355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Кожевников » Том 2. Брат океана. Живая вода » Текст книги (страница 12)
Том 2. Брат океана. Живая вода
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:30

Текст книги "Том 2. Брат океана. Живая вода"


Автор книги: Алексей Кожевников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 60 страниц)

IV

Остановилась Мариша у Веньямина, который жил в отцовской избе на Кедровой поляне. Здесь по-прежнему огромный кедр вел вековечный спор с ветром, паслась та же красно-пестрая, некогда Маришина, корова, и закутка Васильева сохранилась, и гряды на огороде были в том же порядке, концами упирались в реку, только от берега отвалился еще большой кусок, да Митрофан, Веньяминов первенец, протоптал на полянке новые дорожки – одну к реке, другую в лес: вырастал он отчаянным рыбаком и птицеловом.

По всем дорожкам, какие были, Мариша побродила босиком, постояла на песке и на оглаженных водой камнях у реки, поднялась на щербинистые, никогда не затопляемые утесы и постояла там, походила не тропой, а прямо по цельной некошеной луговине и потом долго помнила: ах, какая там, у порога, земля теплая, и трава, живая зеленая трава, тоже теплая!

Навестила братьев Петра и Павла. Когда рассказала Павлу, что Талдыкин разгуливает в драной остяцкой парке, он обрадовался:

– Поделом вору мука! Есть еще правда на свете, есть, – и перекрестился.

В тот же день Мариша сходила в деревню Надпорожную к старикам Борденковым за адресом сына Григория, который жил в городе. Старики продержали ее целый вечер, все вспоминали о сыне.

Когда Красная Армия повсеместно разгромила белых, Григория отпустили к мирному труду. Явился он домой, в Надпорожную. Мужики начинали весенний сев. Выехали и Борденковы, Григорий – с плугом, отец – с сетевом: что Григорий напашет, отец засеет это, а Григорий заборонит, и – опять пахать новое. Мужики устраивают подобедки, паужинки, после каждого загона садятся покурить, а Григорий все пашет и боронит, боронит и пашет. Война приучила его к постоянному нетерпеливому движению: отдых, даже самый краткий, тревожен его вечно озабоченному и настороженному сердцу.

За четыре дня обработали все поле.

– Все? – удивился старик: обычно ездил он дней восемь; не поверил, что все, и пошел искать, нет ли где забытой полосы. Вернулся молчаливый и злой на Григория:

«За четыре дня перевернул все поле, умаял себя, умаял мерина, и сев получился весь ранний, а вдруг ранний будет неудачен; когда растянешь подольше, что-нибудь да удастся, не раннее, так позднее».

Старик отошел в глубину двора к коню и начал гладить ему опавшие потные бока, гладил и бубнил то ласково, то сердито. Григорий прислушался, сердитое относилось к нему, а ласковое – к лошади. Отбубнил старик, пошел в дом.

– Ты чего рассиделся? Спать время, спать. Вишь, звезды выкатили.

– Я не устал. Присядь, поговорим! – Григорий потянул отца за рубаху к крыльцу.

– Ха, какой неустанный! Мяли, мяли, кажись, умереть можно… – Отец поглядел на сына неясным взглядом, то ли осуждающим, то ли, напротив, любовным, вздохнул и сел на одну ступеньку ниже: сын говорить будет, а слушать мне снизу лучше.

– Вот и посеяли, папаша, – сказал Григорий, подождал отклика, но отец промолчал, и Григорий заговорил дальше: – Остальное – пар, страду, молотьбу – управишь без меня? Я хочу обратно в город.

– На меня разобиделся? Какой ты каленый стал… Я ведь жалеючи тебя побурчал. Конь – что… конь отдохнет. И сев ранний при наших заморозках надежней. Пораньше посеешь – поближе возьмешь. Тебя жалко, чего, думаю, ломает зря? Дней впереди много.

– И я об этом: дней много, а дело у нас крошечное, вдвоем на таком деле совсем уж тошно.

Старик, подняв бороду, долго глядел на звезды, потом сказал:

– Копошатся. Сколько от них идет беспокойства. – Заметил, что сын не понимает его, и поучил: – На рожденье каждому человеку звезда дается. Человек по звезде живет. Твоя, должно быть, улетела. Ладно, иди. Тебе жить.

Мать, не дослушав сына, залилась слезами.

– Не на смерть иду… – начал было утешать ее Григорий.

Но мать шикнула на него: «Дай мне поплакать», – и, как тогда, когда уходил он с красными на север, долго обнимала его круглую голову с короткими колючими волосами, оглаживала ладошкой скуластое лицо, поплакала на широком крутом плече.

С очередным пароходом Мариша уехала в город и первым делом отыскала Григория. Он, по словам стариков, давно хранил для нее письмо от Василия.

Встретился Григорий с Василием в Красноярске, когда выгоняли оттуда белых. Василий был комиссаром красноармейского полка, Григорий – партизаном. Из Красноярска Василий ушел с полком дальше на восток, где еще держались интервенты и разные мятежники, а Григорий – с карательным отрядом ловить недобитых белогвардейцев, разбредшихся по тайге.

Больше полугода бродило с ним письмо, побывало в боях, мокло в водах Енисея и Подкаменной Тунгуски, пропиталось соленым партизанским потом, месяц вылежало в тифозном бараке, выцвело и распалось на клочья.

Немного вычитала из него Мариша: Василий жив, и только, а все остальное – мечты о встрече, любовь и тоска – истлело окончательно и обратилось в прах. Не больше того рассказал и Григорий, даже то позабыл, как одет был Василий.

Работал Григорий на лесопильном заводе, жил в небольшой отдельной комнатке. Обставил ее просто и сурово, по вкусам того времени: спать – солдатский топчан, вместо стола и шкафа – лазаретная тумбочка, к тумбочке – некрашеный табурет и в угол – ящик из-под махорки, на тот случай, если придут гости. Сорвал древние, дореволюционные обои с голубыми цветочками, стены и потолок побелил мелом. Комнатка получилась светлая и легкая, где ничто не тяготело над душой.

Когда встал вопрос, что же делать Марише, Григорий посоветовал поступить, как он, – остаться в городе, взять работу, найти комнатку и отсюда искать Василия. Ездить за ним бесполезно, он может быть не на востоке, а в другом месте России, с востока в Россию каждый день идут воинские эшелоны. А Россия велика, обыскать всю – не хватит жизни.

Мариша подумала, что однажды уже доверялась Григорию – он провел Василия от порога в город, был еще мальчиком, а кончилось все добром, – решила довериться и теперь. Работать она поступила в военный лазарет сиделкой, комнатку нашла на Первой Набережной улице, где по вечерам все так напоминало родное: на реке зажигались красные и белые бакены, на далеком берегу за рекой – разноцветные мигалки, а шум городского движения почти в точности повторял шум воды у порога. Григорий и для этой комнатки достал топчан, тумбочку и табурет, Маришиной дочурке – детский стол и стул. Потом все трое сходили в Общество Красного Креста и Полумесяца, написали заявление о розыске полкового комиссара Василия Рябинина.

– Бывает, находят? – спросила Мариша.

В «Кресте» даже обиделись: они разыскали тысячи людей.

– Простите, я деревенская, глупая, – извинилась она.

У каждого был свой распорядок жизни: Мариша сутки работала, затем сутки отдыхала, Григорий полный свободный день получал раз в неделю, маленькая жила в детском доме, у матери бывала как придется. Мариша отметила часть листиков в отрывном календаре и сказала Григорию:

– Это наши общие выходные. В эти дни, Гриша, ты у нас.

И в первый же выходной испекла пироги с толченой черемухой, купила меду и села к окну ждать Григория. Около полудня в конце Набережной улицы показалась знакомая серая шинель и черная партизанская папаха. На мирную одежду Григорий не успел еще заработать и ходил, как отпустили из армии: шинель, мохнатая, баранья папаха, брюки и гимнастерка желтоватого японского сукна, английские ботинки на толстой воловьей подошве, серые вязаные обмотки. И потом, когда заработал, остался в том же, износил дотла, потому что все было не просто куплено и надето, а добыто в тяжелых, опасных боях.

Григорий поздоровался по-военному, рукой к виску, сказал: «В „Кресте“ пока ничего нет», – положил на тумбочку свежую газету для Мариши, сайку для маленькой и подумал: «Сгноил письмо-то. Из-за тебя сиротствуют. Взамен сайку. И такой в гости лезешь. У… гад. Не ходи уж!» – Он топтался около двери, лениво расстегивая шинель. Мариша возилась у тумбочки, готовила чай…

– Ты, Гриша, припомнил что-нибудь? – спросила она. – Ну, какой он? Шинель, шапка?

– Да, шинель. Шапка, кажись, серая, – уныло, не веря себе, рассказывал Григорий.

– Постарел, изменился? С бородой?

Григорий краснел: «Не помню», и повторял: шапка… шинель с хлястиком.

– Все шинели с хлястиком. – Мариша повернулась к Григорию, смеясь, показала на потолок. – Ты куда глядел-то, туда? – Она знала, что в детстве Григорий был страшно рассеян и забывчив, мать, посылая его куда-нибудь, завязывала ему на поясе узелок. «Станет находить на тебя, ты поясок тронь, и отхлынет». Звали его по деревне «Гришка считай ворон!». На это и намекала теперь Мариша.

Григорий понял намек и посетовал:

– Да, все вылетело, как в трубу. А умею ведь, что надо, никогда не позабуду, – заметил, что допустил неловкость: Василия, значит, не надо было, – и растерялся окончательно: – Я, пожалуй, пойду.

– Куда? – всполошилась Мариша. – Обиделся?

– Нет, чего ж… Посидел, и будет, – бормотал он, застегивая шинель. – Обижаться на меня вот надо. Письмо загробил, перезабыл все. От меня одна мука.

– И сам побежал… Нашел тоже облегченье! – Мариша сдернула с Григория шапку. – Сиди и не выдумывай! Ты у нас один свой.

Бывал он каждый выходной день: маленькой, которую звал Подсолнухом, приносил сайку или конфету, Марише – газету или книгу и всегда что-нибудь рассказывал. Оказался он на что забывчив, а на что необыкновенно памятлив, однажды пересказал книжку «Робинзон Крузо» почти слово в слово.

Больше всего он любил книги про будущую жизнь: «Государство солнца», «Вести ниоткуда». Он был уверен, что скоро эта жизнь осуществится повсюду, вплоть до Красноярска.

Слушая его, Мариша все думала: «Василий, пожалуй, и не то еще знает. Григорий всего только партизан, а Василий – комиссар. Одна я дура дурой. Как же я такая жить с ним буду?» И решила учиться; сначала прошла курсы медицинских сестер, потом поступила в фельдшерскую школу. Григорий поступил в строительный техникум. Мариша постоянно выспрашивала, чему учат в техникуме и что знает Григорий помимо техникума, и думала: «С этим хоть наравне буду».

В Октябрьский праздник Григорий принес маленькой лыжи и ваньку-встаньку, который был расписан под сказочного Ивана-царевича: красный с золотом кафтанчик, соболья шайка, из-под нее русые по плечи кудри, на румяном лице огромные синие глаза.

– Денег ведь стоит, – упрекнула Мариша Григория.

– Денег? А я на что плотник… Лыжи сам сделал. Куплен один Ваня.

Мариша с Григорием читали утопию Вильяма Мориса «Вести ниоткуда». Девочка возилась с игрушками, поила их чаем, укладывала спать. Первым заснул коричневый байковый мишка. Косолапый, неловкий, стоять он совсем не умел, сидеть мог только прислонившись к стене и большую часть времени проводил поэтому лежа. Потом заснули ситцевая кукла Катя, резиновый голыш Адам, шары, обручи. Но «ванька» оказался озорником и неслухом. Чего только не делала маленькая, и говорила ему сказки, и пела, и грозила: вот приедет папа, обязательно нажалуюсь! – укладывала силой, а «ванька», едва коснувшись подушки, мгновенно поднимал голову. Маленькая рассердилась, отшлепала «ваньку» ладошкой. Он качнул головой: засну, мол, не бей! – и отскочил в темный угол. Нашла его там… Стоит, таращит упрямые глазищи на лампу. Девочка погрозила неслуху кулаком: погоди, дождешься! – и отошла к матери.

– Мама, мама, скоро приедет наш папа?

– Скоро. Отвоюется и приедет.

На некоторое время затихла около матери, потом вдруг спросила:

– Дядя Гриша, почему ты дядя?

– Я, миленькая, разный: кому дядя, кому сын, кому брат.

– Почему не папа? – Она вздохнула и пошла снова укладывать «ваньку».

Опять говорила сказки, пела и вдруг заплакала: «Где наш папа? Мама говорит: „скоро, скоро“, а папы нету и нету».

– Спать пора, вот что! – крикнула Мариша и отвернулась к стене.

Григорий отложил книгу, подсел к маленькой.

– И верно, ведь пора ложиться.

– Знаю. – Девочка сердито покосилась на Григория, потом на «ваньку»: с таким не уснешь.

Григорий наконец сообразил, в чем тут горе, и закутал «ваньку» с головой в одеяло: его так вот надо, покрепче, он привык кутаться.

И в тот вечер, и на другой день маленькая все приставала к Марише: «Почему дядя Гриша – дядя, а не папа? Если убьют папу, кто же будет папой?»

Кончилась война, прекратилось движение воинских эшелонов; лазарет, в котором работала Мариша, закрылся. За свою жизнь она похоронила троих: мать, отца и брата Егора, и вот, когда хлопнула дверь за последним уходившим раненым, она опять испытала то же чувство вечного расставания. Долго стояла она в опустелой палате, как на кладбище, не замечая ничего вокруг себя. Няни собрали белье, санитары вынесли кровати и постели. Явился сторож с ключами закрывать двери и напомнил ей, что сегодня дежурить не надо, сегодня можно домой. Придя домой, Мариша, не раздеваясь, как чужая, посидела в своей комнатке и пошла к Григорию.

Григорий делал чертеж к зачетам. Он начал было готовить чай, но Мариша потушила примус.

– Сиди, работай!.. Мне ничего не надо. Я так…

Он стал было расспрашивать, что у Мариши нового, как живет Подсолнух. Мариша сказала, что все по-старому, в порядке, а пришла она помолчать, Григорий снова склонился над чертежом. Она из дальнего полутемного угла глядела на него и думала, как похож он на Василия. Она не могла бы назвать, чем похож, – внешностью, повадками и привычками они были далеки друг от друга, но что-то в них, и, пожалуй, самое главное, было одинаково. Когда приходил Григорий, ей становилось легко и радостно, как если бы пришел Василий, в его руке она чувствовала родную, близкую руку Василия.

За полночь просидела Мариша у Григория, а пришла домой, и снова стало тоскливо, страшно, точно в самом деле из комнатки вынесли дорогого покойника, с ним вместе вынесли и все живое.

Начала перелистывать лоции Енисея, над которыми некогда коротал время Василий, оставил на них заметки – где ногтем, где обгорелой спичкой. Ради этих заметок и хранила Мариша лоции.

Вчитывалась в отмеченные куски, пытаясь разгадать, что думал над ними Василий, почему отметил их. И один за другим у нее складывались рассказы про свою любовь и жизнь с Василием – рассказы печальные: «Он не вернулся с войны» и радостные: «Они вместе на Кедровой полянке»; простые: «Она получила письмо – он едет к ней» и запутанные: «Всю жизнь она искала его, но так и не нашла».

До утра, до школы просидела она над лоциями, а из школы ушла прямо к Григорию, опять думала с тревогой и радостью: «Как он похож… Только никогда вот не пожалеет меня, горькую». И вдруг заплакала.

Григорий поступил, как ее маленькая, которая в таких случаях немедленно бежала к матери и начинала гладить ей плечи, волосы, щеки. Тогда Мариша затихала, а тут, наоборот, заплакала сильней. Она схватила Григория за руки и прижала их к своим вискам. И виски и руки у Мариши были сухие и горячие, такие у Григория были при тифе, в полубеспамятстве, когда каменные стены палаты, казалось ему, сдвинулись с места и качались, как туман при ветре.

– Не надо. Он приедет, найдется, – говорил Григорий. – Не надо.

– Я не о нем, я о себе. – Мариша глубоко вздохнула, на мгновение со всей силой стиснула Григорию руки и встала. – Какая я слабая. Не смейся, Гриша. Когда большие ревут, смешно.

– Да нет. Я сам… Тоже большой, а как начали там в тайге комары жалить насмерть, вдруг будто маленький стал и, кажется, даже маму звал.

– Знаешь, Гриша, а мне ведь к девчонке надо. Завтра подольше посидим.

Прощаясь, она опять взяла Григория за обе руки и сказала:

– Не смейся и не сердись!

Она ушла. Он некоторое время стоял с тем ощущением в руках, будто они все еще в сухих и горячих ладонях Мариши, потом уехал за реку. Ему вдруг стало грустно и жалко, что свидание было таким коротким, а до следующего целые сутки.

Назавтра она не пришла. Тогда Григорий пошел к ней. Встретила его новая, незнакомая женщина, но по-знакомому приветливая.

– Вот-вот… о нас, должно быть, и говорила Марина Ивановна. Знаете, уехала…

– Уехала?..

– Велела передать: не сердились бы. Уехала такая веселая, смеется да плачет и все гладит девочку.

Женщина была очень благодарна, что ей, совсем незнакомой, Мариша уступила комнату, и ради этой благодарности зазвала Григория на чай. Он упрямиться не стал и за чаем выяснил обстоятельства, при каких уехала Мариша. Вчера, когда он бродил за рекой, она шла по улице с девочкой, а эта женщина искала квартиру, тут и сговорились они, женщина помогла Марише перенести багаж на пристань, а за это получила комнату.

Сдав зачеты, Григорий немедленно переехал в другой город, этот стал для него угнетающе тесен и тосклив.

V

Всю ночь мучила Павла Ширяева жажда: и ночь была сухая, душная, и перед сном выпил он свыше привычной меры.

Утром, заслышав, что звякнули ведра, он выбежал на крыльцо босой, в ночных портах, сунул в кадушку ковшик и заранее подумал: «Ай, хороша енисейская водица!» Но ковшик стукнулся о сухое дно.

– Секлетка!.. Секлетинья!.. – на весь двор заорал Павел. – Вставай, чертово дрыхало! Солнышко в зад уперлось.

Секлетка выглянула из амбара.

– А, встала… Воды!

Полагалось держать кадушку всегда полной.

– Ведра-то вон, рядом стоят. – Секлетка юркнула обратно в амбар.

– Воды… Кому говорят? Глухмень! – крикнул Павел.

А Секлетка из амбара:

– Сам глухмень… Сказала, ведра рядом.

Павел двинул ведра ногой, ушел в дом и сел за водку.

– Пить… с утра… немытый, в одних исподниках?.. – зашумела жена.

– Свое пью… не твое.

– Снимай уж последнее, без штанов… одно к одному.

– С вами, с этакими, снимешь, пропьешь… Чего уставилась? Иди взнуздай свою Секлетку! Я на ней крест ставлю.

У Ширяевых не водилось пьянства, выпивали только по большим праздникам, и то – если не было выхода на порог. В первый раз от семейных привычек отступил Павел, когда потерпел аварию феоктистовский пароход; думал, на этом и кончится, а с этого, наоборот, началось: Феоктистов подал на него в суд – выпил; оправдали – выпил; поругался с Веньямином – выпил; сказали: «Маришка забрюхатела» – выпил. Сперва покупал сороковку на день и все надеялся: «Вот кончатся обстоятельства, будет же предел, перепью как-нибудь…» Но обстоятельства были неистощимы: приходили и уходили разные власти, брат Веньямин опозорил на съезде водников, одно время сильно докучал Ландур, – и Павел продолжал пить.

– Ну, взнуздала? – спросил он жену, когда управился с водкой.

– Взнуздаешь ее… – Жена сердито отвернулась к печке. – Не открещивайся!

Пробовала она вытурить Секлетку за водой, та огрызнулась: «За водкой сам ходит»; заставляла хоть ведра поднять, а Секлетка: «Пускай не разбрасывает», и мать решила, что в Ширяевых, в Павла, уродилась Секлетка, такая упрямая и дерзкая.

– Ладно, попробуем мы, – сказал Павел, оделся как следует – шаровары, сапоги, попросил белую рубаху – в такой прохладнее, потуже затянул витой коричневый поясок, уровнял ему кисточки и вышел во двор.

Амбары, хлевы, ворота на улицу, в огород – все было распахнуто. Через двор в поросятник Секлетка тащила ведро болтушки, изогнулась и шла-ныряла, как горбунья и хромоножка. Ведро было высокое и широкое, полутораведерное, покупалось оно на прежнее обширное хозяйство, для работницы. Болтушка плескалась через край на юбку, она отяжелела, спустилась и хлопала Секлетку подолом по острым босым пяткам.

– Опять все двери!.. – Павел шагнул к Секлетке. – Сейчас за космы.

– Опять, опять… – Секлетка тряхнула сухой длинной головой, как клюнула. Поставила ведро. – Потаскай, узнаешь. Это не водку распивать! – И убежала со двора.

До другого утра пропадала она где-то, и все это время в доме шла ссора. Жена упрекала Павла: «В тебя уродилась Секлетка, ты и управляйся!» А Павел: «Ты виновата, допустила этакое распущенье. Не мое, не отцовское дело возиться с девкой».

Утром в сенях послышались знакомые торопливые шаги. Мать вынесла Секлетке новую сатиновую юбку.

– Надевай!

– Заработаю – надену. – Девка отшвырнула юбку.

– Сама бесстыдница, нас-то не срами хоть. – Мать поморщилась. – Вонь от тебя, подойти тошно.

Старая юбка был вся заплескана болтушкой, помоями, навозной жижей и вся в заплатах, местами и на заплатах – заплаты: красные, серые, зеленые, – назло матери подбирала их Секлетка. Однажды Секлетка попробовала надеть новую юбку, а мать сдернула: ишь вырядилась… А заработала? – и кинула ей старую: с поганым ведром все равно, в какой ни шлендать!

И сейчас девка напомнила это:

– Тошно? Зато маменьке дешево.

Жена переспросила Павла.

– В меня, в меня… ладно, – сказал он. – Замолчи только, – и крикнул Секлетку.

Она пришла, остановилась у порога, как уволенная работница, когда призывали ее для разговора, и поглядела такими же глазами, испуганными и дерзкими. Павла неприятно поразило это сходство, и уже не вскользь, но мимоходом, как раньше, поглядел он на дочь. Ростом она была как взрослая женщина, а во всем прочем – подросток, худая, угловатая, безгрудая. «Мутовка, – зло подумал Павел. – У других девки, как девки, а у меня – сучок в юбке».

– Ну, чего ты от меня хочешь? Замуж? Вроде не с чего. Работы много? Не чужое, свое работаешь.

– Чужое.

– Вот те на… Старуха, слышишь?

– Слышу.

И уже вдвоем, наперебой начали втолковывать дочери:

– Отец-мать кто тебе, чужие? Умрем – все ваше будет. Для вас и копим. Не будь вас, детей, и мы бы семечки лущили. С тех, кои семечки лущат да хороводы водят, нечего брать пример. Расплатятся за хороводы нуждой, голодом.

Секлетка не слушала. У поганого ведра, в хлевах и амбарах сотни раз передумала она все это и утвердилась окончательно: работаю чужое, на водку отцу, на жадность матери. Говорят только: для вас копим, а пойдешь замуж – голую вытолкнут.

Стояла промежуточная между сенокосом и страдой пора. Девушки и молодухи от общих дел вернулись к своим. Как утро, выходят они из Надпорожной на Енисей с холстами, с ластиком, с мотками красных, синих и желтых ниток, шьют и вышивают для себя, для будущих мужей, для ожидаемых младенцев. До вечерней зари плывут над рекой неторопливые задумчивые песни о венчальных кольцах, о шелковых лентах, о расплетенных косах. А у Секлетки такая злость вскипает от этих песен на отца, на мать, на все ходячее и лежачее богатство, что, была бы смелость, подсунула бы под него спичку.

У Павла в эту пору обычно проветривали пушнину. Маленьких на весь день увозили за реку собирать ягоды, сам и жена выходили на дорогу сторожить, а Секлетка развешивала по веревкам песцов, лис, трясла, чистила, пересыпала их нюхательным табаком и нафталином.

Но когда Павел решил: «Надо, время свободное, а солнце горячее», вдруг заупрямилась Секлетка:

– Твоя пушнина – не моя. Я лучше к девкам. – Вильнула подолом юбки и ушла. Погодя немного на Енисее запели:

 
Уродилася я, как былинка в поле,
Моя молодость прошла у чужих в неволе.
Хороша я, хороша, да плохо одета,
Никто замуж не берет девицу за это…
 

Особо выделялся Секлеткин голос.

Павел кинулся за ворота, оттуда круто назад к амбару, где на деревянном крюке висели хомуты, вожжи, кнут.

За ужином заговорил снова: «Надо, надо… и время, и солнце», – глазами косил в угол, где висели бушлаты и брезенты.

– Чего узрил там? – спросила жена.

– Кнут, кнут. Вон поверх одежи висит. Кого это угораздило? Здесь, что ли, ему место?

– Сам повесил давеча. Забыл? Я думала – к делу, подвить, подправить, ан, оказывается, так. – Поглядела на Секлетку, строго поджала губы.

Секлетка отложила недоеденный кусок, вышла из дома к реке.

На другой день, когда солнце поднялось над домом и от тени, закрывавшей утром весь двор, уцелели только узенькие полоски около стен, Павел натянул через двор веревки, Секлетке велел выносить пушнину.

– Не буду!

В это время к Павлову двору подошел сын Веньямина Митрофан. Накануне вечером, поднимаясь от реки к дому, он встретил Секлетку, спросил, куда она так поздно.

– В реку. Топиться. Отец с матерью убивать хотят, кнут приготовили.

– А ты убеги! – посоветовал Митрофан. – Будут пороть – в окошко и в лес. Топиться страшно, я знаю: тонул.

– Ладно, убегу. – За хороший совет Секлетка пообещала Митрофану огурец, самый большой выберет.

За воротами, в Павловом дворе был шум. Митрофан отошел в кусты переждать, когда шум затихнет и Секлетка вынесет ему «огуретчик». Шум становился все громче, Митрофан перестал уже узнавать знакомые голоса, так они изменились, и вдруг кто-то закричал: «Ой, спасите!.. Ой, больно!» «Не успела убежать, убивают», – подумал Митрофан и кинулся к лодочному сараю, где работали отец и дядя Петр.

Ворота в Павлов дом с улицы и с огорода были заперты, и Веньямин с Петром влезли через окно. Посреди каменного, пышущего жаром двора на пустом мешке лежала Секлетка, над ней с кнутом стоял Павел. И как этот толстый веревочный кнут, на Секлеткиной щеке, вкось, был сине-красный свежий рубец с узелком на одном конце. Сноха Степановна развешивала по веревкам песцов и лис.

– Убил? – крикнул Веньямин Павлу.

– Убьешь кошку… – Павел швырнул кнут под поветь и сам ушел туда же, сел на облучок телеги-навозницы.

– Убил, убил! – взвизгнула Секлетка, потом встала, оправила спутанные волосы, потерла ладонью рубец и убежала в огород, распахнув ворота настежь. За ней с веселой болтовней пошли куры.

– Павел. Па-а-вел! – зашипела жена. – Не видишь… все гряды разроют.

– Лешак с ними, с грядами.

Павел нашел в телеге щепку и, глядя исподлобья на братьев, начал отколупывать комья грязи, засохшей на колесах. Братья глядели на него, и так они долго боролись взглядами. Очистив одно колесо, Павел занялся другим, к братьям повернулся спиной. Братья постояли еще, поглядели на песцов и лис, которых сноха поспешно и безжалостно втискивала в мешки, и ушли в другие, передние, ворота. За ними, почуяв простор, рванулся со двора ветер и вплоть до лодочного сарая преследовал их удушливый запах нафталина и нюхательной махорки.

Павел открывал бутылку водки и нетерпеливо поглядывал в окно, скоро ли отгорит заря. Жена укладывала спать на сеновале младших ребятишек. Секлетка как ушла, так и не возвращалась, и в доме было до того тихо, что, несмотря на яркий свет, какой бросала заря, мыши выползли из нор и спокойно подбирали вокруг стола хлебные крошки.

Постучали в ворота. Павел пошел открывать. За воротами стояли Веньямин, Петр и с ними двое из волости. Один был в военной форме, другой совсем мирного вида, военного была у него только одна маленькая красная звездочка на белой летней фуражке.

– Павел Иванович Ширяев, старший лоцман? – спросил Павла мирный.

– Кажись, знакомы, товарищ Кокорев. Чем могу служить?

– Да вот пришли познакомиться еще разок, поближе. Зажги-ка фонарь да покажи свои владения!

Не торопясь, шли по амбарам, по хлевам, по сараям, спускались в подполья, поднимались на чердаки, муку и зерно прощупывали до дна мешков и ларей саженкой, добро из сундуков вываливали на пол. Охотно, почти с удовольствием, Павел отпирал замки, поднимал крышки, показывал самые потайные уголки своего обширного дома, будто продавал его и хвалился, какой он прочный, удобный и богатый. Еще днем решил он, что придут с обыском, и выложил часть пушнины на видное место, отдать, остальную спрятал в телегу под сено, чтобы, как затемнеет, увезти в промысловую избушку в тайгу, – а закоулками, подпольями отвлекал от нее внимание.

Когда обошли все строения, Кокорев попросил вилы. На задворках был стожок сена, и он показался ему подозрителен, был немного растрепан.

– В нем живья никакого нету? – занося вилы, спросил Кокорев про стожок.

Павел вспомнил, что в доме нет Секлетки, но сказал:

– Кабыть все дома, – а сам подумал: «Секлетка кабыть здесь. Убить сквозь сено – не убьет… А поцарапает… Ну, и черт с ней, этого стоит. И товарищу Кокореву наука, отобьет охоту шарить в сене».

– А если не кабыть? – Кокорев попробовал стожок черенком. – Эй, кто есть, выходи!

Стожок ожил, качнулся, из него выползла Секлетка.

– Вот тебе и кабыть.

– У… сте… Пшла домой! – Павел дернул плечом.

Стожок оказался пуст.

– Значит, пушнина вся? – спросил Кокорев.

Павел мотнул головой: вся; Веньямин покачал: не знаю, не считал, а видел как будто поболе. Пошли в дом. Проходя мимо телеги, Кокорев качнул вилы, чтобы вонзить их в сено и тут оставить.

Павел подумал: «Пропорет пушнину» – и вздрогнул. Тогда Кокорев отбросил вилы, уперся в воз плечом и сдвинул сено наземь. В телеге лежали три мешка с пушниной и сундучок, окованный желтыми медными лентами.

– Вот теперь вся… – проворчал Кокорев, выбирая из-за ворота рубахи сенную труху.

Пушнину и сундучок перенесли в дом, пушнину разобрали на две груды: в одной – девяносто шесть белых и голубых песцов, в другой – сорок три черно-бурых и серебристых лисы; открыли сундучок – там было на пятьсот рублей золотых червонцев императорской чеканки, фунтов пять керенок и пачка пожелтелых писем на имя Марины Ивановны Ширяевой.

С них и начал Кокорев.

– Кто тут Марина Ивановна Ширяева?

– Сестрица. Она в отъезде, вот и прикладываю, сберегаю, – сказал Павел, глядя мимо Кокорева на потемневшее ночное окно: эх, не могло потемнеть часом раньше, смыл бы я пушнинку.

– И вскрываю и почитываю, – в тон Павлу сказал Кокорев. – Хорош сторож, что и говорить.

– Письма-то дальние, любопытно. А сестрица своя, родная, не обидится.

– В таком деле нет своих. Запечатано – и отдать должен такое. – Кокорев попросил веревочку, перевязал письма, подал Веньямину. – Сбереги.

Перелистал керенки, нет ли чего среди них, потом придвинул к Павлу.

– Это тебе. Ждешь возвращения прошлого, так понимать надо?

– По дурости берегу, – сказал Павел. Он давно потерял надежду на эти миллионы и миллиарды, знал – место им в печке, но выбросить не решался: все-таки деньги, пускай лежат, хлеба не просят.

– Остальное поедет с нами, в государство. – Кокорев начал писать акт: «У Ширяева Павла Ивановича при обыске обнаружено золота… пушнины…»

– Пушнинка-та… не моя ведь, талдыкинская. Я сторож только. Так и запишите, талдыкинская, а мне расписочку, что увезли. В случае, объявится хозяин.

– Объявится – пускай к нам приходит.

Золото ссыпали обратно в сундучок, пушнину уложили в мешки, подписали акт. Кокорев велел Павлу одеться и запрячь лошадь.

– Проводишь нас до волости.

– Вон девка проводит.

– Девка – девкой, а ты сам собой.

– На мне кабыть шкура не лисья и не песцовая, – проворчал Павел и стал одеваться в бушлат постарее. Жена вынесла ему каравай хлеба и плетеную солоницу соли. Павел отстранил это. – За мое-то добро, чай, накормят.

Одевшись, он подошел к столу, начал рвать керенки, сначала на четвертушки, затем на осьмушки и на шестнадцатые. За эти керенки ушли два коня, корова, табун овец и пудов двести пшеницы.

Секлетка запрягла лошадь. Военный перешел от порога к Павлу. Павел достал из-под стола бутылку.

– Товарищ Кокорев, можно посошок на дорожку?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю