332 500 произведений, 24 800 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Кожевников » Том 2. Брат океана. Живая вода » Текст книги (страница 9)
Том 2. Брат океана. Живая вода
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:30

Текст книги "Том 2. Брат океана. Живая вода"


Автор книги: Алексей Кожевников






сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 60 страниц)

XV

Почти на каждую пароходную сирену выбегала Мариша к порогу: то продать молоко, яйца, масло, а то и без всякого хозяйственного дела – постоять, погрустить, услышать что-нибудь про далекое. С малых лет привыкла помнить и думать о пороге: там работали отец, братья, весь ширяевский род, там постоянно решались людские жизни и судьбы, с ними вместе и ее маленькая девчушья судьба, там проходили новые, особенные люди, каких не было вокруг.

Маришу за это ругали, сначала мать, потом братья и снохи: «Лень работать, вот и шляется», а она не могла быть в стороне и равнодушной. Лет десяти она объявила: вырасту – буду лоцманом. Ее подняли на смех: порог – не бабье дело; запутаешься подолом в штурвале. И она долго сердилась на мать за свое девичье естество.

Последние годы пошли какие-то особенные, что ни день – обязательно новость. Жизнь точно сорвалась с копылков: сначала Ландур вышел в пароходчики, потом брат Павел разбил феоктистовский пароход, тут узналось, что по всему миру идет война, Веньямина взяли на войну и потом тем же днем привели целую баржу со ссыльными. Оказалось, они – против войны, за это и идут в ссылку. И не какие-нибудь сектанты, кому нельзя убивать по вере, а простые рабочие, бога совсем не признают, а воевать не хотят. Потом пришла очередь идти на войну Петру с Павлом, у Петра обнаружилось больное сердце, а Павла оставили как старшего и незаменимого на пороге. Последняя весть касалась брата Егора: вывез он какого-то беглого, это узналось, беглеца ищут по всей реке, и Егор, наверно, попадет под наказание.

– Не пошлют ли братика из тех мест в наши? – спросила Мариша рыбаков, которые сказали ей про Егора.

– Не похоже. Из наших мест туда гонят, скорее всего пошлют дальше.

– Там, кажись, и места уже нету, море.

– Немножко есть.

Она спросила, какого беглеца вывез Егор. Доподлинно рыбаки не знали, слышали только, что он ссыльный. У Егора и жил. Мариша попросила, если можно, поменьше говорить об этом деле: быть может, Егор и не сделал ничего зазорного, а люди могут припутать.

Погрустили рыбаки, что дело известно широко, а Мариша поспешно вернулась домой.

– Батюшка, батюшка. – Она кинулась за печку под лестницу. – Построй вот здесь маленькую закутку… Чтобы незаметно было… Сделаешь?

– Сделаю… – Старик грозно повел бровями. – А ты сядь! Закутку… сичас… дрыг-прыг… Да погляди на тебя, на такую, дурак хоть набитый и тот догадается: она кого-то прячет.

Узнав обстоятельства, при каких бежал ссыльный, согласился, что гость будет обязательно, дорога у него одна, рекой; порога ему не миновать без чьей-либо помощи, а если вывезен Егорушкой, то, само собой, придет за помощью к Ширяевым. Закутку лоцман осудил:

– Когда вся река знает – за нами, за первыми, поставят наблюдение, в таком случае закутка ненадежна. Самое верное место – в тайге, какая-нибудь промысловая избушка.

Но Мариша настояла и на закутке: а вдруг придет он вот этой ночью? Избенки еще нет. Куда же сунешь: на сеновал, в подполье?.. Время ноябрьское, холодное, за одну ночь заморозишь человека.

Лоцман не стал спорить, тут же взялся за топор. Строил и ворчал: «Эко дело – спрятать… Бывало…» – и улыбался своим воспоминаниям. Мариша шила новые плотные занавески на окна.

К вечеру были и занавески и закутка. Отец ушел на кровать, опять к своим думам, а Мариша села за прялку, поближе к окну, чтобы расслышать и самый осторожный стук. Сидела долго, до последних петухов, и все думала о беглеце: «Если жил у Егорушки, то не иначе – Василий». Старалась представить, какой он теперь, как идет один посреди тайги и ночи, некого спросить про дорогу, он останавливается на каждом перекрестке, у всякой новой тропы. Боялась, не прошел бы мимо, в старый дом, к Павлу; жалела, что не догадалась тогда, при встрече, договориться о какой-нибудь примете. Раза три выходила на крыльцо, глядела во тьму, слушала лес, спускалась к реке.

Не пришел. Стало рассветать. Она подумала, что при свете он не пойдет. Наверно, спит уже, укрылся мертвой листвой и хвоей. И сама пошла спать. Перед сном решила помолиться за него. Она рано лишилась матери, выросла среди ненабожных, неумелых на молитву мужиков – утром крест да вечером крест, вот и вся мужичья молитва, – и помолилась без слов, одной думой: «Господи, сбереги!»

Заснула и почти тотчас проснулась: пришло и разбудило что-то требовательное, неотвратимое. «Он», – подумала Мариша, прислушалась, вышла на крыльцо – тихо и пусто. Догадалась, что это девичество. Все чаще угнетало оно Маришу, обволакивало безысходной тоской – хоть на порог, в омут; по ночам подсказывало бесстыдные бабьи сны; временами нагоняло великую задумчивость, тогда для Мариши меркнул и немел весь мир, оставалась одна дума о себе, о своем одиночестве. Не раз случалось, выйдет Мариша по делу в огород, а уйдет в лес или к порогу.

Было еще серо, отец спал, клонило на сон и ее, но Мариша села за прялку: «Буду меньше спать, о нем больше думать, может, и позабуду себя».

Давно была приготовлена промысловая избушка – согласился принять беглеца охотник Борденков, стояла уже полная зима, а гость не приходил. Мариша по-прежнему до петухов просиживала у окна, вслушивалась и оценивала каждый звук, неведомо от чего возникающий в пустой холодной ночи. «Нет, не он. Он где-нибудь там, далеко. Никому-то я не нужна». Грусть сменялась обидой: «Его ждут, из-за него сидят вот так все ночи, а он – мимо. Ну, и не надо, пускай замерзает где-нибудь в овине». Потом находила злость на самое себя: «Дура… У него про тебя и в памяти ничего нету, пусто, а ты ему и закутку и избенку, все». Потом начинала оправдываться: «Я ведь ничего такого и не думаю. Просто хочу пожалеть гонимого человека. Мне это не трудно, а ему, может, надо. А не надо – пускай идет мимо, дай бог дороги. Закутку можно повернуть под чуланчик. Бессонные ночи не пропали даром, вон сколько пряжи!» И все-таки было жалко, что волнения прошли напрасно, не оправдались.

Василий пришел в декабре, ночью; осторожно постучал в окно. Мариша сразу отличила человеческий звук от тех, какие порождает зимняя ночь, и подивилась, как могла путать их раньше. Она потушила свет, откинула угол занавески и прислонилась к окну: за долгое время ожиданий узнала, что из светлой комнаты невозможно разглядеть человека на улице, глядеть надо из темной. В сугробе стоял кто-то сгорбленный, с поникшей головой, невозможно было сказать – он ли, другой ли какой усталый путник. Но Мариша даже не подумала об этом: человек – значит, он. Зажгла свет и открыла ворота.

В избе она прошла к столу, в свет, он остался у порога, во мраке. Думала, вот он разденется, тоже подойдет к столу, и тогда начнутся какие-нибудь слова. А он стоял молча и не раздевался. Тогда она подошла к нему, сняла полупустую торбу, шапку, ружье. Он попробовал расстегнуть бушлат, но почему-то передумал и сунул руку обратно в карман. Она расстегнула и сняла бушлат, велела Василию сесть на лавку, а сама встала перед ним на колени и начала снимать унты. Он попросил снимать осторожней, унты, должно быть, примерзли к ногам; чтобы не упасть с лавки на пол, уперся Марише в плечи. Она почувствовала, что холод его рук проник сквозь платье. Сняла унты, взамен дала отцовские валенки, вспомнила про холодные руки и велела надеть варежки: теплые, прямо из печурки. Когда он подошел и сел к столу, в свет, она окончательно убедилась, что это – он, только совсем не похожий на себя прежнего, оброс бородой, стал худ и узок, как мальчик лет в шестнадцать, сидел понуро, сгорбившись, точно и это легкое маленькое тело было непосильным бременем. И только в глазах осталось что-то прежнее.

– Привет от братца, – сказал он, когда отогрелся и отдохнул.

Мариша поблагодарила глазами, она не торопилась заводить разговор, для этого еще будет время, а пока надо досыта наглядеться.

– Не ждали? – спросил он.

– Не ждали. – Мариша улыбнулась и поманила за собой к закутке.

– Мне? – На некоторое время он обессилел от удивления, прислонился к стенке, потом схватил Маришу за руку и стал благодарить.

Она подумала: «За что мне такое счастье?..» Тихонько высвободила руку и сказала:

– Вы посидите. Я ужин приготовлю.

Разогрела обеденные щи, заново поджарила баранины. Он тоже занимался хозяйством: развязал торбочку, достал коврижку мерзлого черствого хлеба, положил к своей тарелке. Мариша отняла этот хлеб, придвинула свой, пышный и свежий.

– В гости не ходят со своим хлебом.

– Надо поскорее доесть, не то пропадет.

– Пускай пропадает, у нас хлеба много, – и понесла коврижку в кухню.

– Вы куда его? – испугался Василий.

– Корове.

– Корове? – В его голосе был ужас. И тут Мариша поняла, какую драгоценность хотела скормить корове. Может быть, этот кусок был последним в Егоровой избенке, его отдали Василию на дорогу, а сами остались без крошки на всю зиму; быть может, он выпрошен где-нибудь именем Христа, в которого Василий, пожалуй, и не верит; возможно, получен и того горше, украден или отнят силой.

– Он оттуда, от Егорушки? – спросила Мариша про хлеб.

– Нет, поближе.

Но был все-таки очень дальний, почти от Подкаменной Тунгуски, Василий нес его почти тысячу верст, почти месяц.

– Берите наш! Я доем этот. Попробую далекого. Ладно? – сказала Мариша.

Василий не стал спорить.

– Кушайте, не стесняйтесь. Я не буду, ужинала. – Она ушла к печке, в темноту и начала жевать мерзлую горькую коврижку.

Он ел жадно, полными ложками, целыми кусками. Когда от всего остался маленький кусочек баранины, вдруг отодвинул его. Мариша сказала:

– А вы все, все… – и принесла еще молока.

Он смутился: значит, она видела и его голод, и радость насыщения, быть может, неприятную, недостойную человека. Мариша поглядела на него ласково, по-матерински, и не ушла больше в темноту, чтобы он мог видеть постоянно, что она понимает его и не думает осуждать.

Мариша спросила:

– А теперь спать?

– Да, если можно.

Она приготовила в закутке постель, хорошо взбила перину и подушку, а когда он улегся, снова вошла к нему, подоткнула под ноги одеяло и привернула свет.

Сколь ни был Василий измучен, а при первом же свете солнца проснулся; за три месяца дороги у него создалась и упрочилась такая привычка. Мариша уже работала, приводила в порядок его дорожный бушлат. По тому, сколько положено заплат, он догадался, что трудилась, не ложась, всю ночь и упрекнул за это.

– Мне это ничего, не трудно: я сильная, – сказала она.

Он сел к окну и глядел то на поднимающийся холодный день, то на Маришу, как она работает иглой, потом готовит завтрак, топит печь и баню. Она похожа на молодую мать, по-девичьи свежая, по-матерински задумчивая и озабоченная. Ходит плавно и бережно, точно хранит ожидаемого младенца. Темно-русые волосы гладко зачесаны, в карих глазах простая житейская забота, смуглое лицо немножко грустно.

Сначала Василию кажется, что в непримиримом споре во всем спокойном облике находятся ее брови. Широкие и хохлатые, они слишком подвижны. Он пытается придумать новые, но постепенно привыкает к этим, а потом, вглядываясь больше, начинает думать, что такие для Мариши, пожалуй, – самые лучшие. Без них все было бы слишком аккуратно, слишком спокойно.

Мариша каждое утро ищет на снегу чужие подозрительные следы. Их нет. Отец раза два ходил в соседнюю деревню Надпорожную слушать разговоры, и разговоров опасных для Василия нет. Война, и говорят только о ней, много дезертиров, народ обеспокоен, как скрыть их, а начальство – как обнаружить. Убежавший ссыльный давно позабыт.

Василий отдохнул, по ночам начал выходить на крыльцо, в огород, иногда на тропу до реки, днем ради предосторожности держался в закутке. Чтобы скрасить его одиночество, Мариша собрала книги, какие нашлись в доме: послания протопопа Аввакума, – принес их в Сибирь из России прадед Дорофей; «Чем люди живы», «Бог правду видит, да не скоро скажет» и «Кавказский пленник» графа Толстого; «Ниву» – один год выписывали ее, но дельного ничего не нашли и прекратили подписку; девять всеобщих настольных календарей – их покупали ежегодно и хранили.

Отец Мариши тоже захотел оказать гостю внимание и принес лоции реки Енисей.

– Это по нашему, по водному делу. Для молодых лоцманов – необходимая штука, а для старых… Лежат вот, – развел руками, как бы извиняясь перед лоциями. – Мы с Егором до них научились, на практике. Ни лоциев не знали, ни обстановки на реке не было, а ничего, целы остались. По мыскам, по кустикам, по водной ряби находили дорогу.

– А река изменит фарватер, мель, косу поставит?..

– Воду чувствовали. На воде все прочитать можно, уметь только надо, – и начал объяснять, как читать воду.

После разговора Василий отложил все прочее книжное богатство и сел за лоции. Старик подметил это и, погодя дня три, зашел снова, потом начал бывать ежедневно.

– Часто заходила и Мариша – иногда ненадолго, спросить что-нибудь недоспрошенное про брата Егора, иногда с шитьем и пряжей, работать.

На ней обычно белая холщовая кофта, вышитая мелким узором по рукавам и вороту, домотканая юбка в клеточку – синее с красным – и голубая, немножко поблеклая косынка. В этом простом будничном наряде есть что-то праздничное и особое девичье, он овеян красотой лучшего месяца, июня, и радостью самого песенного труда – сенокоса.

Устроится Мариша в уголке, в тень, чтобы казаться поменьше, – она живет в постоянном смущении за свое большое тело, – и тихо попросит:

– Расскажите что-нибудь…

Как ручей в каменистой местности течет то поверху, то уходит вглубь, под камни, так и разговор: возникнет, примолкнет, но живет и неслышимый, в мыслях, в свете глаз, лиц, в дыхании. Не прерываясь, идет он от той декабрьской первой ночи, когда явился Василий, спешит к какой-то, пока неясной цели.

Предчувствуя ее, ручей-разговор начал чаще нырять под камни, а когда пришел к цели, Василий и Мариша удивились: шумел, затихал и таился он ради одной мороки. На деле только покружился и вернулся к своему истоку – Василий снова сказал:

– Я и там все думал про тебя. Думал, ты моя невеста, тоскуешь, ждешь.

Мариша уронила шитье и заплакала, а Василию велела замолчать.

Все взрослое и материнское в ней исчезло, была она как маленькая девочка, брошенная посреди пустой дороги. Он теперь был сильней и тверже, настала его очередь утешать ее. Он тихонько притянул Маришу к себе.

– Не надо плакать.

– Знаю, – и заплакала пуще.

– Ну, а теперь-то о чем? Устроилось ведь все.

– Уйдешь – будет мне тошней прежнего.

– По-твоему, лучше бы не приходил?

– Нет. – Она сразу успокоилась, снова стала большая и твердая. – Знаю, уйдешь. Может, один, вот этот, разочек за всю жизнь и увидимся. – Мариша отстранила Василия. – Будет… рассиделись, а батюшка на дворе мерзнет.

Старый лоцман ходил с лопатой, убирал лишний снег.

– Батюшка, ты напрасно но бережешь себя, – сказала она.

– Как беречь-то, дело ведь.

– Дело подождать может.

– Я, знаешь, думаю сходить в Надпорожную дня на три, к старикам, к тезкам.

– Вот придут праздники, и ступай, а снег, дрова – не надо, я сама сделаю.

В канун рождества Мариша проводила отца в Надпорожпую, потом, вечером, услала и Василия побродить где-нибудь до того времени, когда звезды скажут полуночь, а сама начала мыть пол. Вымыла, устлала зелеными сосновыми ветками. Вымылась сама, устроила брачную постель, достала из сундука венчальную одежду для себя и для Василия. Когда он вернулся, Мариша сидела у стола, перед нею горели две восковые с золотом свечи. Была она в такой задумчивости, что пришлось ее окликнуть. Она велела ему пройти в закутку и переменить одежду.

– Нас что, венчать будут? – спросил он.

Она нахмурилась. Он ушел переодеваться. За это время отгорели свечи, Мариша осталась сидеть, не зажигая лампы, во тьме. Когда он вышел к ней, Мариша сказала, что, хотя он и незаконный, а будет для нее единственно любимый, она сожгла свои венчальные свечи, вместе с ними на всю жизнь сожгла и думу о ком-нибудь другом.

При первых оттепелях по крепкому мартовскому насту Василий ушел дальше. Провожал его до города Григорий Борденков, шестнадцатилетний парнишка из деревни Надпорожной.

XVI

Весной от Веньямина пришло извещение, что едет домой по чистой, война для него навсегда кончилась; отделался легко и удачно: немножко поуродовало левую руку. С другими получилось хуже. А через неделю появился и сам Веньямин. Сказать об этом старому лоцману прибежал внук, сын Веньямина, шестилетний Митрофан.

– Что у него с рукой-то? – спросил лоцман.

– Одной совсем нету. За нее дали тятьке крестик. Зато другая какая ловкая стала: умеет крутить цигарки, завязывать узлы, сдавать карты, ни у кого больше такой руки нету.

Лоцман слушал, слушал и вдруг заорал:

– Замолчи, выпорю!

Мальчуган поклялся:

– Ей-богу, дедушка!

– Пшел вон, дурень! – Лоцман затопал ногами.

Пошли к Веньямину оба, и лоцман и Мариша. Он встретил их на крыльце, обнял одной правой рукой, провел в избу и велел сесть рядом.

– Ну, как, – спросил Веньямина лоцман, – управишься со штурвалом одной-то?

– Со штурвалом управлюсь. Другое горько – вояка конченый.

– А что-то, сынок, не пойму тебя…

– И не поймешь, пока там не побываешь. – Веньямин погрозил своей единственной рукой в ту сторону, где была война. – А со штурвалом я постараюсь управиться обязательно. Заменю уж как-нибудь нашего незаменимого.

– Кого это? – встрепенулась Мариша.

Веньямин протянул руку в сторону Павлова пятистенного дома.

– Его, братца единокровного. Пусть за свое добро сам повоюет. – Повернулся к Марише. – Правду говорила, сестрица: подлец Павел. Я все думал: Павел – удачник, а он просто-напросто подлец. – На сером землистом лице Веньямина проступил густой пот. – Просто-напросто подлец.

– Уж не собрался ли ты, сынок… – лоцман не договорил. Но Веньямин понял его.

– Павла? Нет. Павла туда. Там давно ждут, пусть за свое добро сам повоюет. Себе найду и кроме Павла. Найду какого-нибудь Ландура.

– Ландура помнит другой, – сказала Мариша.

– Ландуров, сестренка, много, ой, много! Вот и хорошо, что твоего Ландура помнит кто-то. Нам меньше дела.

Лоцман отодвинулся, поглядел на Веньямина сбоку: он ли это, сын ли, не другой ли, схожий с ним человек. Он, сын. Высокий, длиннолицый, совсем прежний Веньямин, только потемнел и без руки. Но что такое с ним стало? Сам потерял руку, а другого брата хочет отправить туда же. Павел обидел его, верно, один занял пятистенок, а их с Петром выдворил в малую избенку, но не такая уж это обида, чтобы желать за нее смерти. И раньше не обходилось без обид, но смерти Ширяев на Ширяева никогда не замышлял. И Мариша заодно с Веньямином. Хотела поставить Егора старшим на порог – это понятно и справедливо, а теперь, когда Егор отказался, что еще яриться на Павла? Будто не одного отца дети. Попробуй пойми. Лучше и не стараться, лучше поскорей и навсегда уйти из жизни.

Лоцман встал.

– Я знаешь, того… пойду.

– Посиди, дай поглядеть на тебя: отец ведь. – Веньямин погладил отцу сгорбленную спину.

– Знаешь, нездоровится. Мариша вот побудет, – и ушел.

По дороге все думал, что сейчас же, не дожидаясь и Мариши, переберется в закутку, строенную для Василия, там, во тьме, в тиши, легко и окончательно позабудет жизнь, а она позабудет его, разойдутся они без греха и муки. Пришел, открыл закутку – от стены до стены паук развесил паутину, – захлопнул закутку, усмехнулся: «Опоздал, Иван Пименыч, занято. Молчать надо, не то смеяться будут, скажут: Иван-дурак раньше смерти помер».

Веньямин немного попривык, что опять дома, и пошел к Павлу говорить о работе.

– Я думаю на свое старое место, к штурвалу.

– С одной-то? – удивился Павел.

– Одной, двумя, совсем без рук, зубами – никому до этого дела нет. Водил бы не хуже других.

– Ну, об этом не будем спорить, – поспешил сказать Павел. – Дело в месте. А места нету. Мы ведь не могли ждать, когда вы там воевать кончите. На твое место другого поставили.

– А теперь надо наоборот – меня к штурвалу, другого на войну.

– Кого? На твоем месте старик. Петра? У Петра – сердце.

– Тебя придется.

Хотел сказать Павел, что такие шутки лучше не шутить, но посмотрел на Веньямина и осекся, побледнел, залепетал:

– Ме-ме… ме-ня?

– Тебя, тебя! Здесь, у штурвала, сойдет и одноручка. А там – нет, никак. Вот там будешь ты незаменимый. Двуруких-то немного осталось, а войне конца не видно, ждут тебя, не дождутся.

Павел, способный один, голыми руками, без ворота, выбирать десятипудовый якорь, сидел как пригвожденный, не мог ни встать, ни поднять руки, чтобы вышвырнуть брата, не мог шевельнуть языком, чтобы крикнуть: «Вон, вон! Ты не брат мне, не брат!»

– Не хочешь, страшно? – Веньямин повернулся к нему безруким плечом. – А чем ты, где ты заплатишь мне вот за нее, вот за такую?! За твое добро потеряна. Думаешь, так сойдет? Нет, братец, не сойдет, востребуем. Все востребуем!

Дома Веньямин надел рваную, позеленевшую от дезинфекции шинель, на грудь прицепил «георгия» третьей степени, в походный мешок сунул каравай хлеба, щепоть соли, щепоть чаю, ком сахару и кликнул со двора жену и мальчугана.

– Поживите без меня еще немножко.

– Да неужто снова воевать? – спросила жена, бессильная уже горевать и плакать.

– Воевать… больше на собственных ногах я не пойду, пускай на руках несут. В город, добиваться места.

Шел он быстро, походным маршем; до города было сотни две верст, хотел дней за десять управиться туда и обратно, потому что шла весна, земля на полях тужала, подходило время пахать и сеять. Хотя и не знал пока, как будет хозяйствовать одной рукой, но думал, что приспособится к чему-нибудь, скажем, боронить и сеять; а пахать жене придется.

На полдороге Веньямина обогнал Павел, ехал на самом хорошем коне из своих четырех, и этот конь был до копыт в мыле.

«Насчет меня, – догадался Веньямин. – Ладно. Попробуем, кто кого. – Тронул своего „георгия“. – Поглядим, много ли ты стоишь».

В городе Веньямин начал с воинского начальника. Тот выслушал, во всем с Веньямином согласился и велел прийти на другой день, за это время он отдаст приказ мобилизовать Павла и договорится с речным надзором, чтобы на порог не посылали никого, кроме Веньямина. Завтра Веньямину останется сходить в речной надзор и получить назначение.

А Павел начал с пароходчиков: с Ландура, с Гадалова, с Кучеренко:

– Беда…

– Какая кому беда? Немцы побили наших? Не беда. Будем торговать и с немцами.

– Есть у меня братец Веньямин! Пришел с фронта безрукий. Требует поставить его к штурвалу.

– Безрукий?.. Перетопит все наши пароходы. Не принимать.

– Звать не пришлось бы… – воинственно и мрачно сказал Павел.

– Звать, такого?

– Братец пригрозился выдворить меня на войну. В городе уже, хлопочет. Выдворит – в ножки ему поклонитесь.

– Ну, нет! Не отдадим тебя.

Купцы всем скопом явились в речной надзор: если снимут вот его, Павла Ширяева, они не выпустят из затонов ни единого парохода; потом с чиновником из речного надзора пошли к воинскому начальнику: если придет к вам Веньямин Ширяев, знайте – смутьян, опаснейший человек, добивается убрать с Большого порога своего брата Павла. А это, имейте в виду, конец движению по всей реке. Вы не получите ни единого новобранца, ни фунта хлеба.

Воинский поблагодарил патриотов, а Веньямина задержал на допрос.

За всю жизнь лоцман не болел так сердцем о детях и о жизни, как в ту весну. Просыпался он рано, до зари; глядел, как разгорается она, слушал, как начинали запевать птицы, и радостно говорил: зяблик, скворец. А просыпались куры и цыплята – брал кусок хлеба, выходил кормить, потом докладывал Марише, что сыты все и целы. Веньямина и Петра навещал ежедневно, и даже к Павлу смягчалось сердце: надо проведать и его.

Но самая нежная и тревожная забота была у него о Марише. Как за младенцем, постоянно следил за нею глазами и боялся, не оступилась бы, не встряхнулась бы… Старому сдержанному человеку было дивно на себя и неловко и потому лишь не боролся со своими чувствами, что полагал: скоро будет смерть и все кончится. От Мариши лоцман знал про ссору Веньямина с Павлом, знал, что оба в городе, но решил не встревать: «Их дело, их. Пускай будут как трава в поле – крапива, татарник, – все равно, я и таких любить буду. Они все-таки дети, я все-таки отец».

Но вот Павел вернулся из города один. А Веньямин пропал где-то. Павел встретил жену Веньямина и отвернулся. Павловы дети поймали Веньяминова мальчишку и отколотили. Тот пригрозил: «Вот придет тятька, задаст вам». – «Жди, придет. Тятька твой в тюрьме, его повесят».

Тогда лоцман подумал: «Нельзя уйти из жизни так, молчком: лег и умер. Они все-таки дети, а я все-таки отец». Встал и пошел к Павлу. Он не был у него давно. Пришел в полудне, как раз приехали с поля работники, три человека на трех конях. Кони сытые, большие, копыто не закроешь шапкой. Четвертого коня держали дома, всей работы у него было вывозить хозяина. Дом под новой крышей, окна – с резными наличниками. Кроме работников, по двору бегала с поганым ведром расторопная чужая женщина. На ее заботе были коровы, овцы, куры, огород, печи, полы, стирка, баня; бегала она поспешающей припрыжкой с напуганным лицом, взгляд был виноватый и злой.

Лоцмана встретила в воротах, загородила дорогу.

– Куда, дедушка, куда? Здесь не подают.

– Набиваться будешь, не возьму. – Лоцман решительно отстранил женщину. – Тебе вон там сидеть надо. – Показал на собачью конуру.

– Я что ли… Я ведь не от себя, Павел Иваныч не велит пускать всяких нищих и прохожих, – виновато сказала женщина.

Сычом присел лоцман на крыльцо.

– Всяких… Скажи твоему Павлу Иванычу – пришел, мол, батюшка Иван Пименыч.

Павел явился тут же.

– Что, батя?

– Куда девал Веньямина? – тихо спросил отец. Павел встал. Все в нем и без того круглое – лицо, глаза, живот – стало вдруг еще круглей.

– Батя, с миром пришел – милости прошу в дом, будешь гостем. А если насчет Веньямина – уйди лучше от греха!

– Где Веньямин? От твоих рук нет Веньямина, – сказал лоцман еще тише, но требовательней, брезгливо покосился на полные, по-женски очерченные и красивые руки сына: Каиновы руки.

– Ты замолчишь, батя? – Павел схватил отца за плечи, тряс и шипел: – Замолчишь?

– Представь Веньямина! Кайся, кайся! За Егора, за Веньямина.

Начали сбегаться работники, дети. Павел стиснул отца крепче и вывел за ворота, ворота закрыл на засов.

– С ума спятил старый.

Лоцман немножко постоял, подождал, пока отошла помятая грудь, и поплелся размытым берегом реки, по камням, по кореньям. Дошел до ярка, что вздымается над порогом, и остановился: с этим ярком было связано первое, самое давнее воспоминание в его жизни.

Был он лет шести-семи, бегал еще без штанов, в одной холщовой рубахе. В такое же весеннее время, когда снег сошел, а вода убраться не успела – по берегу всюду стояли озера и катились ручьи, а сквозь воду поднимались желтые и круглые, как шуркунчики[7]7
  Маленькие бубенчики на конской сбруе.


[Закрыть]
, ранние цветы, – отец, тогда старший лоцман у порога, велел ему взобраться на самую макушку ярка и поглядеть, нет ли чего на реке.

Босоногий Ванька, ловкий и цепкий, как козленок, кинулся в гору. Мешала рубаха – тогда носили длинные, ниже колен, – захватил подол в зубы. Со стороны, знать, было потешно – сам себя тащит за подол зубами, – отец долго и громко смеялся. Крутой склон давался трудно, но в мальчишке проснулась жажда борьбы и победы, без отдыха он одолел половину горы и только потом решил отдохнуть, лег, перевернулся животом к солнцу, по-кошачьи.

И тут впервые увидел, что земля гораздо шире, а река гораздо длинней, чем знал до этого, а знал небольшую долину около порога, и там, где кончалось его знание, кончался для него и мир. Был этот мир достаточно просторен для игр, радостей и огорчений шестилетнего. Шестилетний не ведал еще желания раздвинуть его, посмотреть, что за ним, мир настиг его врасплох, и тем сильнее было удивление.

Мальчишка снова закусил рубашонку и полез выше, забыл усталость, потерял тропу, лез напрямик, ободрал коленки, зашиб пальцы, но не замечал этого. Земля ширилась, река удлинялась, возникали новые селенья, поля, острова, покосы.

Поднялся на верхушку ярка и глядел – глядел вдаль, где было что-то синее и неясное. Дома всполошились, отцу пришлось взбираться на яр, силой возвращать мальчишку домой: трещина, где шумел порог, стала ему скучна и недостаточна.

Многое, что случилось в жизни, потускнело для лоцмана, многое совсем ушло за горизонт памяти, а первое знакомство с большим миром осталось, и вот через шестьдесят лет с прежним младенческим нетерпением захотелось еще раз подняться на яр и взглянуть с его высоты на мир в последний уж раз, больше, наверно, не хватит силы, останется ему и для радостей и для огорчений снова одна небольшая припорожная долина.

Лоцман начал подниматься. Удушье разрывало грудь. Выступили слезы. Вокруг тела, по пояснице, обняла горячая боль. Но все-таки одолел.

Э-эх! Прошла всего-навсего одна человечья жизнь, а землю узнать трудно. Столько перемен. Лес, когда-то сплошной, разорван полями, жильем, дорогами. Была одна деревня Надпорожная, в четыре дома, теперь деревень видно с десяток, а в Надпорожной домов сорок. Понаехали вятские, тамбовские, украинцы, казаки, еще какие-то. Видно, и там, по всей земле перемены, без перемен не поехали бы.

Повернулся к реке, к порогу. Не то, не то. Бывало, не успеет толком убраться лед, к порогу бегут илимки из Красноярска, из Минусинска с бакалеей, с красным товаром, с хлебом. По двести – триста илимок пробегало сквозь порог в весну, штук по двадцать проводили за день. У порога шум, песни, берег горит от красных матросских рубах.

Теперь не то, не то! Кончились илимки. Проплывет за лето одна-другая, как во сне. Затих у порога лоцманский и матросский шум, красные рубахи сменились синими блузами. Э-эх! Что наделала «Аннушка».

Лет сорок пять назад вместе с илимками появился первый на Енисее пароход «Аннушка». Сама не больше илимки, волочила всего одну баржонку, путалась в воде колесами, пыхтела, гудела и показалась всем смешной. Один лишь хозяин, купец Буданцев, вступился за «Аннушку», покосился на гордые, спокойные илимки и бахнул: «Недолго будете шлендать, скоро всех выведет моя „Аннушка“». Тогда не поверилось, что маленькая «Аннушка» приведет на реку большие перемены: известно, всякая каша сама себя хвалит.

А Буданцев будто в воду глядел: лет через пять купец Шарыпов выпустил пароход, еще через пять купец Гадалов пригнал из-за моря, и пошло: Кытманов – пароход, Баландин – пароход, Кузнецов – пароход и снова Гадалов – два парохода. Образовалось целое общество – «Енисейское пароходство». Глядя на купцов, казна привела из-за моря большой караван, получилось «Казенное срочное пароходство».

Думал лоцман, спать не дадут, будешь у порога вечно, и ребят всех перепугают гудками, а получилось пусто и тихо. Пароходы растеклись по всей реке, а река большая, притоков много – пройдет порогом один-два за неделю, и хорошо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю