла к лечебному корпусу.

Глядя ей вслед, Обольников сказал грустно:

– Хороший человек Галина Владимировна и врач душевный. Но горяча, ух горяча без меры! Попадись ей некстати, и напраслину наговорит, не подумав. А потом ведь и сама жалеть будет.

– А она что, неправду про вас сказала?

Обольников сдвинул вязаный чепец на затылок, вновь засунул руки за веревочную перевязь.

– Так что правда? Правда не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на самом деле – сплошная фальша, И на зуб ее не возьмешь. Семейство я свое люблю, а недуг меня, как кобеля бездомного, все на помойку тянет. Так что уж мне самому тяжело, ну и им претерпеть маленько придется. Да и немного-то осталось…

– Это почему? – поинтересовался я.

– А вот подлечуся я здесь, выйду, до пенсии мне работать совсем чуть. А там, глядишь, к пенсии-то моей трудовой, кровной, заработанной и детишки кое-чего подбросят. Они мне подбросят. Они меня любят, уважают меня. Чего им меня не любить? Это только Галина Владимировна расписала так, будто и есть я распоследний кровопиец. Сгоряча, конечно, да-да… Ну а как неблагодарные поросятки окажутся они, детишки мои, Аня-то с Геной, так ведь и закон есть, чтобы престарелым старичкам своим помочь по немощи их трудовой. Закон у нас старого человека бережет…

И хотя стоял он прямо, засунув за пояс-веревку ладони с посиневшими ногтями, а голову в шапке-вязанке закинул вверх, вроде присматривался ко мне пристальнее – понимаю я его правоту или нет, – вид у него все равно был как у серого жука-носорога, которого перевернули палочкой на спину, и лежит он себе и судорожно сучит клешневатыми лапками – отбивается от всех обидчиков, плохих людей, наговорщиков и захватчиков его прав, законом обеспеченных и оговоренных. Лицо у него было худое, длинное, и нос, волнистый, длинный, воинственно торчал вперед, как у реликтовой рыбы на красных консервных баночках «Севрюга в томате».

– Так вы не смущайтесь, вы меня спрашивайте, если нужда вас какая ко мне привела, – сказал он мне. – Я ведь завсегда готов помочь любому человеку, если на то есть только возможность. Эх, сколько людей добротой моей безвозвратно попользовались!..

Он вздохнул сокрушенно, утомленный человеческой неблагодарностью и бездушием. Я недобро усмехнулся:

– Вот я как раз из-за доброты вашей и пришел сюда. Вы ключики от квартиры Полякова передавали кому-нибудь? По доброте душевной, на время попользоваться?

Обольников смотрел на меня внимательно, и ничто в его лице не дрогнуло, будто он не понял меня или был готов к этому вопросу. Нос только вытянулся еще больше и глаза стали такими же, какими он давеча смотрел на Константинову.

– Это мне как же надо понимать ваши слова, гражданин хороший? – спросил он медленно, и я уловил, что в его сиплом, чуть гнусавом голосе появились звенящие стальные ноты. Он уже не отмахивался клешнястыми лапками – он занял атакующую боевую стойку. Хрящеватый тонкий нос побелел у ноздрей, и на мгновенье мне показалось, будто это и не нос никакой, а острый – копьем – клюв, тюкнет раз – и разлетится голова тонкими яичными скорлупками.

– Вот как спросил, так и понимать – буквально! Вы кому-нибудь ключи от квартиры Полякова давали? – спросил я холодно и, еще не докончив фразы, увидел, как боксер, не успевший вернуться в стойку, что Обольников ринулся в атаку.

– А вы так думаете, что сунули мне в нос свою книжечку красную – и любое беззаконие вам дозволено? Ну, это уж вы погодьте! Являетесь в лечебницу к человеку больному, которому и жить-то неизвестно сколько осталось, и начинаете фигурировать правами своими, допросы мне оскорбительные учинять?

В этот момент я понял, что Обольников имеет какое-то отношение ко всей этой истории. Существуют строго определенные закономерности разговора дознавателя и допрашиваемого, и Обольников их сразу нарушил. Не дождавшись очередных моих вопросов, он высказал возмущение по поводу факта, который мы еще не обсуждали, и он не мог быть ему известен. И от этого я сразу успокоился. Я сел на скамейку и сказал ему:

– Ну-ну! Я вас слушаю дальше…

Обольников прижал руки к лицу и горестным шепотом сказал:

– Вы сами-то понимаете, что вам сделают на службе, когда узнают, что вы здесь с больным человеком вытворяете? Я посмотрел на часы:

– Слушайте меня, Обольников, внимательно. Сейчас половина первого. В два часа я должен быть на работе. Время для ваших двухкопеечных фокусов исчерпано. Поэтому давайте сразу условимся: или вы будете со мной говорить как серьезный человек, или я вас заберу с собой и водворю в камеру предварительного заключения. Душа Шарко не обещаю, а вся антиалкогольная терапия будет обеспечена.

– Меня-я? – спросил он с придыханием. – Больного человека? Я уселся на скамейке поудобнее.

– Ну, а кого же еще? Конечно, вас. Вы, на мой взгляд, жертва гуманизма и повышенной терпимости нашего общества. Я подчеркиваю, что это только моя личная точка зрения, но вместо этого прелестного осеннего парка я бы вывел вас на лесоповал, а душ Шарко заменил земляными работами.

– То есть как это? – спросил он с испугом.

– А так. Вы хотите, чтобы вас считали больным, несчастным человеком. Чтобы в силу нравственных норм нашего общества вам помогали, тратили на вас время, средства, человеческие усилия. Вот если бы вы болели сифилисом, вы бы, наверное, меньше рекламировали свое несчастье. Потому что, с вашей точки зрения, это еще и позор. А алкоголик – что? Подумаешь, выпивал, выпивал человек, а теперь стал негоден ни к чертям собачьим. Пусть уж государство позаботится о нем. А с моей точки зрения сифилитик вызывает гораздо больше сочувствия, чем вы, потому что его болезнь могла стать следствием несчастного случая. А вот с вами другой разговор. Всем своим существованием вы уже много лет отравляете жизнь людям вокруг вас – и родные ваши несчастны, и на работе не знают, как избавиться от вас. Поэтому вы свои штучки со мной бросьте, а то я с вами по-другому поговорю…

Он грустно покачал головой, и нос его описал фигуру замысловатую, как скрипичный ключ.

– Вот и верь тому, что в газетах пишут – «новая милиция стала», – сказал он. – Форму-то вам, видать, новую дали, а замашки старые остались.

– А вы бы хотели, чтобы я новым мундиром за вами блевотину пьяную подтирал и еще стаканчик на блюдечке подносил? Не знаю уж, я не врач – больной вы человек или здоровый, – но в обществе нашем вы – явление болезненное. Тем не менее общественные порядки и на вас распространяются. Они ведь существуют не только для тех, кто в алкоголических клиниках пребывает – тут у вас, между прочим, не центр мироздания.

– Ладно, пануйте, издевайтесь над больным человеком, коли говорите, что власть вам на это дана, – сказал он с горестным смирением. – Я человек маленький, трудовой, в начальство не вышел, так надо мной чего угодно вытворять можно. А если от трудов своих, усталости сил и принимал лишнюю рюмку, так И у вас как детей убийца Неосисян…

– А я и не говорю, что вы убийца Ионесян. Я вас спрашиваю, вы зачем у жены брали ключи от квартиры Полякова?

– А Вы видели, что я брал? – спросил он, став руки в боки и очертя голову бросаясь в волны испуганной запальчивости. – Видели, как я ключи эти брал? Вы еще докажите, что я брал…

– Докажу. Но я хочу с вами решить этот вопрос по-хорошему. В квартире у Полякова совершена крупная кража. Вы об этом знаете?

– Нет, нет, нет, – повторил он быстро. – Ничего я не знаю про это… Не знаю я ни про какую кражу… Не был я даже дома… Здесь я… в больнице лежал… Не знаю я ничего…

И я увидел, что он очень сильно, по-настоящему испугался. Это не было взволнованным напряжением, которое он испытывал с самого начала нашего разговора, это был настоящий испуг, который ударил под ложечку и тяжелой леденящей волной поднялся к горлу, залив его щеки графитной серостью. Я окончательно уверился, что ключи побывали у него в руках.

– Я знаю, что вас не было в эту ночь дома. Поэтому я хочу узнать, кому вы давали ключи.

Он заговорил быстро, давясь словами, заглатывая конец фраз!

– Не видел ключей… Не знаю… Говорил жене, чтобы не ходила туда… Они себе сами там пускай живут… Мы простые… Нам не надо… Они там на скрыпке пофыцкают – тысячу рублей на тебе… А мне ничего не надо… Пропадет чего – конечно, на меня скажут… Мне бы чекушку-то всего – и все в порядке… и порядок… и порядок… А мне до всех этих симфониев – как до лампочки… И не видел я ключей этих сроду…

– Слушайте, Обольников, перестаньте дурака валять. Мне Поляков говорил, что на прошлой неделе вашей жены дома не было, так вы ему сами ключи отдавали.

– Они, Лев Осипович-то, человек большой умственности, рассеянный он. Перепутал он, жена ему отдавала. А он-то с представления возвращается, все в мозгах у него там еще кружение происходит – напутал он от этого, жена ему отдавала ключики, ужинал я сам, а она отдавала ключики с колесиком…

– При всей его рассеянности вряд ли перепутал Поляков вас с Евдокией Петровной. Но допустим. А ключи с колесиком значит вы все-таки видели?

– Ну, пускай видел. И чего? И чего с того, что видел? А брать мне их ни к чему! Что я у него, пианинов не видел?

– А вы в квартире у Полякова бывали? – спросил я не спеша.

– Там без меня гостей хватало. И как на скрыпке играть – он без моих советов обходился.

Я посидел, помолчал, потом сказал:

– Неправду вы мне говорите, Обольников. Бывали в квартире у Полякова. Прошлой весной бывали…

– Конечно, пьяного человека обвиноватить, как два пальца оплевать, – то-то вы про меня больше меня самого знаете. Может, и заходил по хмельному делу, да не помню, а вы мне все теперя в строку.

– У вас, Обольников, пьянка, как палочка-выручалочка: на все случаи жизни оправдание – не помню, не виноват, не мог, не знаю. А вот жена Полякова – Надежда Александровна, так она вообще не пьет, может, поэтому память у нее лучше. Весной вы антресоли им сбивали для книг. И помнит она, что вы вместе с ней по всей квартире ходили – место для антресолей выбирали. Не припоминаете?

– Может, и так было. Память у меня от болезни слабая стала.

– Ну ладно, оставим это пока. У меня к вам вот какой вопрос – будь у вас их ключи, вы сумели бы по ним сделать дубликаты?

Обольников испуганно попятился от меня, замахал руками:

– Зачем мене это! Конешно, не сумел. Не делал я ничего такого никогда.

– Так вы же раньше, до работы в такси, были слесарем-лекальщиком? Неужто такой пустяковой работы сделать не смогли бы? Это даже я, наверное, смастерил бы после некоторой тренировки…

– Вот вы и тренируйтесь! А я не пробовал и не собираюсь! Ни к чему мне это совсем…

Я достал из кармана ключ от английского замка, обычный никелированный ключ, уже облезший кое-где, и в этих местах проступали рыжие медные пятна, ключ как ключ, на зеленой шелковой тесемочке с растрепавшейся в бахрому нитью на месте завязки в узелок. И показал его Обольникову:

– Вам этот ключ знаком?

Он заерзал, задергал носом и взгляд его пилил ключ, как драчевый напильник.

– Ключ как ключ, – сказал он, дернув плечом. – Все они одинаковые.

– Не думаю, – сказал я. – Все ключи разные. Просто разными ключами можно иногда открывать одни и те же замки. Так что, не узнаете ключ?

– Нет, – мотнул он головой.

– Да, с памятью у вас совсем неважно. Этот ключ мы изъяли сегодня у вашей дочери Анны Сергеевны Медведевой. Она пояснила, что этот ключ от вашей, Сергей Семенович, квартиры, изготовленный по ее просьбе вами после того, как она вышла замуж и переехала на квартиру своего мужа.

– А-а-а… М-ммм… – замычал он. Я опередил его:

– И не вздумайте мне рассказывать сказки о том, что вы как добрый, любящий папа побежали в мастерскую металлоремонта и заказали ключ. Понятно?

– Это еще почему? – спросил он затравленно.

– Потому что на допросе Медведева показала: болванку ключа она купила в палатке на Палашевском рынке, принесла ее домой, и вы, достав инструменты, сделали ключ за десять минут, забрали у дочери 40 копеек и две пустые бутылки, ушли из дому, а вернулись уже сильно пьяным. Итак, можем считать, что вы забыли о своем умении в течение десяти минут сделать дубликат ключа. Сойдемся на этом?

Обольников молча кивнул.

– Тогда что вы мне можете сообщить о ключах от квартиры Полякова?

– Ничего. Не был я там. Не воровал я ничего.

– Я тоже думаю, что вы – лично вы – ничего там не воровали.

– Чего же вы от меня хотите?! – в голос завопил он. – Все против меня – жена, змеюка подлая, уголовку на меня наводит, доченька, кровь родимая, пропади она пропадом, вором меня выставляет! Почему не верите? Чего хотите?

– Чтобы вы рассказали правду. На все мои вопросы вы даете лживые ответы, опровергаете общеизвестные факты – как я вам могу верить?

– И не скажу ничего – вы, чтобы в тюрьму посадить, доказать еще должны, что я украл. И сажайте – мне что здесь за проволокой, что в лесу на повале!

– И это врете. Вы хорошо знаете, что в тюрьме усиленного питания и душа Шарко не дадут…

Тогда он заплакал, всерьез или нарочно – не знаю, но слезы у него были – обычная вода, мутная, бегучая, и капля повисла на длинном, остром, как у севрюги, носу.

Когда я вошел в кабинет, Лаврова говорила лохматому человеку в телогрейке:

– Подпишите вот здесь, здесь… и здесь…

В левой руке человек держал замасленную танкистскую фуражку, прижимая ее к груди нежно, но твердо как гусарский кивер. Правой рукой щепотью он ухватил ручку и водил ею по бумаге осторожно, с явной опаской, будто царапал старую, выкопанную из земли гранату.

– Станислав Палыч, это слесарь из ЖЭКа, Силкин, – сказала Лаврова, – он говорит, что в квартире Полякова не бывал.

Слесарь Силкин положил ручку на место, поднял на меня глаза и сказал:

– Как есть, точно вам доложили – не бывал я в пятнадцатой квартире. И, конечное дело, как следствие – замков чинить там не мог. Да и на кой мне замки их – у меня сщас совместительство в бойлерной, в доме семь, да в «Гастрономе» у меня полставки. А тут тетка женина дом нам передать хочет – а на кой мне дом этот, когда в нем ремонту на больше денег будет, чем новый ставить, один смысл – участок там ничего себе, хоть коз пускай на выпас…

– А как же так получилось, что вы ни разу в пятнадцатой квартире не бывали? – спросил я.

– Так я всего три месяца как работаю тут, на участке. И не знаю их поэтому. Да вы, пожалуйста, не сумневайтесь – вы хоть их самих, хозяев, спросите, они меня ни в жисть на личность не опознают…

Я насмотрел на Лаврову, она отрицательно покачала головой:

– Поляковы по фотографии не опознали его. Категорически утверждают, что не тот.

– Ну и отлично, товарищ Силкин. Давайте ваш пропуск, а то в бойлерной вода остынет, пока мы тут попусту толкуем. И заодно в «Гастрономе» узнайте, может, для меня полставки найдется. Мне до получки каждый раз полставки не хватает… Силкин серьезно спросил:

– А вы по слесарному делу как… того?

– Нет, к сожалению, не того, – засмеялся я. – Но я потренируюсь, а там, глядишь, тетка дом мне с участком откажет. Вот только жены у меня нет…

– Это дело наживное, – покровительственно сказал он. – Я тоже…

– Я тоже, – перебил я, – хотел спросить вас, книга заявочного ремонта и явки на работу ведется? Он обескураженно посмотрел на меня:

– Имеется книга такая. А что?

– Слесарь приходил к Полякову чинить водопровод, а заодно уж и замки шестнадцатого октября. Вы чем занимались а этот день? Ну-ка, припомните, пожалуйста.

Силкин надел зачем-то свою замечательную фуражку, нахлобучил ее поглубже, и треснутый козырек заходил от напряженного движения морщин на лбу.

– Шестнадцатого? Так… шестнадцатого… шестнадцатого. А простите, день какой это будет, шестнадцатое?

– Вторник, – сказала Лаврова.

– Вторник? – удивился Силкин так, будто вторник приходился на тридцать третье октября. – Вторник? Шестнадцатого – во вторник?

– Да, шестнадцатого, во вторник, – терпеливо повторила Лаврова.

– Сейчас, сейчас, сейчас вспомню, чего там было шестнадцатого во вторник, – мучил несильную память слесарь. Наконец лицо его озарилось радостью откровения: – Вспомнил – вторник, шестнадцатого! Как же это я забыл-то!

– И что? – спросила Лаврова.

– Ничего не делал, – с большим облегчением сообщил Силкин. – На больничном я был еще, бюллетень у меня был. Я как раз письмо от тетки получил, хотел в деревню в субботу ехать, да отработать пришлось в две смены, сменщику с пятницы отгулы дали, а я как раз вышел в первый день – пятница была…

Мы посидели с Лавровой некоторое время молча, потом она сказала:

– Я думаю, что надо съездить в деревню допросить тетку, и если все подтвердится – эту линию разработки закрывать. Тут ничего не светит.

– Да, просто щелей не надо оставлять. А что с телеграммой?

– Ничего. Телеграмма отправлена из 245-го отделения связи, и девушка-телеграфистка запомнила, что этот Таратута человек средних лет, особых примет не заметила. Опознать его с уверенностью не берется.

– А где находится это отделение?

– На Беговой, против магазина тканей, – сказала Лаврова, посмотрела на меня и спросила: – Вы чего усмехаетесь?..

– Да-а, ерунда. Просто подумал о том, как избирательны ассоциации у разных людей. Если нужен ориентир, женщина скажет – против магазина «Ткани», пожилой человек – рядом с Боткинской больницей, мальчишка – наискось от стадиона Юных пионеров. Ну а человек, одолеваемый страстями, – что он скажет?

Лаврова засмеялась:

– Наверное, скажет – рядом с ипподромом.

– Вот именно. Ну, это я так, к слову. Что будем делать с троллейбусным билетом, обнаруженным в прихожей Полякова? Поколдуем с ним чего-нибудь? Как говорит наш шеф, «идеи есть?».

Лаврова пожала плечами:

– Мои соображения рядом с вашими всегда так незначительны, что не заслуживают права называться идеями. Так, мыслишки пустяковые…

– В борьбе это называется «двойной нельсон», – сказал я ухмыляясь, – ручки за голову заворачивают и тебя же за шею душат.

– Вас подушишь, пожалуй. Лучше всего из вас было бы сделать циркулярную пилу. А что касается билета, я попробую выяснить о нем все возможное…

– Изумительно. Давайте помозгуем вместе насчет выяснения круга знакомых Полякова. Мне не очень ясно, как мы будем разбираться с такой массой людей.

Лаврова сказала:

– Если мы их будем прорабатывать каждого по очереди, нам до второго пришествия не кончить. Надо их по группам разбить.

– Не понял?

– Надо разделить этих людей по какому-то групповому признаку: личные друзья, коллеги по консерватории, студенты-ученики и так далее…

– А что? Это мысль. Не просто мысль, а целая идеища! Лаврова взглянула чуть прищурившись:

– Слава богу, вот и я дожила до признания!..

Глава 4. Свои Минотавры

– Я попробую? – спросил Антонио.

– Попробуй, – усмехнулся Амати. В вопросе Антонио – надежда на помощь, поддержку, совет. Но мастер Никколо только усмехается, хитрость таится в толстых складках его багрового лица, белый хохолок издевательским крючком-вопросом торчит на макушке.

Плеснуло пламя голубыми языками под бронзовым дном ковша, пузырится, булькает, растекается янтарь мастики, и от острого запаха, аромата фисташкового дерева, с которого стекает она тяжелыми каплями, вязкими и горькими, как пот и слезы, першит в горле, и по щекам текут капли, падают в котел, смешиваясь со смолой. В реторте рядом закипает сандарак – серый грязный дым встал отвесно над сосудом. Бежит, бежит, завихряясь струей, песок океанский в колбе часов. В нижней стекляшке уже вырос холмик, и кажется, будто это время движется вспять, выбрасывая наверх белую струйку песка.

Антонио натягивает кожаные рукавицы, хватает клещами раскаленную реторту и начинает быстро болтать ее – кругами, кругами, круг становится уже, быстрей, быстрей, осадок сел на дно – теперь еще быстрее! Он рывком скидывает крышку с ковша, из бронзового чрева ударил рвущий ноздри чистый яростный аромат мастики. Плюх! Плеск! Коричневой волной пошел сандарак через мастику, плавными уступами расписал желтую толщу ее, завихрились причудливые фигуры в глубине, и смола стала поглощать цвет, густеть, успокаиваться.

– Терпентин! Терпентин давай! – заорал над ухом Амати. – Да быстрее же! Боже, какой идиот, остынет ведь, загустеет, пропадет! Огня добавь! Огня!

Антонио изо всех сил раскачивает рычаг ножного горна, пламя хрипит и срывается с углей красными злыми лентами, трясущимися пальцами развязывает Антонио мешочек с терпентином, завязка затянулась, не отпускает, зубами молодыми злющими с хрустом рвет он ткань, сыплет в колдовское варево прозрачные до голубизны кристаллы, а в голове пасхальным колоколом бьется, кричит, ликует – я делаю правильно! Пра-а-а-вильно!

Тают кристаллы, желтеют, тонут, и снова бурлит, бушует в ковше смола, черные сгустки с пеной идут наверх, клубочки дыма ядовитого стелются над булькающей рябью. Серебряной лопаткой, перуанской, резной, узорной, с захватом и сеточкой, подхватывает Антонио пену и накипь, сбрасывает на глиняный пол и смотрит на часы песочные – а там уже снова крупицами время пересыпается, течет, падает в пропасть ушедшего навсегда. Антонио оглядывается – мастер Никколо сидит на столе, прижав к сердцу руки, и на лице его – страдание.

– Пора? – спрашивает Антонио и удивляется голосу своему – сиплому, тонкому, петушиному. Амати кивает молча, и Страдивари наливает в колбу семь гран масла розы пендераклийской, спирт, из тростника сахарного выгнанный, вытяжку из дерева красного сафирус опускает в стеклянный сосуд, взбалтывает и оборачивается вновь к учителю. Амати молчит.

– Господи, и ты, святая всепрощающая заступница наша, дева Мария, благословите! – выкрикивает Страдивари и крестится перед почерневшим распятием на стене мастерской. Он опускает колбу в тигель, и стекло сначала тускнеет, потом начинает наливаться вишневой краснотой. Антонио подхватывает колбу за узкое горло и осторожно переливает раствор в ковш на горне-бурбарте. Золотистая пленка, как волшебная амальгама, заливает поверхность смолы, она проседает вглубь, постепенно окрашивая все содержимое ковша этим призрачным мерцающим светом.

Антонио легко, рывком хватает трехпудовый ковш – стенки его толщиною в пядь – и бежит с ним в угол, плавно, ласково опускает ковш в дубовую бадью с холодной хвойной водой, и лицо его скрывается в клубах ватного фиолетового пара. Шипит вода в бадье, стынет медленно ковш, улетает в окна обессилевший пар, глохнет в горне огонь, синие искры беззвучно прыгают на углях в тигле. Тихо. Совсем тихо становится в мастерской.

Антонио осторожно вынимает ковш из воды, медленно несет к верстаку. Отчетливо звякают об пол капли, срываясь с округлого брюха ковша. Ковш установлен на верстак, и Антонио ощущает тонкий пронзительный звон уходящего напряжения в каждой клеточке своих обожженных, изъеденных растворителями, изрезанных усталых рук…

Долго молчали оба, затем старый Никколо сказал:

– Не медлит господь исполнением обетования… Но испытует долготерпение наше… И снова замолчал.

Антонио поднял голову и спросил тихо:

– Мастер, это и есть заветный лак? Никколо молчал, и Антонио показалось, что учитель не знает, как ответить ему.

– Тебе сколько лет сейчас, мальчик? – спросил Амати.

– Двадцать один.

– Я такой лак сварил впервые, когда мне было сорок три. Но это не тот лак. Он только может сохранить скрипку навеки и подарить ей необычайную красоту. Настоящий лак заставит ее неповторимо звучать. Этот не может.

В мастерской снова стало очень тихо, и шорохом камешков в воде прозвучали слова Антонио:

– Как же это так?..

Глазки Амати совсем исчезли в жирных складках-щелочках.

– Я знаю еще две добавки. Ты их должен найти сам. Тогда, может быть, ты еще найдешь и какие-то другие, которых я не знаю. И тогда свои скрипки ты сделаешь лучше, чем я…

– Но…

– Никаких «но». Ты можешь стать гением, если захочешь, конечно. И мешать тебе я не намерен… Запомни только, что гения всегда ждут на пути, как дорожные грабители, три врага…

– Кто они? – безразлично спросил Антонио.

– Праздность, богатство и слава. Как сирены, подстерегают они гения, и всякий раз набрасываются на главную его добродетель – трудолюбие.

– Но ведь вы, учитель, богаты и прославлены? – сердито спросил Страдивари.

Амати встал, вытер шелковым платком лицо, грустно усмехнулся:

– Эти сирены особенно обольстительны в юности. Ко мне они пришли слишком поздно…

* * *

Расследовать дело в этом направлении, по-моему, бессмысленно, поскольку мы все – студенты и аспиранты Л. О. Полякова – просто обожаем его…»

Я положил ручку и посмотрел на Марину Колесникову внимательно. Она усмехнулась:

– Я понимаю, что в протоколе такие слова вам кажутся смешными. Но вы меня предупредили, чтобы я говорила только правду. А это правда – мы его обожаем…

– И вы исключаете вероятность причастности кого-либо из его студентов к преступлению? – спросил я осторожно.

– Категорически…

На листе бумаги Лаврова нарисовала маленький кружок, внутри которого написала – «Поляков». Из кружка исходили, пружинисто разворачиваясь, четыре спиральных кривых: линия родственников и близких друзей, линия коллег и учеников, затем линия людей, которые когда-то были близки Полякову, но сейчас утратили или ослабили с ним связи, и, наконец, линия людей, к чисто хозяйственным услугам которых прибегала семья скрипача. На первой кривой было одиннадцать точек. На второй – шестьдесят три. На третьей было сейчас тридцать две, но цифра эта по мере развития розыска все время вырастала. На четвертой – семнадцать. Получилась этакая четыреххвостая комета, уродливое пространственное зеркало человеческой коммуникабельности, где каждая людская связь была только точкой, и по мере того, как папка уголовного дела заполнялась допросами, справками и объяснениями, эти точки набухали, росли, обретали объем, как надуваемый аэростат, и наполнялись они любовью и вероломством, поклонением и завистью, верностью и грустью, смешным и тягостным, всем тем, что постепенно заполняет жизнь людей, и гениев тоже – потому что гении становятся монументальными только после смерти, а при жизни радуются и огорчаются всему тому же, что и мы, грешные. Просто масштаб смещен…

Аспирантка Марина Колесникова из класса профессора Полякова в нашем списке шла двадцать седьмой во второй линии. Красивая белая девушка, неспешная в движениях, ленивая в словах, а глаза – карие, веселые, и вообще ее было очень много, она заполняла и освещала мой кабинет всей своей плавной округлостью, подсолнечными волосами, небрежно затянутыми в тяжелый пучок, она источала тепло белизной кожи и ласковостью длинных сильных пальцев. Не девушка, а прямо душевное утоление. И выражалась она очень интеллигентно, и от этого хотелось поговорить с ней о чем-нибудь неслужебном, к делу не относящемся, просто так, как говорится, о цветах и пряниках. Ее просто невозможно было представить серьезным человеком, занятым трудным искусством, если бы не коричневая с краснотой мучительная мозоль под левой скулой на сливочно-нежной шее.

– …Категорически, – сказала она. – Наше отношение к Льву Осиповичу, наше обожание – не экстатический восторг девчонок-меломанок. Это закономерный результат многолетнего общения с ним.

– То есть?

– Вы помните миф о том, как Тезей спустился в лабиринт Минотавра?

– Да, мы это еще в школе проходили, – усмехнулся я.

– Вот если переложить этот миф в музыкальную композицию, то по смыслу она состояла бы из трех частей – аллегро, модерато, престо, отражая смысловое триединство подвига Тезея: он отправился в неведомое – вошел в лабиринт, откуда никто до него не вышел; затем вступил в бой с чудовищем Минотавром и победил его, и третье, что определяет смысл его поступка: он спас жизнь и красоту тех, кого отдавали Минотавру. Вот наш худенький Лев Осипович часто представляется мне Тезеем в лабиринте…

Я прикрыл ладонью глаза и вообще сделал вид, что усиленно тру лоб – чтобы она не заметила, как мне смешно.

– Но у Тезея, помните, был этакий сыскной атрибут – ниточка? Ниточка. Которую ему дала эта дама…

– Ариадна… Некоторые считают, что нитью в путешествии Полякова по неизвестному является его скрипка, хотя я и не верю в это…

– Тогда поясните мне смысл триединства подвига Льва Осиповича, – попросил я.

– Это же так понятно! – удивилась Марина. – Он знал, что звуковые возможности скрипичных партитур не использованы, и он нашел к ним дорогу. Но чтобы овладеть этими возможностями, ему пришлось победить Минотавра, который всегда – в большей или меньшей степени – сидит глубоко в нас самих…

– Да-а? – на этот раз удивился я.

– Ну конечно же! Каждый человек – хозяин маленького или большого собственного Минотавра – косного, ленивого, тради-ционалистского, прожорливого и жадного. И не дай бог поддаться ему – тогда он обязательно сожрет своего хозяина…

Мне было ужасно смешно слушать, как она не спеша, спокойно и раздумчиво говорит об этом, будто рассказывает известную только ей сказку, и если бы она не была такая большая, достойная, величаво-спокойная, то все ее разговоры выглядели бы жеманством, но она поведала мне об этом, будто мы с ней оба все давно знаем, и оба согласны во всех вопросах, да и быть по-другому не может, и она вправе говорить мне про «этот гнусный структурализм в искусстве», не вызывая усмешки, ей это можно было – она вся была естественной, рассудительной, душеутоляющей, хотя я и не мог себе представить, как это она – вся такая домашняя, уютная и ленивая – может лихо срывать смычком со струн ноты концерта Брамса, в листе похожие на индийские письмена, и непонятные для меня в записи так же, как бугорчатый текст Брайля.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache