332 500 произведений, 24 800 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Кожевников » Том 2. Брат океана. Живая вода » Текст книги (страница 15)
Том 2. Брат океана. Живая вода
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:30

Текст книги "Том 2. Брат океана. Живая вода"


Автор книги: Алексей Кожевников






сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 60 страниц)

IX

Метеоролог Миша Конев оказался из одного с Василием городка, учился в тех же монастырских стенах. Есть люди, про которых говорят: «У него все играет». Это не значит, что они красивы или особенно ловки, сильны, подвижны. Главное у них – другое: в каждом жесте, во всяком слове и взгляде – радость. Идет, говорит, смеется – и все это будто в первый раз. Вот из таких был и Миша Конев, невысокий, сухощавый, курносый и веснушчатый паренек с реденькими красноватыми волосами. Ходил он, как танцевал, легко, красиво, немножко покачивая плечами, голову всегда держал откинутой назад, глядел на все пристально, брал все крепко, не знал ни осторожности, ни страха, как не обжегшийся еще младенец.

И у него было немало воспоминаний, связанных с монастырем. Первое – вдруг оборвался привычный гуд монастырских колоколов. Дома мать и бабушка упали в передний угол на колени, ждали – вот грянет гром и начнется светопреставление. Ничего не случилось. Всю ночь сияли знакомые звезды, утром так же взошло солнце. Второе – открыли мощи преподобного. В серебряной раке, которой запрещалось касаться и пальцем, а только целованием, вместо нетленных мощей угодника оказалась кучка трухлявых ребрышек да клочок рыженькой бородки.

После того из монастыря начали выселяться монахи. Простые чернецы уходили пешком, архимандрит, казначей, келарь, старцы уехали на подводах. Не успел еще выйти за ворота последний чернец, в монастырь кинулись ребята. Они были с разных улиц, многие даже враждовали друг с другом, но тут одной дружной ватагой полезли на колокольню. На нижние две-три ступеньки падал зеленоватый отраженный свет с паперти, выше стояла полная тьма.

Миша впервые был на этой лестнице. Темная и холодная, как подполье, шла она винтом внутри каменного столба. Он не знал, что в ней семьсот ступеней, к тому же темнота удлиняла время, и к концу пути он уже считал себя и товарищей погибшими. Выбравшись вновь на свет, к колоколам, он долго озирался: то ли это солнце? Почему такое яркое? Тот ли городок, поля?

С высоты колокольни и городок и поля – все казалось другим, не похожим на себя. Рожь и лес – одинакового роста, дороги сузились в тропинки, и по этим тропинкам шли и ехали на игрушечных телегах игрушечные монахи. В пролеты колокольни дул страшный ветер, такого Миша не помнил на земле, такой уложил бы все деревья, и совершенно ясно чувствовалось, что колокольня плывет и зыблется – и плывет почему-то против ветра.

– Бамкнем! – сказал кто-то.

– А ничего? – спросил Миша. Колокол был темный и огромный, ребят стояло под ним человек восемь, и еще можно было поставить столько же; невольно думалось, что ударишь в него, и зыбкая, плывущая колокольня рассыплется. Решили все-таки бамкнуть. Язык приводился в движение машиной с цепями и блоками. Ребята перепробовали все цепи, язык стоял, как столб. Было чудно: висит, не вкопан, а с места не сдвинешь. Начали разглядывать машину. Нашли подножку. Была она похожа на те, какие у прялок, только гораздо больше.

Вспомнили рассказы, что монах-звонарь работает ногой. Двое вскочили на подножку. Язык метнулся, как кулак, когда бьют им наотмашь, и еще не слыханный гул переполошил всю округу. Монахи остановились на дорогах, над базарной площадью взвились три стаи голубей, в саду замолк оркестр, огромная толпа гуляющих выкатилась из сада на базарную площадь.

Ребята полезли обратно в темную дыру лестницы. Запомнили это путешествие каждый по-разному: одни – ярче всего лестницу, другие – как рявкнул колокол, Петька из Кукуевской слободы – что голубей с площади взлетело девятнадцать штук, Миша Конев – высоту и ветер.

Года два монастырь стоял закрытым, пока там учитывали ценности. Потом соборы и ризницы стали музеем, а в жилых корпусах открыли педагогический техникум. К тому времени Миша окончил семилетку, поступил в техникум, записался в комсомол и в союз безбожников при музее.

В музее он вызвался показывать экскурсантам колокольню, которая до того стояла закрытой. Каждый выходной день поднимался он под колокола и там, прислонясь к языку самого большого колокола, рассказывал, что строена колокольня знаменитым зодчим, много строившим в Питере. Высоты в ней с крестом девяносто метров. Сейчас экскурсия стоит на шестьдесят восьмом.

Меди во всех колоколах сорок тысяч пудов. Все колокола, вплоть до самых маленьких, имеют названия. Самый большой – Звучащий царь. В московском Кремле стоит крупнее этого, но тот Царь – немой. Есть колокол Корноухий. Он упал при подъеме, отбил ухо и теперь висит на одном. Из людей, кто бывал у креста, известен только один, и этот уже лет десять не поднимался. Больше, пожалуй, не осмелится.

– А крест снять вздумают? – спрашивали иногда.

– Найдутся. Поставить нашлись и снять найдутся.

Мишу давно подмывало слазить к кресту. Высота, на которой были колокола, стала привычной и уже не радовала. Но подниматься к кресту без дела запрещалось. За это ответил бы и сам Миша, и еще больше директор музея. И Миша придумал дело: укрепить на кресте красный флаг. Рассказал приятелям-комсомольцам. Им понравилось. В райкоме комсомола одобрили и поручили Мишо отыскать того, бывалого, человека.

– Это не его дело. Это наше комсомольское дело, – возразил Миша.

Решили поискать бывалого на таких делах комсомольца.

– Нечего искать, я полезу, – сказал Миша.

– А грохнешься… Кто отвечать будет?

– Я и отвечу.

– Мертвый-то. Довольно бузить, иди, иди, зубрить надо, скоро зачеты.

Был канун Первомая. Городок украшался к празднику. На фасадах домов укреплялись пятиконечные звезды, портреты, вывешивались флаги, ввинчивались разноцветные электрические лампочки. Народ гулял не в саду, как обычно, а по площади. Все задирали головы, оглядывали карнизы и крыши домов, и кто-то заметил, что над монастырем, на кресте колокольни, полощется огромный красный флаг, а по висячей лестнице спускается маленький человечек в голубой рубашке. Рубашку вырвало ветром из-под пояса и закинуло человеку на голову.

Горячие и любопытные кинулись с площади в монастырь, но спокойный, рассудительный милиционер остановил их. Все время, пока человек качался на висячей лестнице, милиционер стоял с поднятой рукой и напоминал:

– Тише, товарищи, тише! Спугнете – упадет.

Человек добрался до колоколов. Тогда милиционер опустил руку. Народ повалил к колокольне. С паперти весь посинелый вышел Миша Конев.

Его обступили приятели.

– Мишка, страшно? Чего посинел?..

– Холодно. – Миша передернул плечами. – У кого есть пиджачишко, дайте! Скорее, черти!..

Перед Октябрьским праздником, уже с разрешения райкома, Миша украсил колокольню пятиконечной звездой.

В техникуме он не доучился, перешел на курсы метеорологов.

«Ветерком занесло, ветерком», – обычно говорил Миша, когда спрашивали, как попал он в Игарку. Василия он звал дядей Васей, и постепенно от него пошло по всей Игарке: дядя Вася.

Через месяц пришел второй караван пароходов и барж, приехали новые люди. Старожилы вышли встречать новичков, кто ждал родных и знакомых, кто просто хотел поглядеть, с кем придется жить и работать.

Впереди взрослой толпы, в самой береговой хляби, и даже в воде, вытянувшись строем вдоль трапа, стояло десятка полтора ребятишек на ходулях. Они, чтобы не упасть, переминались с ноги на ногу, при этом невольно кланялись, многие из новичков принимали эти поклоны на свой счет, приподымали фуражки, шапки и тоже раскланивались.

– А ну, дяденька, поклонись еще! – кричали им ребятишки.

Неизвестно, кто вспомнил про ходули. А вспомнил кстати: через несколько дней все ребята – и мальчишки и девчонки – оказались на ходулях. На топкой игарской земле ходули надолго сделались у ребятишек самой приятной забавой.

И Мариша была около парохода. Она никого не ждала, утащили ее Миша Конев и дочь Наташа. Между Коневым и девочкой с первой же встречи установилась дружба, ей он понравился тем, что «у него все интересно и весело», а он вообще любил «водиться» с маленькими, в нем самом было еще много детского.

И тут они повеселились вволю. Как только всходил на трап новый человек, Миша придумывал ему какую-нибудь смешную кличку и шептал Наташе на ухо. Один и спереди, и сзади, и с боков был увешан котомками, сумками, и Миша сказал: «Это хлебопродукт». Женщину с большим мужским носом назвал Тавлинкой, гражданина в шляпе – Персонал.

Последним сошел Григорий Борденков.

– А этот, этот? – торопила Наташа, а Конев не мог отыскать в нем ничего забавного; лицо немножко монгольское, таких немало было в Игарке, и наряд обычный: сапоги, брезентовый плащ, серая кепка, на плече двустволка.

– Потом придумаю, – пообещал Конев.

Мариша сразу узнала Григория, но решила не встречаться с ним здесь, при людях. Толпа начала редеть. Конева с Наташей Мариша услала на пароход, сама пошла вслед за Григорием. Когда он оказался один, окликнула:

– Гриша, погоди меня!

Он продолжал идти: в голову не пришло, что зовут его, да еще Мариша. Как-то в письме он справлялся о ней у отца, но старик, недовольный, что сын не приезжал на побывку, ответил сердито: «Шманается где-то, вроде тебя». – И Григорий решил: отвстречались.

– От парохода бегу за тобой. Здравствуй! – Мариша догнала его, взяла за руку.

Он сначала, не разглядев, кто это, отдернул руку, потом схватил обе Маришины, стиснул.

– Вот встреча!

– Я ведь там, на берегу, видела. Ты куда?

– В контору, представляться начальству.

– Пойдем к нам, там и представишься. Начальство – Василий.

Василий узнал Григория, обрадовался.

– А я искать тебя думал. Ты у меня в синодик записан, – смеясь, поглядел на Маришу, – в оздравник.

«Синодиком» и «оздравником» Василий называл записную книжку. В конце той же книжки был «заупокойник». В «оздравник» заносил тех, кого надо было привлечь в Игарку, а в «заупокойник» – от кого избавиться. Пока что в «заупокойнике» стояло три человека. Они были законтрактованы в Красноярске, получили подъемные, суточные, а на пароход не явились: то ли замешкались, то ли уехали в другое место – опять контрактоваться, получать подъемные и суточные. Василий спросил Григория, кто теперь он, как с ученьем. Все было хорошо. Григорий окончил техникум и уже три года строил на золотых приисках по реке Вельмо; коммунист, послан в Игарку партией.

– Ладно. Сегодня отдыхай, завтра станешь на участок.

Василий проверил карманы поношенного френча, там ли синодик, карандаш, папиросы, спички, и ушел.

Пошли и Григорий с Маришей, сидеть да отдыхать ему надоело на пароходе, а ей надо было поискать Наташу.

– Опять, наверно, ускакала с Мишкой, на остров. Есть у нее тут дружок-непоседа.

Взяли лодку. Григорий работал веслами. Мариша, позабыв про руль, слушала, как пели на плоту. Накануне в протоку пришел первый плот, сейчас подводили его к берегу, на выгрузку. Пели протяжно, с повторами, точно песня была сложена на бесконечность, пели с особой, бурлацкой, ранней грустью. Мариша любила эти залетающие с плотов песни. В них всегда слышалось что-то знакомое – казалось, певала их сама, – и что-то нежное, колыбельное, как называла Мариша.

– Ты не знаешь, что они поют? – спросила Григория.

– Они ведь без слов больше. А слова любят озорные.

– А мотив, мотив какой! Все сердце переворачивает. Мать поет над ребенком, святой мотив… А слова, говоришь… Почему так странно?..

– Не знаю. – Григорий опустил весла. – В жизни много странного. Мне вот до сих пор странно, как ты уехала. Помнишь?

– Получила письмо – болен брат Веньямин.

– И выздоровел – не вернулась. За все годы не написала даже.

– Ну, прости. – Мариша склонилась за борт, опустила руку в воду. – Теплая какая!.. Она оттуда идет, из теплого.

Остров был труднопроходим, то болото, то заросли ивы и ольхи. Изредка встречались высокие сухие местечки, где рос довольно крупный лиственничный лес, цвел иван-чай, ромашки, жужжали мухи. Тут забывалось, что кругом тундра, а под ногами вечная мерзлота. Мариша выбрала полянку посуше. Сели. Мариша сказала:

– Что молчишь?

– И ты не очень охотно разговариваешь. Про Веньямина выдумала?

– Выдумала. Потом скажу, не торопи.

Спросила, женат ли Григорий.

– Нет… Все роюсь, никак выбрать не могу милую. Привередлив больно. Ты меня испортила.

– Чем?

Григорий объяснил, что она была первая женщина, которую он полюбил, и теперь все прочие кажутся ему хуже ее.

– То ли ты такая уж хорошая, то ли любовь моя была тогда лучше.

– Старуха я. Тридцать три года.

– Можно все начистоту, не обидишься? – спросил Григорий.

Мариша кивнула

– Не знаю, какая ты есть, была. Может, и старуха и урод. Это у других спросить надо. Я, возможно, сочинил, выдумал тебя. Но вот стоишь ты на моей дороге.

– Сочини другую.

– Пробовал, все на один, на твой образец выходят.

– Что я должна делать, стареть поскорей? – Мариша засмеялась. Оборвала смех и рассказала, что и он виноват перед нею, было и у нее такое «наваждение».

– Вылечилась?

– Вылечилась. Да ты разгляди меня как следует: морщин сколько, седеть начинаю. Чудак, право… мало тебе молоденьких, образованных.

– Ладно, бросим. – Григорий хрустнул пальцами.

Пошли дальше. Посредине острова, на взгорке, рабочие вырубали лес, корчевали пни и кустарник, сдирали мох. Небольшой участок был вспахан и заборонован. По этому участку бродил человек с темной непокрытой головой, то и дело склонялся и разглядывал что-то.

– Наш агроном, Вакуров, – сказала Мариша.

Остановились. Вакуров заметил их, подошел.

– Рано немножко, товарищи. Недельки через две приходите, угощу редисочной.

– Надеетесь? – спросил Григорий.

Пышные, растрепанные ветром волосы Вакуров прикрыл кепкой, застегнул кожаную куртку, руки сунул в карманы, подобрался и, без того худой, высокий, с угловатым бледно-желтым и горбоносым лицом, стал будто еще худей, выше, горбоносей.

– Заплатить придется, – и пристально, убежденно взглянул на Григория. – Хорошо заплатить.

– То есть?

– Поработать…

Вакуров оглядел голубенькое с перемежающимися облаками небо.

– Что несет оно, что сулит – загадка. Здесь ведь никто ничего никогда не изучал. Но если судить по Туруханску – с поправкой, конечно, – овощи расти будут. Я убежден. – И долго говорил, почему должны расти, высчитывал безморозные дни, сумму тепла. – Одним словом, недельки через две приходите кушать редиску!

От Вакурова пошли на другой взгорок, где строилась метеорологическая станция и где жил Конев. На полпути встретили Конева и Наташу, они шли, взявшись за руки, и пели: «По долинам и по взгорьям».

– Товарищ Конев, вы зачем сюда приехали? – спросила Мариша.

– Как зачем?

– Работать или нянчить мою девчонку?

– Я работаю. А сегодня – мой свободный день. Хочу – сплю, хочу – на голове хожу.

– Ходите, только один.

– Слушаюсь. До реки проводить можно? Я знаю хорошую дорожку.

И хорошая дорожка недолго была хорошей, потом начались кустарник, топи, болото.

– Ну, Миша! – Наташа разбежалась и мигом оказалась на плече у Конева.

– Это что еще! – рассердилась Мариша.

– Ничего, мама, мы всегда так ходим. – И видно было, что не в первый раз; Наташа снова запела «По долинам…» и начала дирижировать руками, Конев прыгал с кочки на кочку.

X

Первым, как заказывал Василий, отстроили хлебный ларек, потом, не дожидаясь, когда будут дома и бараки, сложили прямо под открытым небом несколько русских печей. И никому это не показалось смешным: игарчане до сих пор вспоминают, какой хороший получался хлеб. «Печки-то не у всех были. Бегали мы за полверсты. Бежишь осенью, тесто по краям квашни замерзнет, а хлеб выходил высокий да рассыпчатый, удивительно».

Но еще крепче запомнились эти печки старшему печному мастеру Кулагину. Прошло немало лет, а как возьмется Кулагин за кирпич, так и вспомнит: «Вот дела были». В Игарку он приехал, будучи знаменитым мастером, работал до того по большим городам у купцов, в государственных учреждениях, в соборах. Сам уже редко брал кирпичи, больше надзирал. Было ему лет пятьдесят, ходил, говорил и держался он строго и степенно, фартук на нем всегда был чист, как первый снег. Для важности Кулагин носил очки, глядел поверх них, складной метр держал не за голенищем, как прочие, обыкновенные мастера, а в грудном кармане – в одном кармане серебряные с монограммой часы, в другом желтый метр. Он был убежден, что в печном деле прошел все, но Василий удивил его: ставить печи под открытым небом, на болоте.

– Да не успеем сложить ее, она вся утонет. – Кулагин пошел к старшему инженеру Тиховоинову, высказал эти опасения. Тиховоинов успокоил Кулагина:

– Наше болото неопасное. Сверху болото, а немного пониже – мерзлота вечная, неизменная, неистребимая. Ты верхний, талый слой сними и смело клади на мерзлое. Это тебе крепче всякого фундамента. Гранит, монолит, сталь.

– А мерзлое не будет таять от печки? Сколь ни сколь, а печка и вниз подает тепло.

– Не будет. Говорят тебе – мерзлота вечная, неизменная, неистребимая.

– Ладно, буду ставить. Только, знаешь, с оговоркой – «в твою голову».

Тиховоинов снял шляпу. Он всегда ходил в шляпе, потому что в свои небольшие сравнительно годы, сорок лет, был совершенно лыс и это его почему-то смущало. Иногда, напротив, козырял своей лысиной. Так и тут, снял шляпу, погладил лысину – погляди, мол, товарищ Кулагин, и сказал:

– Нет, печки не в мою, это в его голову, нашего главного начальника. Он выдумал.

Кулагин пошел к Василию: кладу «в твою голову».

– Ладно, клади только поскорей. Здесь все в мою голову.

Талой земли оказалось с полметра, ниже была мерзлая. На нее и поставили печи. Месяца через два Кулагин заметил, что по одной из печек змейкой легла трещинка. «Это бывает: пережарили, она и треснула», – подумал он. Но скоро рядом с первой трещинкой легла другая, а еще через месяц печь будто накрыли сетью. Первые трещинки разошлись в щели, в них уже хлестал дым. Кулагин снова пошел к Тиховоинову.

– Видели? Мерзлота-то ваша вечная, неизменная, неистребимая гуляет. Два месяца потопили, и все печи скособенились.

– Это еще неизвестно, кто гуляет… Скорей всего печники. – Тиховоинов сощурился и причмокнул.

Кулагин снял очки, вопросительно поглядел на инженера.

– Да, да. – Тиховоинов причмокнул снова.

Кулагин отодвинулся на конец стола и на косо оборванной четвертушке бумаги написал заявление об уходе. Упомянул, что складывал печи в купеческих и дворянских домах, в церквах и соборах, имеет за это серебряные часы, а вина не принимал маковой росинки за всю жизнь.

– Это не ко мне. – Тиховоинов отодвинул заявление. – Я не принимаю и не увольняю.

С трудом уговорил Василий куражистого мастера остаться. Условились, что эти первые печи не пойдут в счет: строились черт знает где, стояли под ветрами, под дождями, – судить по ним о мастере Кулагине не будут. В октябре печи перенесли в дома и бараки, построили по всем правилам строительного искусства, а в декабре началась та же история: по печам пошли трещины, щели, печи задымили.

– Ну, убедился, кто гуляет? – спрашивал при встречах Тиховоинов Кулагина и грозил пальцем: – Мерзлота, мерзлота… Не мерзлота, а руки-крюки.

Все лето городок напоминал цыганский табор, сельскую ярмарку и привал ватаги, какие ходили покорять Сибирь. Лес, болота, мох, глухомань. На свежевырубленных полянах, среди пней – костры и балаганы. На деревьях развешаны куски мяса, битая дичь, сушатся армяки, портянки, сапоги, люди сидят на пнях и обедают на пнях. Разноязыкий галдеж и песни. Каждый грустит и радуется по-своему. Кто поет «По диким степям Забайкалья», кто – «От страданья, от лихого, Волга матушка-река, нет спасенья никакого…», кто играет на баяне, кто на ливенке. На козлах пристроили бильярд и гоняют маленькие стальные шарики. Из мелкокалиберки бьют в деревянный кружок, на котором нарисован голландской сажей пузатый империалист. Лущат семечки, щелкают кедровые орешки. Распластавшись на спине, задумчиво глядят в небо.

Василий Александрович изобрел для отдыха и удовольствия новое занятие. Когда на строительной площадке начали выдирать пни и кустарник, он заметил, что порой встречаются удивительно интересные корневища. Земля-то жиденькая, бедная, укрепиться, выжить на такой нелегко, и каждое дерево старается как можно больше послать корней, раскинуть их как можно шире, ограбить, задушить соседей. Деревья самым причудливым образом переплелись корнями, на корнях – узлы, наплывы.

Выдался свободный вечер, и Василий Александрович вспомнил про корневища, отпилил несколько штук, унес домой и сел за работу. Одно из корневищ напоминало двуглавую летящую птицу, он обрезал кое-какие ненужные усики, которые затуманивали эту, птичью, суть, – сходство с птицей увеличилось. Другому корневищу придал форму рыбы с женской головой. Птицу отдал дочери, а деву-рыбу положил на свой письменный стол.

Занятие оказалось увлекательным. Василий начал постоянно обращаться к нему, как только позволяло время.

Осенью, к первым заморозкам, город начал принимать положенный ему вид. Построили здание лесопильного завода, больницу, школу, небольшую уличку бараков и одноэтажных домиков, натянули провода осветительной сети, поставили радиостанцию; на острове – метеорологическую станцию и два домика для совхоза.

Уличку назвали Портовой, совхоз – «Полярным».

Дома и бараки ставили, как и печки, на вечную мерзлоту.

Для совхоза «Полярный» агроном Вакуров выбрал остров. Окруженный Енисеем со всех сторон, остров больше, чем береговые участки, получал того тепла, которое приносила река из южных широт. Было очевидно, что сумма этого дополнительного тепла немалая: лес на острове был крупней, травы гуще; и почва здесь была лучшей во всем районе – наносная, так называемая аллювиальная. Равняясь по Туруханску, Вакуров ожидал девяносто безморозных дней в году и сумму тепла за это время тысячу двести градусов.

В конце июня он засеял три гектара овсом на зеленый корм, полгектара засадил картофелем, по грядке – морковью, свеклой, луком и редиской. Когда разделывали землю, лопаты все время стучали о мерзлоту; талой земли было пятнадцать – двадцать сантиметров, и она до того холодная, что руки синели от нее, как от снега.

Предположения Вакурова о числе безморозных дней и количестве тепла оправдались, тепла было даже больше на семьдесят градусов. А земля так и не нагрелась: теплу солнца противостоял холод вечной мерзлоты.

Картофель всходил целый месяц, первые ростки показались двадцать шестого июля. Клубни получились с кедровый орех, со всего поля набралось одно ведро. Лук показал желтые усики, потом покрылся слизью и сгнил. Овес, морковь и свекла сгнили, не показав и усиков. Порадовала одна редиска, была она мелконькая, вроде мышиных хвостиков, но все очень хвалили ее, будто бы такой вкусной и не знавали.

Вакуров и не ждал, что в первое же лето завалит Игарку луком, морковью, картошкой, но получить одно ведро было все-таки очень обидно. После этого урока Вакуров заново передумал свои планы и тот опыт, который получил в черноземной степной полосе, где почва не требовала ни дополнительного тепла, ни удобрения.

Ведро картошки научило его уважать вечную мерзлоту, напомнило об удобрении. Подготовку к новому году он начал с того, что обошел весь город и строго-настрого наказал хранить золу. Для огурцов и помидоров, которые думал было разводить в парниках, а потом высаживать в открытый грунт, построил теплицы.

В газетах появилось новое слово – Игарка. В это же время работники одного дровяного склада в Москве заметили, что неграмотный ночной сторож, служивший вместе с ними, вдруг стал грамотным, начал каждый день покупать газету.

Это был костлявый, сутулый, молчаливый и мрачный великан лет под пятьдесят, с лохматыми черными волосами и бородой, сильно тронутыми проседью. В дровяной склад он пришел года три назад по объявлению на воротах, что требуются грузчики, пильщики, сторожа. Как водится, у него попросили документы. Они были в порядке, и ему дали заполнить анкету. Он сказался неграмотным. Тогда секретарша подсела к нему.

– Ты говори, а я буду писать. Как зовут?

– Больсой Сень.

– Сень? Такого имени нет. Семен, наверно? А фамилия, отчество?

– Какой фамилья, какой отсество? Остяк Больсой Сень – и все, – сюсюкал великан.

– Остяк! Как же ты попал с Москву?! – Она кончила семилетку и знала, что остяки живут где-то на Крайнем Севере.

– Совсем разорил купес Талдыкин. Женка умерла с голоду, детки умерли, сам сют жив остался. Добрый селовек в Москву велел ехать, леситься.

– И долго ехал?

– Сэсть годов. – Великан рассказал, что сначала из родной остяцкой земли он перебрался в Якутию – два тысячи верст пешим ходом. Там работал по больницам, где истопником, где водовозом, где сторожем и одновременно лечился от ревматизма. Сменил пять больниц, постепенно пробираясь к железной дороге. Об этом у него были справки. Из Якутии до железной дороги сделал еще три тысячи верст пешком, а затем шесть тысяч в поезде.

– Вот мученик, – пожалела его секретарша.

Он попросился в ночные сторожа, чтобы днем ходить по докторам. Его приняли, дали жилье – полутемную каморку, тут же при складе.

Жил он спокойно, незаметно: после дежурства тотчас отправлялся либо к докторам, либо в свою каморку и лежал там, упираясь в одну стенку ногами, в другую – головой; в контору являлся только получать зарплату. И его никуда не тянули, не выдвигали: ни в местком, ни в кружки, ни на собрания.

Были явные приметы, что он больной и, кроме того, чудак: постоянно, зимой и летом, носил теплейшую собачью доху, меховую шапку с длинными ушами, высокие болотные сапоги, под дохой, через плечо – охотничью сумку из крепчайшей волчьей шкуры, перетягивался широким, толстым, из двух слоев, кожаным поясом.

Когда он несколько раз появился на дворе склада с развернутой газетой, к нему выбежала заинтересованная секретарша.

– Читаешь? – спросила она.

– Читаем, – важно ответил старик. – Теперь мы грамотный.

– Где научился?

– Сам.

– Ну, что вычитал?

Великан отметил ногтем в газете слово Игарка, залился громким радостно-сумасшедшим смехом и сказал:

– Мамка-а… – Побродил взглядом дальше, отметил еще такое же слово и с тем же смехом: – Другой мамка-а…

– Остяк-то наш свихнулся, – объявила всем на складе секретарша.

За ним стали наблюдать и скоро убедились, что он действительно немножко свихнулся: после вахты первым делом идет покупать газету и просмотрит всю досконально, а найдет слово Игарка, обязательно подчеркнет ногтем, захохочет и скажет:

– Еще один мамка-а…

Но дальше этого сумасшествие не пошло, и великана решили оставить при складе. На второй год существования Игарки, когда и в газетах и между людьми пошел о ней большой разговор, он явился в контору и сказал, что решил взять отпуск и съездить в Игарку.

– Там что у тебя, родина? – спросила секретарша.

– Кака родина… Моя родина в саласе, а салас туда-сюда гулял. В Игарке, в Енисее-реке я ловил сельдюску. Хоросая река, она у меня здесь тесет. – Великан прижал руку к сердцу. – Не могу я жить без Енисея. Повидать надо.

На службе решили, что у великана усилилось сумасшествие – Игарка обратилась в манию, – и ему срочно выдали все, что полагалось: отпускные документы и деньги за два месяца – он всю службу не брал отпуска, – сверх того хорошее пособие от профсоюза.

«Теперь, Влас Потапыч, можешь спокойно ехать. Ни пера тебе, ни пуху», – мысленно пожелал сам себе великан, пряча в сумку новенькие документы на имя Семена Большого, с яркими неподдельными печатями, и в тот же день купил билет на проезд до Новосибирска.

Ехал и все думал о Енисее. На Москву-реку, на Оку даже не взглянул. Когда по вагону зашумели: «Волга, Волга», – он лениво подошел к окну, снисходительно взглянул на матушку русских рек и сказал:

– Что ваша хваленая Волга… лужа. Енисей – вот река. Всем рекам река! – Воинственно оглядел пассажиров своего купе: ну, кто не согласен, кто будет спорить?! Я готов.

Желающих спорить не нашлось.

В Новосибирске он пересел на пароход, решил проехать до низовья Оби, а дальше, на Енисей, в Игарку пробираться древним путем первых сибирских землепроходцев, по рекам Тазу и Турухану. При том положении, в каком очутился Влас Потапыч Талдыкин, этот неездовой, безлюдный путь был самым безопасным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю