355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Кожевников » Том 2. Брат океана. Живая вода » Текст книги (страница 33)
Том 2. Брат океана. Живая вода
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:30

Текст книги "Том 2. Брат океана. Живая вода"


Автор книги: Алексей Кожевников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 60 страниц)

9

– Вот, – сказала Тойза, вводя Конгарова в комнату для приезжих, – вся тебе. Отдыхай! – и погладила его по плечу.

– А вы не живете в ней? Пустует?

– Кому жить? Эка степь… – Тойза развела руками.

Маленький, всего из трех комнат, домик представлялся старикам Кучендаевым необъятно просторным. Почти всю жизнь, лет пятьдесят, они знали только седло да земляной стан-шалаш, где голова упиралась в одну стенку, а ноги в другую, и когда получили дом – заняли сперва одну комнатку: им не приходило в голову, что можно в одной комнате обедать, в другой – спать, в третьей – принимать гостей. Потом, когда подросла Аннычах, заняли еще комнату, а для третьей так и не придумали дела, кроме как оставить для приезжающих.

– Живи-живи, – сказала Тойза. – Никого не стеснишь, не бойся! – и ушла.

Но погодя немного явилась опять, вместе с Аннычах. Обе принесли по большой мягкой охапке – постель.

– Это вы напрасно: у меня есть своя, – сказал Конгаров.

– Гость – и будет спать на своем. Как можно!

Женщины принялись неторопливо, старательно взбивать большую полосатую перину, высокие, как надутые, розовые подушки, расправлять простыни, одеяло. Тойза все поглядывала на Конгарова, улыбаясь то радостно, то печально, и приговаривала:

– Живи, отдыхай!

«Пускай человеку будет хорошо, как дома, – думала она и вспоминала своих безвременно погибших детей. – Теперь бы они были, как этот, большие. И почему так обидно: у него ни отца, ни матери, у нас ни одного сына? Почему он не наш сын?»

Все их сыновья умерли в раннем детстве. Бродя за табунами бая Сукина, Кучендаевы возили с собой и детишек; укутают, как можно было при батрацкой бедности, положат в корзинку и привяжут к седлу. Повисит корзинка с полгода, с год, а там, глядишь, и отвязали: опустела. Одного мальца выбросила из корзинки и убила вспугнутая лошадь, других продуло насмерть резким степным ветром. Осталась одна Аннычах, которая родилась в более счастливое время, когда отец стал работником конного завода.

Тойза спросила, был ли Конгаров на войне, – был, – и продолжала раздумывать: «Вырос сиротой, годов пятнадцать скитался где-то, был на войне – и все равно остался жив. А у нас при отце, при матери – и умерли». И несколько утешилась тем, что скоро у нее будет зять, авось дождется она и внуков.

На ярком лоскутном одеяле расправлена последняя складочка.

– Аннычах, принеси свежей воды! – сказала Тойза. У нее было заведено – приезжему человеку сразу же, не спрашивая: постель, воду, пепельницу, полотенце, мыло, спички.

Через секунду мимо окон промелькнула Аннычах, побежавшая к ручью за водой. Старуха начала вытирать пыль.

Конгаров оглядывал комнатку. Небольшая, шагов семь вдоль, шагов пять поперек, но такая чистая, светлая – с окнами на три стороны, что стены тоже будто свет, только сгустившийся: шагнешь, и они расступятся.

У внутренней глухой стены – широкая скамья. На ней устроили для Конгарова постель. Перед окном на озеро – низенький, как детский, столик, две, тоже низенькие, под стать столику, табуретки. Около двери пирамидка из четырех сундуков, окованных впереплет полосками цветной жести: красной, синей, желтой, зеленой. Нижний сундучок с дорожный чемодан, следующий поменьше, самый верхний совсем маленький – шкатулка.

В одном простенке полка в четыре доски – с медными кувшинами и кувшинчиками, начищенными до солнечного блеска, с пестрыми тарелками, блюдами и блюдечками, поставленными на ребро, с графинами, бокалами и пустыми бутылками всякого вида и цвета – от вин, настоек, духов, лекарств.

Во всяком хакасском доме обязательно есть полка с посудой, которая приобретается как украшение. Была такая и в бедной батрацкой юрте, где родился и провел свое детство Конгаров. Он любил это убранство и долго считал его бесценным сокровищем, чудом. И потом, когда увидел подлинные сокровища – картины, статуи, редкий фарфор, хрусталь, для него не померкли спутники его детства. Пусть это были дешевенькие тарелки и бутылки из самого грубого стекла, но ведь они впервые разбудили в нем пристальное внимание и любовь ко всему тому, что создано трудом, искусством и вдохновением человека.

– А здесь все, как было, – сказал Конгаров, оглядев комнатку.

– Что нужно гостю? – спросила глуховатая по старости Тойза.

– Ничего. Я говорю: здесь все, как и было.

– А-а… помнишь.

Можно ли позабыть, когда тут, в этой комнатке, он пережил свое самое большое горе!

Отца Конгаров не помнил, лишился его трехлетним. Мать почти всегда болела. С детства пришлось ей батрачить на бая Сукина: маленькой перебирала овечью шерсть, а подросла – заставили делать кошмы, вить из конского волоса арканы, мять лошадиные и воловьи шкуры; ядовитая пыль от больных и павших животных отравила ее и в тридцать пять лет свела в могилу. Двенадцатилетний Аспат остался один.

Тогда поселковый совет отправил в город бумагу, что есть у них сын батрака – партизана, погибшего за советскую власть в борьбе с баями, теперь сирота, некому ни пошить на него, ни постирать, ни присмотреть за ним. В ответ на бумагу пришла телеграмма – Конгарова требовали в город.

Его отправили с попутной машиной. На Белом озере была остановка. Когда шофер и другие пассажиры пили чай, говорили о чем-то забавном, громко смеялись, Аспат пробрался в эту пустовавшую комнатку, лег вот на эту скамью. Не помнил отца, схоронил мать, и отнимают последнее – родную степь. Куда везут, зачем? И он громко заплакал.

Прибежала Тойза, начала утешать:

– Не надо. Здесь у тебя никого, там лучше будет. Не надо, большой ведь. Люди услышат – нехорошо. Что сделаешь? – бормотала она и сама плакала. Она готова была оставить его, взять в сыновья, но не знала, что так можно сделать: если уж требует начальство – тут ничего не переменишь.

От того давнего горя даже теперь у Конгарова защемило сердце, стало душно.

Аннычах принесла медный кувшин с водой и стакан, потом обе хозяйки ушли.

Распахнув окно, Конгаров жадно вдыхал ветер, который вливался через одно окно и выливался через другое. Он был все тот же – душистый, ласковый, несказанно родной ветер, какой провожал его пятнадцать лет назад.

«Будто ждал меня. И комната ждала». Он представил себе, как шли годы: у него – детский дом, рабфак, университет, музеи, экспедиции, книги, он влюблен уже в другую землю, в другую жизнь и красоту, он ушел так далеко, что обратно и пути не видно, а здесь все равно ждут не дождутся его. И ему захотелось услышать, что его ждали.

Позвал Тойзу, но пришла Аннычах.

– В ней никто не жил? – спросил Конгаров, обводя глазами комнатку.

– Никто.

– А это? – потрогал пепельницу, пошуршал спичками. – Ждете кого-нибудь? Ждали?

– Мало ли какой человек может приехать. Вот вы.

Ему стало радостно: пусть не одного его, а все-таки ждали.

Аннычах стояла в пролете двери, смущенно одергивая рукавчики платья: теперь оно и ей казалось коротковатым. Не потому ли гость смотрит на нее так внимательно. Вспомнила слова матери: «Скажут, что Урсанах и одну дочку не может прикрыть как следует».

– Вы звали зачем-то, – напомнила она.

– Ты что делаешь? – он говорил ей «ты», она была для него еще маленькая. – Садись, поговорим. Ты помнишь меня? Нет. А я помню. Нас тогда много приехало. Ты испугалась – и нырк под одеяло. Видать только глазенки, горят, как два уголька. Сколько тебе лет? – И очень удивился, что скоро восемнадцать. – Уже? Ты совсем большая. Учишься? Как тут жили без меня?

Она отвечала коротко: да, нет.

– Я часто вспоминал ваш домик: как, думаю, там? Приехала машина. Пьют чай, смеются. Из-под одеяла глядит маленькая испуганная девочка. Думал, что ты все еще маленькая. Вот как ошибался.

– Вы звали… – снова напомнила она.

– Я хотел спросить, – не стесню тут никого?

– Да не-ет. Мне можно уходить?

– Куда торопишься? Посиди.

– Надо мыть посуду.

– Посуду? Пойдем вместе. Я помогу, я умею.

Аннычах с испугом взглянула на него, быстро вышла и закрыла дверь на крючок. «Мыть посуду… Мать тогда загрызет меня. Пожалуй, уже ворчит: „И куда опять ускакала Аннычах? Бросила посуду, вода стынет. Вот коза – к делу хоть привязывай“».

А Конгаров стоял перед закрытой дверью и бормотал озадаченно:

– Рассердилась… С чего, на что? Посуда… Чудно! И что взбрело ей в головенку?

За дверью послышались легкие шаги, опять звякнул крючок, и шаги удалились.

Конгаров лег в постель и отдался тому неопределенному, но сладкому раздумью обо всем, какое охватывает человека при возвращении домой после долгой разлуки.

И вдруг почувствовал резкое уменьшение света. За окном, которое глядело на солнце, стояла Аннычах и занавешивала его одеялом. Занавесила все окна. Конгаров сделал вид, что крепко спит, а потом и в самом деле уснул.

Разбудило его монотонное печальное журчанье. Оно рождалось где-то в доме, но где, отчего, – Конгаров не мог понять, хотя долго и старательно вслушивался. Окна все еще занавешены. Осветил часы спичкой. Без десяти минут семь. Спать больше не хотелось, он подумал, что, быть может, отхрапел целую ночь, уже утро, и вышел на террасу. Но был еще тот же первый день, часы показывали семь вечера.

Журчали ручные жерновцы, на которых Тойза перемалывала овсяную крупу на муку. Овсяной муки почему-то не было в продаже, только крупа, а Тойзе захотелось угостить Конгарова лепешками со сметаной.

Конгаров закатал рукава рубашки по локоть и завладел жерновцами:

– Твое ли дело – молоть? В доме столько молодых.

– Аннычах торопится, ей скучно – как сыплет крупу, так и обратно идет крупа.

– А я на что? Как молоть – мелко, крупно? На лепешки, значит – помельче.

– Ты умеешь ли?

– Смотри. Буду плохо – бей по рукам.

– Скажет тоже, – упрекнула его старуха. – И так неудобно – заставила гостя работать.

– Лепешки гость будет кушать? Лепешек-то дашь мне?

– Как можно не дать?

– Вот я и хочу намолоть побольше. Лепешки я люблю.

Он когда-то молол и теперь быстро припомнил это нехитрое дело. Мука получалась хорошая.

– А мне что делать? Отдыхать? – Старуха села, положила руки на колени и засмеялась. – Нет, не умею. – Пустым рукам было неловко, тоскливо. – Вот дожила: работать трудно и без дела не могу. Нас как учили: ты одно не успел, а мать сует уже другое, третье. – Вздохнула, пошла в комнатку и вернулась с вязаньем. – Зима хоть и далеко, а все равно будет, чулки пригодятся.

Обоим стало хорошо. Конгаров будто вернулся в те самые счастливые дни детства, когда мать была дома, здорова, печка натоплена, из нее дышит допекающийся хлеб, и снова шумят жерновцы. А для Тойзы будто свершилось несбыточное – у нее есть сын, большой сын.

Вошла Аннычах с тарелками.

– Проснулся, а мы-то спорим: будить – не будить. Мать говорит: «Буди, ужин готов», а я: «Пускай спит. Сон дороже нашей каши». А что скажет гость?

– Я люблю вдоволь и сна и каши.

– Моя Аннычах думает угощать тебя одним сном, – сказала Тойза. – Тарелок-то, видишь, только две принесла.

Аннычах озорно покосилась на мать, на Конгарова, уже изрядно запыленного мукой, и отшутилась:

– Нет, не одним. Теперь я знаю, как угощать надо. Сперва скажу: мели муку, коли дрова, вари обед, а сварит: ложись спать, обедать мы одни будем, обедать мы не ленивы.

Сказав это, она испугалась, но все были настроены благодушно, шутка никого не обидела.

– Муки довольно, – объявила Тойза. – Будем ужинать.

Ужин прошел в том же благодушном, веселом настроении. Тойза принялась мыть посуду, Аннычах ушла устраивать на ночь скотину, птицу, Конгаров – колоть дрова.

Хорошо после целой зимы, проведенной за книгами да бумагами, помахать топором. Он заносит его через голову за спину, насколько могут руки, грудь при этом расширяется почти вдвое, кажется, что в ней распахиваются все двери и окна и она наполняется до самых отдаленных уголочков свежим воздухом. И такое обыденное дело, как дыхание, вдруг становится наслаждением. Каждый мускул, сустав, косточка начинают петь: они нужны, о них вспомнили. Они давно не работали так, всем хором, и сначала получается некоторый разнобой, но от удара к удару лад больше, и вот уже раз за разом топор без промаха находит сердцевину чурки.

Напиленные дрова переколоты все. Жалко. Он только раззудился.

– Тойза, дай-ка еще дельце! Нечего? Урсанах делал бы что-нибудь? Давай я за него сделаю.

Тойза высовывается с терраски, но не видит на дворе никакого дела.

– Урсанах теперь закурил бы трубку и говорил бы с кем-нибудь. Может, ругал бы кого-нибудь.

– Любит ругаться?

– Любит – не любит, а надо. Какой же хозяин, которого никто не боится? – и с гордостью: – Наш Урсанах – хозяин.

Конгаров закуривает трубку, садится на крылечко и глядит, как наступает вечер. У холмов, курганов и могильных плит лежат причудливые тени. Аннычах гонит гусей. Они бредут веревочкой: впереди гусыня, за ней – желтоватые, еще не оперившиеся гусята, позади гусак; переступая из теневых пятен в освещенные, гусята становятся оранжевыми, будто вспыхивают. Загорелая, ярко одетая Аннычах тоже будто вспыхивает.

– Сгоришь! – кричит ей Конгаров. – Сгоришь!

Она удивленно озирается, а ему весело. Загнав гусей под крылечко, девушка убегает с подойником к озеру, где летний загон для скота. Конгаров наблюдает за тенями. Солнце садится, и тени становятся длинней, все гуще покрывают степь.

Красиво изогнувшись, как в танце, – одной рукой уперлась в бок, другую занесла выше головы, поддерживая подойник, который стоит у нее на плече, – Аннычах поднимается в гору. Идет легко, как всплывает, и не подумаешь, что подойник полон молока.

Конгаров вскакивает, бежит ей навстречу, и у них завязывается жаркий спор. Так, споря, они подходят к крыльцу.

– Ну и упряма… – жалуется он Тойзе.

– Отдай ему – он и выпьет один все. Полетит под гору – лови молоко в озере, – говорит Аннычах, потом ставит подойник на крыльцо, приносит кринки, банки, ситечко, процеживает молоко и подает Конгарову литровую банку:

– Кушай!

– Куда столько?

– Глядите! – Аннычах берет другую такую же банку и выпивает.

Тогда выпивает и Конгаров. Тойза не хочет. На оставшемся молоке заводят лепешки.

Сделано все. Тойза и Аннычах садятся на крылечко.

– Вот и ушел день… – говорит старуха со вздохом жалости и облегчения. – Глазами вечно бы жила, а ногам довольно, отдыхать просятся.

Солнце утопает за холмами, и на всю степь ложится одна сплошная тень.

– Где же ты был столько времени? – спрашивает Конгарова Тойза.

Он называет Красноярск, Москву, Ленинград и много других мест.

– Страшно? – Все дальние места старухе представляются почему-то страшными, и хотя Конгаров уверяет, что страшного нет ничего, она остается при своем убеждении. – Я умерла бы. Кто же кормил тебя маленького?

Выслушав рассказ о детском доме, она говорит с печалью:

– А мамка твоя сколько слез пролила: «Кто моего Аспата кормить, одевать будет?» Нашлись добрые люди.

Начинает подниматься большой круглый месяц. Степь вновь светлеет, у холмов, курганов и могильных плит вновь укладываются тени, но уже совсем не так, как при солнце.

Аннычах уходит в дом и немного погодя появляется в табунщицком наряде. На ней шляпа, куртка, брюки – все из парусины. В руках она держит седло.

– Куда собралась? – спрашивает Конгаров.

– На работу.

– Когда домой?

– Через неделю.

…Она уже на коне. Вокруг похаживает Тойза и оглядывает, крепко ли затянуты подпруги, взнуздан ли конь, есть ли при седле торбочка с продуктами. Старухе ни к чему, что девушка – уже бригадир, она все еще снаряжает ее, как маленькую.

Аннычах недовольно ворчит:

– Не сидится тебе, вот и болят ноги.

Наконец этот обидный осмотр закончен. Все в порядке. Аннычах подает Конгарову руку и уезжает.

10

Весь вечер Степан Прокофьевич читал отчеты.

Триста тысяч гектаров пастбищных, сенокосных и пахотноспособных угодий; плодороднейшие черноземные и каштановые почвы; десяток значительных озер, несколько речек, много ключей. Наряду с этим – бездождное небо, свирепые ветры – суховеи, знойные лета, трескуче-морозные зимы. Урожаи удавались реже, чем недороды, а в последний год жать и косить было почти нечего. Скот сильно отощал, молодняка много погибло.

Один из прежних директоров – Головин – пытался завести огород, птиц, пчел, но их либо уже постигла, либо ждала участь парка. В рабочей силе был вечный прилив и отлив, крепко держались только местные уроженцы – хакасы, а из пришлых – немногие энтузиасты.

В отчетах утверждали, что виновата во всем природа, она не способна родить настоящую траву, колос, овощи и фрукты. Кому же понравится жизнь без деревца, без травки, без огурчика и яблочка! Скот не плодится, рабочие бегут, а директоров меняют за неспособность.

Год от году все настойчивей проводилась мысль, что на землях завода нормально развиваться может только единственная отрасль хозяйства – табунное коневодство, не требующее больших запасов корма, а посевы, крупный рогатый скот, овцы были и будут убыточны.

Лутонин пригласил Застреху и начал перелистывать последний отчет. Подряд замелькали страницы, испещренные красным карандашом. Полистав и ни на чем не остановившись, закрыл отчет, хлопнул по нему ладонью и сказал:

– Борис Михайлович, все ли учтено здесь? Таково ли действительное положение вещей, как оно обрисовано?

– То есть вы хотите сказать, что… Вы бросаете мне обвинение, – проворчал Застреха удивленно и растерянно. – Попросту говоря, обвинение во лжи, в надувательстве, – и резко встал, чтобы уйти.

Но Степан Прокофьевич схватил его за рукав:

– Так нельзя, нельзя. С таким подозрением я не выпущу вас.

Они заговорили наперебой. Лутонин убеждал Застреху сесть и спокойно выслушать. Никаких упреков бросать ему он не думал, имеет в виду совсем другое. Застреха не слушал его и, весь дрожа, доказывал несправедливость вообразившихся ему обвинений:

– Признаю за собой одну вину, если это вина, что я не двужильный. А все другое: лень, беспечность, тем более ложь, надувательство… отвожу категорически. Ка-те-го-ри-че-ски! Я работал во всю силу, бывало сверх силы. Борешься, как с многоглавым змеем: срубишь одну голову, вместо нее вырастают две. Нужны рабочие, корма, строительные материалы, надо косить, молотить, сдавать, – и все сразу. И по всякому делу надо ехать. Сегодня, завтра, все время – ехать, ехать. Да ни один цыган за всю свою жизнь не разбил столько колес, сколько я на этом заводе. – Секунду помолчал и добавил со злым торжеством: – Один за целый цыганский табор! – Потом сел и переменил крикливый, сердитый тон на безнадежно печальный. – Гонял один за целый табор и ничего не добился.

– Довольно об этом, довольно, – сказал миролюбиво Степан Прокофьевич. – Меня интересует совсем другое – все ли ресурсы введены в дело.

– К сожалению, все. И не сомневайтесь! – Застреха взял отчет, торопливо открыл на одном, другом, третьем месте. – Видели? Видели? Тут не словеса, а цифры. Что вводить, заводить? Наше поголовье требует ежегодно тридцать тысяч центнеров сена, а покосы дают только по два центнера с гектара. Считайте, сколько надо обползать с косилками? И это в лучшие годы. А в плохие?.. – Он опять вскочил и начал кружить по комнате, размахивая руками и резко встряхивая головой, как деревянный игрушечный человечек, которого дергают за нитку. – Заводить надо там, – он ткнул вверх пальцем. – Там, где дожди делаются. Но сие от нас не зависит.

– Ударит мороз, – сказала Тойза, кивнув на окно, которое сильно запотело. – Продрогнет моя Аннычах. Я позабыла сказать, надела бы под брезент что-нибудь теплое, а сама она только и норовит выскочить в одном платье. Горячая, будто каленых углей наглоталась.

– Не замерзнет: молодая, а начнет мерзнуть – попляшет и согреется, – отозвался Конгаров. Он только что вернулся из степи, где искал следы древнего орошения, и теперь ужинал.

Тойза подливала ему душистое парное молоко.

– И что же ты делал столько времени в Москве? – Для старухи все далекие города – Москва.

– Учился.

– Все учился? И ничего, не хворал? Говорят, от большой науки можно умереть.

– Это сказки.

– Когда моя Аннычах училась, мне так жалко было ее. Пьет, ест и спать ложится с книжкой. Я говорю: «Побереги себя, после школы долго жить придется». А она мне: «Грамота – не болезнь, годы не уносит».

– Хорошо училась?

– Хорошо. Большую такую бумагу заработала. Хочешь, покажу?

Когда Конгаров поужинал, перешли в комнатку, которую занимала Аннычах. На стене висели три похвальные грамоты: две выданы Урсанаху за многолетнюю хорошую работу, третья – Аннычах за отличное окончание семилетки.

– Надо учиться дальше, – сказал Конгаров, прочитав грамоту.

Тойзе стало смешно:

– Какая ученица… невеста.

– Не только невесты, а и замужние учатся. Через три-четыре года Аннычах может стать зоотехником либо агрономом. Задержите дома, потом Аннычах обижаться будет на вас. Отец – знатный человек, еще работает, нужды нет – самое дело учиться.

Тойза все больше и больше хмурилась: здесь учиться негде, надо отпускать Аннычах в город. На четыре года. Доживать век в разлуке с дочерью, умереть без нее, умирая, не знать, что будет с нею… и подумать непереносимо! Она знает, как сделать, чтобы всем было хорошо, и, пока жива, никому не позволит вмешиваться в дела семьи.

– Что тебе моя Аннычах? – резко перебила она Конгарова. – Учись сам, тебе можно, по тебе некому плакать, – и поспешно перешла в кухню, точно боясь, что стены комнаты могут передать разговор кому не следует.

За ней перешел и Конгаров.

– Ты Аннычах не вздумай уговаривать, – продолжала она, сердито тряся головой. – Легко провожать, когда не рожал ее, не кормил.

– Я же ничего худого… – бормотал он, озадаченный. – Я добра вам хочу, только добра.

– Мать лучше знает, где добро.

И надолго замолчали.

Старуха подболтала муки в опару, начавшую подниматься слишком бурно, и углубилась в вязанье. Конгаров не хотел оставлять разговор на полуслове и ждал, когда Тойза успокоится. Вот она отложила вязанье и сказала:

– Довольно сердиться.

– Я не сержусь, – отозвался он. – С чего ты рассердилась?

– Я и говорю себе: довольно, Тойза, сердиться. Аннычах – зоотехник, Аннычах – агроном: хорошее дело. А будет ли хорошо, когда Аннычах вернется – и нет здесь ни мамки, ни тятьки?

– Куда же вы денетесь?

– Умрем.

– Поживете еще.

– Немного. Зимой так плохо стало – хоть рой могилу. Добра хочешь нам – не беспокой Аннычах. Счастье бывает и неученым. Я совсем неграмотная, а жаловаться не могу: было счастье. Аннычах – мое счастье. Не отнимай мою Аннычах!

Потом, когда разошлись каждый в свою комнатку, старуха еще долго тревожилась: «Нежданный гость, как ветер: откуда подует, что принесет – неизвестно. Не сделал бы Конгаров беды в нашем доме!»

Ночь. В холодном лунном небе растаял последний теплый мазок вечерней зари.

Аннычах ехала степью к своим табунам. Рыжий, долго бежавший безучастно ко всему окружающему, вдруг громко призывно заржал. Ему ответили таким же призывным ржаньем. Тогда он повернул к холмам и без понуканья прибавил ходу. В распадке, укрытом от ветра холмами и залитом синевато-льдистым светом месяца, пасся табун. Краем табуна медленно ехал табунщик. Завидев Аннычах, он повернул ей навстречу и крикнул тонким, детским голоском:

– Кто едет?

– Свои. Здравствуй, Коля! – Табунщиком был подросток Смеляков. – Что нового?

– Ничего. Собираемся спать. А там? – Смеляков мотнул головой в ту сторону, откуда появилась Аннычах.

Поехали округ табуна. Аннычах рассказывала новости: прибыл новый директор, вернулся Аспат Конгаров, Иртэн. Слушая, Смеляков зорко оглядывал закоулки, камни, тени на неровных стенах распадка: в табуне были жеребые кобылицы, которым наступило время рожать, и многие стремились к уединению.

После трех кругов все кобылицы были собраны в глубине распадка; там, уже без подгона, они сбились в кучу и начали устраиваться на сон. Особо старые и те, что дохаживали последние дни беременности, ложились; прочие засыпали стоя, только опустив голову да поджав одну заднюю ногу, перенося всю тяжесть крупа на другую.

Одна из кобылиц – куртияк[8]8
  Куртияк – хозяйка табуна.


[Закрыть]
табуна – встала несколько в стороне в том же сонном положении, но, заслышав хоть что-нибудь: более тяжелый вздох, переступ копыт, мгновенно поворачивала голову и снова опускала ее не раньше, как убедившись, что все ладно. Даже в моменты полного спокойствия она не переставая водила ушами.

Конский сон недолог, через час табун уже зашевелился, куртияк табуна встала впереди и повела его из каменного распадка, где было тепло для сна, но голодно для пастьбы, на травянистые склоны холмов. Аннычах и Смеляков ехали сзади, опять оглядывая закоулки, камни, тени. На холмах табун занялся травой.

– Наедятся кони – гони в Главный стан. Скоро будем разбивать табун на косяки. Гони потихоньку, не торопись, – наказала Аннычах Смелякову и уехала искать другой табун.

В ее бригаде было два табуна. Направив оба в Главный стан, девушка и сама поскакала туда же. Несмотря на позднее время, стан еще не спал, везде горели огни. По домам пекли хлеб, сушили сухари, чинили одежду, обувь, конскую сбрую. Предстоял перевод табунов с зимних пастбищ на весенние. Многие из табунщиков попадут на отдаленные участки, и теперь они готовились к этому.

В квартире директора с окна на окно перескакивали тени: кто-то, размахивая руками, сновал из угла в угол. Свободная от работы молодежь бродила по улицам и распевала под гармонь. Лаяли собаки, беспокоились гуси: людской гам мешал им спать.

Аннычах поехала узнать, что делается в конторе, не нужна ли она там. Работая бригадиром табунщицкой бригады, она, кроме того, постоянно помогала отцу. Старик опытней ее в сотню раз, но малограмотен. Он сидел у зоотехника Орешкова, где руководители конной части завода составляли план разбивки маточных табунов на косяки. Увидев дочь, Урсанах спросил:

– Все в порядке?

– Все.

– Тогда садись, будешь помогать.

Работа пошла дальше. Сначала Домна Борисовна зачитывала характеристику косячного жеребца:

«…Феникс, чистокровный, золотистый донец. Происхождение… Экстерьер… Характер… Каких кобылиц водил раньше… Качество приплода…» Или: «Абакан, новопородный буланый хакас… Косяков не водил. Характер изучен недостаточно».

Затем жеребцу поименно подбирали пятнадцать – двадцать кобылиц. Тут часто возникали споры, особенно, когда дело касалось жеребцов и кобылиц молодых, не изученных. Определив состав косяков, назначали к ним табунщиков. Затем каждому косяку определили его долю из общего производственного плана завода.

После этого Домна Борисовна забрала списки косяков и ушла к Лутонину. Орешков, Урсанах и Аннычах занялись распределением пастбищных угодий. Пастбища разные: одни хороши весной, другие – летом, третьи – осенью, иные – зимой. И кони разные; жеребцы и кобылы, взрослые и молодняк – годовики, двухлетки, трехлетки, и все ходят отдельными табунами, косяками. Надо предусмотреть на целый год, когда, где и какая конская группа будет пастись, чтобы все имели наилучший корм и водопой, чтобы не было опасных столкновений, длинных, утомительных переходов. Словом – дело мудреное. Достаточно ошибки с одним табуном, косяком, даже с одним конем, и уже нельзя сказать, где кончится беда.

В кабинете Орешкова висит большая самодельная карта заводских земель, разделенная на множество разных по форме и величине фигур, – пастбищных, сенокосных, пахотных и никуда не годных участков. Она покрыта густой сеткой линий, вроде сетки железных дорог, эти линии обозначают пути, по которым идет передвижение табунов. Когда число табунов меняется, по-иному прокладывают и сетку дорог.

Карту раскинули на столе и долго разглядывали, мысленно рисуя движение тысяч коней по холмам и долинам степи. Потом Урсанах сказал:

– Дочка, бери карандаш!

Она села за карту. Урсанах, назвав какой-нибудь табун, определял ему пастбища на все времена года. Карандаш бежал по карте от фигуры к фигуре, оставляя тонкую, пока черновую нить. После каждой нити Урсанах оборачивался к Орешкову и говорил:

– Так?

– Допустим, что так.

Иногда нить упиралась в участок, уже занятый или в сенокосный, тогда ее прокладывали заново. Наконец головоломный труд был окончен; Аннычах начала проводить линии по второму разу, набело.

– И устал же я сегодня… Где ноги, где руки – не чувствую, как глиняный, – сказал Орешков, грузно садясь на стул.

Урсанах отозвался:

– Иди домой, теперь без тебя доделаем.

– Подожду, как оно будет выглядеть начисто.

Стоя за спиной дочери, Урсанах любовался, как ловко, быстро орудует она карандашом. До революции хакасы не имели письменности, а когда она появилась и на конном заводе открыли школу, Урсанаху было уже под шестьдесят. Он так и умер бы неграмотным, если бы не Аннычах: она, к счастью, оказалась ретивой на ученье, особенно нравилось ей быть учительницей, и что узнавала сама, передавала отцу. Но, как ни старались они оба, старику все же легче арканить и усмирять диких степных скакунов, чем выводить буквы.

– Готово, – Аннычах встала и отстранилась.

Орешков склонился над картой, снова прошелся взглядом по линиям, затем сказал:

– Вот теперь можно спать, – и похвалил девушку: – Молодец!

– Да, спасибо моей старухе, вовремя уродила дочку, – добавил Урсанах. – Что стал бы я делать без нее?

Времена, когда он все пастбища со всеми табунами в их движении без всякой карты держал у себя в памяти, давно миновали.

Павел Мироныч ушел домой, Урсанах – в заезжую, где останавливался, бывая в Главном стане. Аннычах поехала в степь встречать табуны, которые шли для переформирования. Теперь поселок был уже темен и тих. Только в директорском доме горели огни, и по занавескам все еще двигались тени.

Сидели за чайным столом. Чаепитие подходило к концу. Отодвинув порожний стакан, Лутонин развернул брошюру с февральским решением ЦК партии о сельском хозяйстве и обратился к Застрехе:

– Так вы считаете, что это решение неприложимо к нашему заводу?

– Почти неприложимо. У нас нет данных для широкой реализации его. – Застреха попросил брошюру и, листая ее, продолжал: – К примеру, вот этот раздел: травосеяние, ирригация, лесозащитные полосы… Из всего приемлемо одно травосеяние. Но и тут имейте в виду, что бывают годы, когда выгорает даже ковыль – царь наших степей.

Лутонин внимательно слушал. Домна Борисовна нетерпеливо поглядывала на стенные часы. Она зашла только передать Лутонину списки косяков, но разговор был слишком серьезен, чтобы пропустить его мимо. Она боялась, что Застреха «накачает» нового директора своими теориями. Потом выбивай их!

«Неужели и мой силач, богатырь тоже сгорит здесь, – раздумывала Нина Григорьевна, – станет брюзгой вроде Застрехи?» – и с каждым его словом все больше мрачнела и удивлялась тому, как спокойно, даже будто с удовольствием слушал Застреху муж.

– Орошение… – Застреха зажмурился и печально помотал головой. – Орошать-то нечем – вот беда. Речонки капельные. Если поливать озерной водой – останемся без водопоев.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю