Текст книги "Том 2. Брат океана. Живая вода"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 60 страниц)
Павла Ширяева присудили к трем годам исправительно-трудовой колонии. Судили за то, что утаил от государства золото и прятал Ландурову пушнину. Остальные его преступления остались нераскрытыми.
Колония была в тайге, на притоке Енисея. Зимой колонисты рубили лес, летом сплавляли его в Енисей. Сначала лес валили всякий, и строевой, и шпальник, и на дрова, а в последнюю зиму – только самый лучший, готовили для какой-то неведомой и, должно быть, очень разборчивой Игарки.
Из колонии Павла выпустили досрочно, продержали два с четвертью года и решили, что он исправился. Сам Павел таких перемен за собой не замечал. Вот голос стал еще глуше – это верно; появилась привычка разговаривать с самим собой, прибавилось седин; пожалуй, и ума немножко прибавилось. А все остальное… Попадет в руки золото – будьте покойны, не выпустит; заплатят хорошо – не станет спрашивать: «Кто, откуда?», и спрячет, и проводит куда угодно.
Освободили Павла весной. Выехал он с плотами, которые шли в Игарку. Можно было и на пароходе: в трех километрах от колонии стояла пристань, но Павел решил, что в его положении деньги дороже времени. Из ста сорока двух рублей, заработанных в колонии, на дорогу он обрек пятерку, остальные зашил в подкладку, до дома.
Километрах в пяти от порога Павел попросил высадить его на берег, решил поглядеть, что делается в полях, на заимках.
– Нам пора. – За привычкой разговаривать с самим собой как-то незаметно появилась другая – говорить «мы», «у нас».
Шел Павел тропинкой по ржаному колосящемуся полю. Пока поле было чужое, он рассуждал о тропинке: «Видишь, перекованный! Я по ней мальчишкой бегал и стариком иду. Ее каждый год пашут, иной год по два, по три раза, а она все здесь. Чтобы одну тропинку изничтожить, надо конвой ставить. Вот какое упрямое создание – люди!»
А когда началось знакомое, надпорожненское поле, где сеяли и Ширяевы, Павел начал отгадывать полосы. «Эта – Борденкова, эта братнина – Петрова, а это – моя». У своих полос останавливался, измерял колос. Рожь была густая, и колос неплохой.
«А дождичка все ж не мешало бы… Верно, переделанный?» У Павла было надумано множество имен, которыми называл он себя: исправленный, перекованный, переделанный, перелитой, перетянутый, переклепанный.
За ржаным началось поле овсяное. Довольно долго шел по нему Павел и никак не мог дойти до межи.
«Это как понимать надо? Значит, того, околхозили мужичков». Он прибавил шагу. Неужели и моих завлекли? Павлова полоса была необмеженной. Он посомневался, она ли это, сходил на конец полосы и там, на невспаханном лужке, отделяющем поле от поля, нашел свою старую тамгу, букву П.
– Тэ-эк… – сказал Павел и носком сапога пробороздил заплывшую тамгу.
И другая полоса была необмеженной. Тамга около нее заплыла окончательно, и Павел сходил на оба конца полосы и перочинным ножиком вырезал по букве П, чтобы не получилось споров и путаницы при новом дележе земли, когда колхозы «трахнут».
Поле было недалеко от деревни, и Павла заметили. Кокорев, теперь председатель Надпорожненского колхоза, вышел проверить, кто шатается по полю. Павел хотел разойтись молча, но Кокорев остановил его:
– Здравствуй! Ну, как?
– Да вот так, досрочно.
– Чего это ты по полю рыскал?
– Всходы глядел, радовался.
– Всходы добрые, недельки через две бронь выбросят.
– Как тут живут мои? – спросил Павел.
– Ничего, скоро сам узнаешь.
– Такое дело, а не пишут. Поросенка дохлого свинья принесла – написали, а про это… Правильно сказано: «У бабы волос долог, ум короток».
– Чего не написали?
– А что в колхозе живут.
– Твои не в колхозе.
– Кто же мои полосы засеял?
– Колхоз засеял. Сам понимаешь, мы не можем дробиться. Это польце все под колхоз и взяли.
– Я, выходит, без посева остался?
– Твои на заимках сеяли.
Павел склонил голову, поглядел на свои порыжелые сапоги, испещренные трещинами, подумал: «Отслужили, перегорели», поглядел на Кокорева исподлобья и сказал с потаенной угрозой:
– Ну, кто сворачивать будет?
– Могу свернуть, не трудно. – Кокорев отошел в сторону, на всходы.
Павел проворчал:
– А то, пожалуй, скажут, найдутся: «Павел колхозные поля вытоптал».
Дом показался Павлу чужим, так он постарел и осунулся. Удивительно было, как все в жизни непрочно. Забор стоял серый, краску смыло дождями, одно звено, поваленное ветром, лежало на земле, сквозь щели промеж досок росла трава. Но для кого-то оказалось мало и этого пролома, через который можно было ездить на тройке, и двоих ворот, – и он по всему забору наделал лазеек. Зеленая крыша, как струпьями, покрылась ржавыми пятнами, в печной трубе вывалился кирпич, полотна ворот осели и бороздили землю.
Неузнаваема была и семья. Самые младшие ребятишки теперь почти доставали отцу до бороды. Сразу Павел и не различил, кто из них Степка, Митька, Сидор. Секлетка располнела, грудь высоко поднимала кофту, в лице исчезло птичье, только глаза остались прежние: зеленоватые и дерзкие. Жена стала еще беспокойней, тощей, злей. С такой ненавистью рассказывала она про колхоз, подбирала такие слова: разбойники, горлохваты, – что даже Павел поморщился и велел выражаться полегче.
– При людях-то, в глаза, чай, не говорила этого? – спросил он.
– Величала, думаешь… Стану язык ломать!
– Напрасно.
– Да у меня язык не повернется величать-то.
– Язык… Что язык! Всей крутиться надо. Ветер и тот дует в разные стороны. Немало, кажись, молотили тебя, а все сырая.
– Мастер крутиться, от тюрьмы-то чего ж не открутился?
– Старуха, не жуй меня! – и прося и угрожая, сказал Павел. – Не жуй… Худо будет.
Дня три он хватался то за топор и начинал чинить заплот, то за малярную кисть и взбирался на крышу, – и все бросал, кисть так и осталась на крыше, присохла к железу. Потом ездил в город, просился на порог лоцманом. Отказали: считался он кулаком и был лишен голоса.
После того до страды пил. В страду его предупредили, что, согласно законам о колхозном строительстве, вся его пашня переходит в обобществленный клин, а ему отводится новое, нераспаханное место.
Павел решил продать дом, урожай и уехать, затеряться где-нибудь в чужих местах.
Перед озимым севом Павла вызвали в Совет.
– У тебя плужки и бороны без дела ржавеют. Дай-ка нам в колхоз!
– С каких это радостей: что землю отняли, вытолкнули на пенья да на коренья?
– Знаем, кто пахал твою землю. Сам-то раз в году на егория ковырял ногтем. Твоего в этой земле свист один. И в плужках столько же.
Павел вспомнил про ветер: и тот не дует в одну сторону, – и велел приезжать наутро за плужками.
– Доброго только немного осталось: бабы без меня все изверюхали.
Вернувшись домой, он распорядился:
– Довольно посидели на отцовской шее, марш все за грибами!
Запряг лошадь в большую телегу, на которой возили сено, наставил полную телегу коробов, корзин, ведер.
В тайге у порога каждый год бывает видимо-невидимо груздей, рыжиков, опят. Неленивые насаливают их по нескольку бочек, насушивают по многу мешков, со стола у них весь год не сходят грибные закуски, пироги и похлебки.
Все ребята, от самого малого до Секлетки, весело зашумели:
– Пошли-поехали!
И кинулись кто в огород накопать картошки, надрать луку, кто в кухню взять хлеба, соли, спичек. Больше, чем грибы, их интересовал костер в тайге и печеная картошка.
– А ты, мать, чего не собираешься? – спросил Павел жену.
– А ты сам? – спросила она в ответ.
– Дом сторожить надо кому-то. Вот я и посижу по-стариковски.
– На таком старике пахать можно, – незлобно, даже с похвалой отозвалась Степановна. – Так и быть, поеду. Только знай, мы заночуем ведь. Вблизях, наверно, все обобрано.
– Ночуйте с богом! – Павел широко махнул рукой: можете убираться совсем.
– Вот и хорошо. Отдохну хоть одну ночку от старика-то, – откровенно обрадовалась жена.
Когда уехали, Павел занялся плужками и боронами: перебирал их, разглядывал, перетаскивал, винтил около них гаечным ключом, стучал молотком. И так весь день и часть ночи.
Утром пришли за ними колхозники.
– Вот подсобрал. Можете пользоваться. – Павел кивнул на груду ржавого, гнутого, не способного работать железа, которое когда-то было плугами и боронами. – Видите, что может натворить баба. Рушить – она куда способней мужиков. Трех лет одни, без меня не жили, а наломали за двадцать.
Колхозники все-таки забрали железо и снесли в кузницу, авось пригодится.
Продать дом Павлу не удалось, в той лесистой стороне такой товар не в ходу.
Зиму он скупал и перепродавал телят, скрытых от переписи. Весной его раскулачили.
VIIIКапитан «Тобола» облюбовал для города два пункта: Игаркину протоку и станок Ангутиху. На другой год выехала экспедиция и установила окончательно: лучше всего быть городу на Игаркиной протоке. В ней десять километров длины, полкилометра ширины, глубина от пяти до шестнадцати метров, – можно принимать и грузить одновременно десятки океанских пароходов. Справа над протокой – высокий незатопляемый берег, слева – остров, тоже высокий и незатопляемый, он оберегает протоку от волн и бурь главного Енисея.
Еще через год из Красноярска выехали строители города. Шли двумя пароходами, при каждом – караван барж. На пароходах – плотники, пильщики, землекопы, инженеры, техники, лекари; на баржах – лес, круглый и пиленый, железо, кирпич, оборудованье для лесопильного завода, для радио и метеостанций, мука, консервы, одежда, обувь.
Василий Александрович Рябинин ехал начальником каравана, чтобы стать потом начальником строительства, Мариша – фельдшерицей.
Шли – торопились. Останавливались только брать дрова да у Большого порога, где каравану делали расчалку. Там на несколько часов караван перешел в руки Петра и Веньямина. Василий ушел с Наташей на берег. Митрофан решил показать Наташе все свои владения и наградить ее всеми богатствами, которые собрал в детстве. Сам он уже отыграл, готовился поступать осенью в речной техникум. Мариша отговорилась головной болью и осталась читать письма Василия, которые передал ей Веньямин.
Вернулись Василий и Наташа с полными карманами кедровых шишек и разноцветной гальки. Митрофан нес за ними клетку, в клетке хохлилась буроватая шилохвостая птичка с белым фартучком на грудке – зарянка. Митрофан подарил ее Наташе вместо утенка, которого не поймал Яртагин.
Мариша сидела в каюте на диванчике и плакала. Весь диванчик вокруг нее, и весь стол, и все стулья были забросаны конвертами и развернутыми письмами.
– Что случилось? – всполошился Василий, Митрофана с Наташей выпроводил еще погулять и подсел к жене. Она закрыла окно решеткой, задернула занавеску и, как при встрече после разлуки, крепко прижалась к Василию, грудью к груди, щекой к щеке, и сказала:
– Пожалей меня! И прости! Прости! Я ведь думала: не пишет, забыл.
Караван спустили под порог, счалили и дали гудок – идем дальше! Мариша открыла окно и долго, пока не скрылся, глядела на отцовский дом, на тропу от двора к реке и вспоминала всех, ходивших по ней: «Прадед Дорофей ушел на порог, в волны, отец и Егор – на Север, на голодную жизнь, на холодную смерть, Павел – под суд, в тюрьму, в ссылку, я – к Василию. И все по одной дорожке».
Через двенадцать дней начался Игарский берег. Завидев над лиственницами и березками, не совсем еще одетыми хвоей и листвой, курчавый жиденький дымок зимовья, Василий приказал гудеть. С гудом прошли зимовье, обогнули остров и долго гудели в протоке. Это был привет Большому Сеню, привет будущему городу, привет всей северной земле и далеким заокеанским пароходам.
Сень остановил неводьбу, хотя и был самый ход тайменя. Что таймень, когда такое диво! Скоро и Сень, пожалуй, будет не Сень, и Кояр – не Кояр. Глянул на женку с Нельмой, ахнул – мокрые и грязные, в растрепанных волосах рыбья чешуя. Так невозможно ехать в протоку! Женщины убежали переодеваться. Надели одинаковые зеленые платья, коричневые сапожки, по нитке желтых стеклянных бус, как сестры, которых любят в доме равной любовью. Разнились они только полушалками: у Нельмы – белый с красными горошками, у женки – черный с белыми.
Украсились и мужики: Кояр прицепил древний набедренный нож с костяной мамонтовой ручкой, Вакуйта вместо спичек взял медную зажигалку, сделанную из ружейного патрона, Яртагин захватил лук, а Большой Сень повязал голову новым платком.
Только что свернули за остров – повстречалась моторная лодка: Василий послал ее за Большим Сенем; взяла она остяцкую берестянку на буксир и живо доставила к берегу. Там встретил Василий, долго, крепко жал всем руки, а Сеня обнял и поцеловал.
– Вот мы и приехали. Начинаем город!
– А как думаешь звать свой город? – спросил Сень.
– Уже назван, Игарка.
– У меня Игарка, у тебя Игарка. Приедет новый человек: куда приехал – запутается.
– Твоя будет Малая Игарка.
Сень помахал рукой на пустой берег и засмеялся:
– Однако моя Игарка больше твоей.
– Ну, тогда – Старая Игарка. Разделимся как-нибудь.
– Малая, Старая… Ладно. А Игарку, друг, я не отдам. Была моя Игарка – Игарка и будет Игарка. Игар-то Иваныч на моем берегу спит. – Сень нахмуренно и строго уставился на Василия. – Знай, друг!
– Я и не думаю отнимать.
В протоке кипела уже шумная, бойкая работа, началась она будто не час назад, а шла тут вечно. Три стрелы подавали из пароходных трюмов на пестрый береговой галечник мешки, ящики, бочки. Радуясь простору, звонко выпевали три боцмана: «Майна! Вира!»
Артель грузчиков вытаскивала с баржи на песок бревна, там подхватывала их другая и волочила канатом в гору. Было грузчиков человек тридцать, а казалось, с сотню: такие все большие, плечистые, в широченных шароварах, из каждой шароварины можно выкроить юбку. Грузчики пели бурлацкую. Запевал Сашка Чухломин и тут же обновлял песню сообразно месту и событию:
Ходом-водом! Ходом-водом!
Ходом-водом колесом!
Мы от матушки от Волги!
Мы от девки Ангары!
У кого-то руки долги,
У кого-то коротки.
Бревна… бревна! Девок нету,
На сучочках больно спать!
Скоро наши капитаны,
Скоро наши корабли
Все объедут океаны
Кругом матушки-земли!
Ходом-водом! Ходом-водом!
Ходом-водом колесом!
Когда Сашкин голос спотыкался, грузчики пели без слов, одним звуком.
Лесорубы валили игарский лес, освобождая место для палаток, грузов и костров. Пильщики резали на дрова сухостой и валежник. Женщины разводили огни, навешивали котлы, подбоченясь, таскали на коромыслах воду с Енисея и поглядывали на солнце, много ли осталось до заката.
Василия постоянно останавливали капитаны, техники, десятники, рабочие. Капитан Уваров не знал, куда выгружать пиленый лес, ходил целый час, и всюду, даже на буграх, на самых крутых скатах – мокрый мох, под ним грязь.
На береговой обочине грудами лежали льдины: голубые, синие, зеленые, фиолетовые, с ржавыми железистыми пятнами, льдины, собранные Енисеем с разных рек, от разных берегов и брошенные здесь полыми водами.
– Выгрузишь лес – потемнеет. Землица!.. – ворчал Уваров.
– На камешки его, на камешки! – говорил Василий. – А землю напрасно хаешь. Вон тебе какая гавань.
– Гавань – да… А земля все же… – Длинноногий, сухопарый Уваров снова пошел месить болото.
Василия поймал завхоз: надо оставить часть барж неразгруженными.
– Все до единой в немедленный возврат! – Василий подтолкнул завхоза локтем. – Вон Уваров идет. И ты за ним, за ним!..
Сбежались хозяйки: где же печь хлеб? Пароходы и баржи собираются уходить, туда уже не пускают. А печники лежат – развалились на берегу, им-де пока отдыхать можно, за ними дело не станет, а торопятся пускай плотники. Будут дома, бараки – будут и печки.
– А ну, позовите печников! – крикнул Василий. – Где будем хлеб печь?
– Товарищ начальник, сперва дом ставят, печку потом.
– Наоборот можно?
– Можно-то можно. И на руках ходить можно. Чудно только, засмеют.
– Кто?
– Мы, сами.
– Сами? Веселей будет. Начинайте с печек!
За печниками пришли плотники.
– Кого слушаться? Теребят все. Одна инженерша из себя выходит, требует уборную.
– Вам слушаться инженера Тиховоинова. Он у нас – главный плотник. От меня один заказ: постройте ларек, торговать хлебом. – И вдогонку печникам: – Торопитесь! Я плотникам хлебный ларек заказываю.
– Будут!
Сень внимательно приглядывался к людям, к работе, подбирал место для себя и для Кояра. С Кояром было просто: он – молодой, рослый, плечистый – подойдет и в грузчики, и в плотники, и в лесорубы. Но для себя Сень не видел ничего подходящего: в грузчики слаб, пилить дрова надоело, учиться плотничать поздно. Разве что кричать: майна-вира!
С берега перешли на пароход, там в кают-компании был накрыт для гостей чай. За чаем Василий сам заговорил о работе.
– Давай-ка, Большой Сень, подумаем, чем будем кормить наш город. – Он сказал, что уже к осени в городе будет человек восемьсот народу, а года через два – тысяч десять. – Все привозить сверху на такой город, сам понимаешь, трудно и дорого.
– Рыбки-то в Енисее много, – сказал Сень. – Рыбку будем ловить.
– Я про рыбку и думаю. Вот человек нужен – наладить хорошую неводьбу? Ты как? Возьмешься?
Сень согласился. Кояру Василий посоветовал не торопиться уходить в грузчики, Яртагину – быстрей расти и учиться, а вырастет – стать лоцманом.
– Скоро будет большая нужда в лоцманах.
Потом упрекнул Яртагина: совсем взрослый, а стреляет все из лука.
– Им только шишки обивать на кедрах. Сто раз промахнуться можно: шишка не улетит.
Яртагин отошел от стола, подальше в угол, косоватым прищуренным глазом обвел каюту и выпустил стрелу в самовар. Она с высоким коротким свистом пролетела сквозь дужку чайника, стоявшего на самоваре, потом в открытое окно, через палубу и, состругнув тоненькую стружку с волны, нырнула в Енисей.
– О-го! Нельма, сын-то! – вскрикнул Василий.
Яртагин протянул ему лук, Василий замахал руками:
– Куда! Мне и в окно не попасть. Я только в небо.
Яртагин давно имел собственное ружье, стрелял и промышлял наравне со взрослыми – ему шел уже пятнадцатый год, – но такой лук, какой у него, предпочитал ружью. Лук был стальной. Вакуйта, случайно выменявший его на песца в Туруханске у заезжего человека, уверял, что по всему Енисею нет другого такого. А Яртагин еще и улучшил его: купил лук с одними остроконечными стрелами, затем придумал и наделал много новых, разных стрел – с шариком на конце, которые бескровно убивали мелких птиц и зверьков; стрел, оперенных остро заточенными железными пластинками, такая стрела была способна одна срезать головы целому утиному выводку, когда он плывет веревочкой; обдумывал такие стрелы, которые бы летали по кругу и, убив кого надо, возвращались к хозяину.
В тот же день Большой Сень получил в свое распоряжение моторную лодку с мотористом и отправился по станкам и рыбалкам разговаривать с рыбаками. Через два дня он вернулся в город. С ним было человек шесть рыбаков, они приехали заключать договор. Город давал рыбакам материал для неводов и сетей, одежду, обувь, хлеб, чай, сахар и все другое, необходимое для жизни; рыбаки, со своей стороны, обещались увеличить улов рыбы и сдавать ее городу. Всем стало хорошо: в городе была постоянно свежая рыба, а у рыбаков отпала нужда ездить за товарами в Туруханск.
На игарском берегу высадилось около трехсот человек. «Нижегородская ярмарка», – шутил Василий, – такая тут была пестрота лиц, одежд и наречий. Плотники и пильщики – вятские. Носили они все домотканое и домодельное: лыковые лапти, синие в белую полоску штаны, пестрые в клеточку рубахи, валяные шерстяные шляпы и серые полушерстяные зипуны.
Игарский острослов метеоролог Миша Конев называл их «ничаоками» и любил вышучивать их говор:
– Да ты чао, паря?..
– Да я ничао, паря…
– Да ты чао не сказываш, молшиш все, паря?
– Да чао сказывать буду, когда ничао не знаю, так молшать и буду.
– Тогды хоть рот открывай, паря! Народ смеется: чао это ничао не гукнет ваш паря.
– В рот комаров наберешша.
Землекопы и печники были смоленские и брянские, одеты уже в фабричные стеганые брюки и курточки из «чертовой кожи», носили картузы с высокими околышами, только фартуки были у них домашние.
Грузчики собраны по всей стране: в Сибири, на Волге, на Дону, в Ленинграде, в Архангельске, в Одессе. Завхозы, снабженцы, кооператоры – больше ярославские и тверские. Инженеры и техники – московские и ленинградские. Был чертежник финн, повар – грек.
Однажды, обходя строительную площадку, Василий встретил цыгана. Он тоже обходил площадку, останавливался у костров, у груд еще не разобранного багажа и темным большим глазом подмигивал на котлы и кастрюли.
– Лудить будем?
– Ты как попал?! – удивился Василий. Он помнил, что в списках никакого цыгана нет, а на пароход брали только контрактованных, строго по списку.
– Приехал.
– Знаю, не прилетел… А вот как приехал, зачем?
– Работать, товарищ, и зарабатывать.
– Пойдем поговорим.
В конторе строительства, увидев цыгана, удивились еще больше, чем Василий: ну и ну! Здесь хорошо знали его еще по Красноярску. Явился он в первые дни контрактации и попросил взять его с собой. Ему, как и всем, объяснили, что ехать в Игарку дней пятнадцать – двадцать, а заедешь – надо обязательно жить два года. Услышав это, люди обычно уходили подумать. На улице около конторы, во дворе, на крылечке, в ближайшей пивной всегда было полно таких думающих. Там распивали чай, пиво, ели колбасу, ругали Игарку: не могла она, окаянная, построиться поближе! – и сочиняли всевозможные сказки, вроде того, что по улицам Игарки запросто разгуливают белые медведи, с мужиками они обходятся осторожно, боятся, а баб и девок иной раз лапают.
То, что других пугало, цыгана, напротив, обрадовало, весело тряхнул он иссиня-черными волосами и попросил записать его. Открыли список. Требовались плотники, землекопы, десятники. Цыган выслушал, пожмурился – не подходит. Какой я землекоп, пильщик? Корову не ставят в оглобли. В оглоблях хорош конь, цыган хорош у котлов, у горна. Он взял список, нашел чистое поле, поставил на него палец и сказал:
– Пиши… Лудим.
– Таких не надо, такие не предусмотрены. На них и в смете ничего нету, ни денег, ни хлеба.
С неделю ходил цыган, доказывая завхозу, бухгалтеру, счетоводам, машинисткам и сторожам, что при такой массе народа, какая собирается, лудильщик необходим. С ним наконец перестали разговаривать. Остаток дня цыган прослонялся в коридорах и на дворе, а наутро явился в пивную. На нем были дорогой, тонкого зеленоватого сукна кафтан, лаковые сапоги, черная с малиновым верхом кубанка, темно-бордовые плисовые штаны и шелковая овсяного цвета рубаха. Наряд этот надевался только в самые значительные моменты жизни: в нем Дерди-Раду женился, потом три раза праздновал рождение своих детей и однажды танцевал в клубе, когда табор переходил с кочевья на оседлость.
Последние два года наряд пролежал ненадеванным, в нафталине, Дерди-Раду не нашел для него достаточного события.
Этой весной Дерди-Раду заметил, что в городе началось оживление, на улицах, в клубе появились новые люди, заходили они в слесарную мастерскую, где работал он, полудить котелок, запаять кастрюльку, чайничек.
Зашел как-то метеоролог Миша Конев подпаять хитроумный незнакомый приборчик. Дерди спросил, кто они, откуда.
– Мы – не откуда, а мы – куда. Дай-ка паяльник, я сам сделаю.
Конев был боек и на работу и на язык, быстро запаял что надо и за это время наговорил целую кучу:
– Там, на берегу, тыщи нас. Разберись, кто откуда. Знаем, всяк от какой-нибудь матушки. Ну и ладно. А вот куда – другое дело. В Игарку мы, в город Игарку.
– Где же такой город? – До перехода на оседлость Дерди немало объездил мест и городов, а такого не слыхивал.
– Нету пока. Будет. Недавно только выдумали. Строить едем, строить.
– И большой будет?
– Надо полагать. И нет еще, а какой шум-бам идет… У!.. Да ты сходи, погляди наш табор.
Вечером Дерди был в таборе строителей, ходил меж костров и палаток, прислушивался к песням, к гармошкам, иногда улавливал знакомые мотивы и думал, что хорошо бы поехать и ему, что ездил он не так уж много, закатал всего три брички и шесть скатов колес. Отец – девять бричек и двадцать скатов.
В пивной Дерди-Раду потребовал сразу десять кружек пива и калач колбасы. Ему намекнули: не много ли будет на одного?
– Много будет – коня приведу, допьет, доест.
Принесли. Кто-то сбегал, рассказал по улице и в конторе: «Ребятушки, цыган запьянствовал. Прямо ведром хлыщет сизый дьявол». В пивную набилось, как снопов на овине. Раду повел по толпе спокойным немигающим глазом, высмотрел и поманил деда Авдоню, старшего бригадира и пилостава у вятских пильщиков.
– Садись, пей!
Авдоня сел, пригладил ладошками седые спутанные космы.
– Знаешь, голуба… угошшать задумал – не скупись! Этто что… – отодвинул пиво. – Чаек – не чаек… сс… чок какой-то.
Раду заказал водки.
– Во-от… Таперь дерябнем. – Авдоня перекрестил рот, выпил чайный стакан и долго дышал в малиновую кубанку цыгана. Отдышавшись, сказал: – Толкуй, голуба!.. Надо быть, неспроста угошшаешь?
Долго толковать не пришлось, Раду только упомянул Игарку, тряхнул кафтаном да изобразил каблуками стук лошадиных копыт, и Авдоня все понял: нахлынуло на цыгана прежнее, цыганское. Не возьмут в Игарку – ускачет куда-нибудь на лошади, в бричке. Ничего не пощадит, продаст кафтан, сапоги, хоть голышом, а ускачет.
– Чао тебе посоветовать. Я, знаешь, глупой, вятской. Чао я против цыгана стою. Тебе половчей надо, ярославского. Во народ дошлый. По прежнему времю вся губерния зырянила. У цыгана хоть лошадь, тележка… А у ярославца сундучишка один, товару на три копейки, а сапожки лаковые, рубаха кумачная, баба в ситцах ходит, водку пьют, не дожидаясь праздника. У нас теленочек от короушки происходит, а у ярославца наоборот – короушка от теленочка.
Авдоня дерябнул второй стаканчик и крикнул:
– Кто ярославские, сказывайся!
На всю пивную оказался один.
– Вот те на!.. – удивился Авдоня. – Выходит, вятские ловчей ярославских. Нас тут десятка два, одна моя артель – дюжина. А ну, паря, иди к нам на беседушку!
Ярославец посоветовал Авдоне взять цыгана в свою артель.
– Не выйдет, в конторе не дураки, цыгана с вятским, жука с молью не перепутают.
Авдоня начал выкликать тверских, московских, вологодских. Выпили и пиво и водку, съели всю колбасу, а ничего дельного не придумали. Не берут – значит, не уедет, на пароход пойдем по списку, по пропуску. Вдруг Авдоня хлопнул себя по лбу.
– Эх, дурак, дурак! Праведно сказано: «Моль слепая, вятская». Я ее, блоху-то, и по лугам, и в лесу искал, а она, лешачья, в бороде у меня пасешша. Пойдем, цыган! До свиданья, ребятушки!
Шли к баржам запущенным берегом реки, через промытые вешней водой канавы, через груды старых якорных цепей. Охмелевший Авдоня лез прямо в канавы, на цепи. Раду подхватывал его под мышки и переносил, как маленького. Тогда Авдоня начинал бурчать:
– Погоди, постой, голуба, н-не падай… Я ее, блоху– то… а она в бороде у меня пасешша… На барках-то – земляк у меня, шкипер. А барки туда грузят. Шкипер-то, слышь, земляк мой, вятской… Оборотистой мужик. Он тебя научит минтом. Да погоди, постой, голуба, н-пе падай!..
Через два дня Раду стоял на барже «Светлана» матросом, цыганка гремела на кухне алюминиевой посудой, цыганята играли среди ящиков и бочек в прятки. Тупорылая «Светлана» шла в хвосте плывущего в Игарку каравана. Ее немножко покачивало, что-то, где-то поскрипывало и позванивало, взбудораженная пароходом вода казалась Раду некошеной зеленой степью, когда по ней пробегает ветер, а все вместе напоминало езду на бричке, где тоже качает и всегда что-нибудь звенит и поскрипывает.
Василий развернул знакомый цыгану список. Там было еще много свободного места, на каждой странице сбоку по широкому белому полю, но Василий записал Раду между строчек, в штат слесарно-механической мастерской.
Сперва Раду делал нехитрое – гнул трубы для железных печек, развинчивал станки, моторы, потом начал собирать и свинчивать, а со временем научился исправлять подносившиеся части и делать новые. Он угадал: в городе оказалось много и лудильной работы, ежедневно приносили что-нибудь. Раду, не отрываясь от главного дела, показывал фиолетовым глазом в угол: поставь! А когда спрашивали, долго ли простоит, он начинал перечислять, что вперед пойдут лесопильные рамы, за ними лесовозы, а потом уже котлы и кастрюли.
– Умрешь, ждамши.
– Зачем умирать… Скоро подрастет у меня сын Володька и полудит. Ему уже четыре года, – говорил, смеясь, Раду. Но работу делал быстро, больше двух-трех дней не задерживал.