355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Кожевников » Том 2. Брат океана. Живая вода » Текст книги (страница 31)
Том 2. Брат океана. Живая вода
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:30

Текст книги "Том 2. Брат океана. Живая вода"


Автор книги: Алексей Кожевников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 60 страниц)

5

Аннычах бродила по двору, вслушиваясь в громкий мужской говор на террасе, похожий на спор. Ей сильно хотелось туда, за стол, но при таких важных гостях – сразу два директора – она не решалась войти. Вдруг мать нахмурится и скажет: «А ты зачем? Уходи! Не лезь к взрослым!» Воспитанная в придирчивой, назойливой строгости, Тойза перенесла эту строгость и на свою любимую Аннычах. Любить, по ее понятиям, и значило – в первую очередь быть строгой. И вдвойне строгой была она, когда дело касалось поведения дочери при чужих людях: «В разговор – ни под каким видом! Спросят – ответь. А сама – ни-ни!.. Сиди и слушай. А лучше всего: когда чужой человек в дом – ты из дому».

Кто-то из гостей сказал:

– А где же Аннычах? Она, кажется, вернулась?

– Да-да, где Аннычах? – подхватил другой.

Потом раздался зов матери:

– Анны-ча-ах, иди домой! Скорей! Гости не хотят без тебя садиться за стол.

Гости не то чтобы решительно отказывались садиться без нее, они и сели и начали кушать, но хотели, чтобы и Аннычах была с ними. Особенно хлопотал об этом Конгаров, он даже несколько вторгся в область хозяйки дома – поставил рядом с собой стул и объявил:

– Это для Аннычах.

Когда все уселись, Лутонин сказал:

– Кони, коровы, овцы… Но я совсем не вижу у вас полей.

– Теперь уже не у нас, а у вас, – с быстрой неясной улыбочкой заметил Застреха.

– У нас – так у нас.

– Их тут… вроде пуговицы на балахоне. Всего две тысячи га.

– Две тысячи? – переспросил Лутонин. – Я не ослышался?

– Не ослышались. – Опять та же улыбочка. – И эти больше для моды. Только пашем да сеем, а хлебушко едим привозной.

– Почему?

Застреха откинулся на спинку стула, расстегнул ворот своей черной суконной гимнастерки, глубоко вздохнул и заговорил, подчеркивая то насмешливым, то снисходительно-печальным выражением лица и небрежным тоном, что говорит это уже не впервые, для него это скучная азбука:

– А потому, что Хакассия не создана для земледелия. У хакасов есть поговорка: «Бог благословил нас травой и проклял ветром». А по-моему, и на траву он поскупился. Зато уж ветра-ветра… Всю весну, с марта по июнь – ветер. И, знаете ли, не какой-нибудь там интеллигентный, благовоспитанный зефир, а «монгол». Сухой, холодный, свирепый «монгол». И, дьявол, не дует, как другие, а шаманит. – Застреха сделал быстрое вихревое движение рукой. – И фю-ю-ить к небу. За всю весну ни дождинки. Даже рос нету. А если и падет капля – ее тут же слизнет наше жадное солнышко. Вот и жди урожая!

– Вы преувеличиваете, – сказала вдруг Иртэн.

Застреху будто неожиданно и сильно кольнули, он сразу, одним рывком, и выпрямился и повернулся на голос; лицо стало жестким, допрашивающим: кто это сказал? А ну, сознавайся!

Крепко стиснув пальцы, Иртэн выдержала этот взгляд и повторила:

– Преувеличиваете. Изображаете однобоко.

Так же мгновенно, как исчезла, к Застрехе вернулась прежняя снисходительная насмешливость, но если раньше она была рассеяна на всех помаленьку, то теперь сосредоточилась на одной Иртэн.

– Интересно, как оно будет выглядеть, если изобразить разнобоко.

– Степная земледельческая Хакассия является зоной недостаточного увлажнения – это верно, – говорила Иртэн, – но не в такой уж степени, как получается у вас. Триста миллиметров осадков в году все-таки есть. И когда они выпадают удачно, бывают замечательные урожаи.

Застреха внимательно глядел на девушку. Бледноватое тупоносенькое лицо, черные, гладко зачесанные скучные волосенки, старая, побурелая жакетка, на правой руке не совсем отмытые пятна чернил. Школьница. Но какая дерзкая: «преувеличиваете», «однобоко».

Иртэн чувствовала, что и другие глядят на нее, и, может быть, так же, как Застреха. Она позабыла все горячие, яркие слова, какие находила, когда мысленно возражала Застрехе. А теперь – лишь бы не онеметь совсем.

– Были годы, когда колхозники не знали, куда ссыпать хлеб. В амбарах, в избах – везде полно. Вы скажете, что так бывает раз в пятилетку?

– Да, хотел сказать. Продолжайте!

– Строить хозяйство только на одних счастливых годах, конечно, нельзя. Но у нас есть выход – искусственное орошение. Уже орошается почти сто тысяч гектаров. Там урожаи каждый год. И можно оросить гораздо больше.

– Знаю, милая, все знаю. Но вот тут-то и начинается главная беда, с этого самого орошения. Давайте забудем книжечки, учебнички, довольно повторять школьные уроки! Посмотрите туда!

Все повернулись к окнам, поглядели в степь. Там будто сильно надымили – небо, воздух были серовато-сизы, черты холмов расплывчаты, как в тумане.

– Видите, какая муть? Это не пожар, не дым. Это наше земледелие, наши поля, наш урожай летит к черту на кулички. Через двадцать – тридцать лет «монгол» распылит все наши поля. Уже кое-где управился. Пять лет назад была пшеница в мой рост, а теперь – мертвый галечник. И трава не растет. Земледелием да орошением мы только губим Хакассию. Были хорошие пастбища – мало нам, давай распашем. Ну и допашемся, – не останется и пастбищ. – Застреха, говоривший для всех, тут обратился особо к Иртэн: – Опять скажете, что преувеличиваю?

– Вы берете одну, плохую сторону – недостаток влаги, суховеи, выдувание почв. Послушать вас…

– И надо послушать, надо бросить плуг и разводить скот, как всегда было.

– Нет-нет-нет! Надо совсем другое: орошение, лесомелиорацию, снегозадержание. Тогда и скоту будет лучше, – скороговоркой пробормотала Иртэн и умолкла.

Во все время разговора она чувствовала себя, как при подъеме на гору: в груди тесней-тесней, и вот наступил момент – дальше не могу, надо отдышаться.

К Иртэн подошла Аннычах, шепнула на ухо:

– Какая ты хорошая, – и вернулась на прежнее место.

Когда Иртэн говорила, Аннычах не отводила от нее глаз, не пропустила ни одного слова. Было удивительно, грустно, завидно. «Какая смелая: спорит с самим Застрехой. И какая умная: все слушают ее. А мне и не повторить – лесомери… лесореми… Вот почему не хотят знать меня. Я глупая, скучная, ничего не знаю. Иртэн училась, я забывала. Она читала, я вышивала кисеты Эпчелею». Склонившись пониже над тарелкой, чтобы скрыть волнение, Иртэн исподтишка поглядывала на Застреху, оценивая, велика ли еще «гора», хватит ли у нее духу одолеть такую. «Гора» была еще велика – Застреха и не думал сдаваться, он все еще наступал.

– Орошение… лесомелиорация… снегозадержание… – Он фыркнул. – Держать-то нечего: что зима, что лето, одинаково одето! Колес не сни-ма-а-ем! А вы пробовали считать, сколько надо деревьев на вашу мелиорацию? Ми-лли-оны. И зачем громоздить этот Вавилон, когда рядом, в Западной Сибири, паши сто лет – не перепашешь всего. В Хакассии посевы всегда были маленькие, любительские. И не случайно. Это вывод из долгого опыта истории, – победительно оглядел всех и остановил взгляд на Лутонине. – Здесь поля, огороды, лесомелиорация – чужая, пришлая мода. Мы еще не знаем, будет ли расти лес.

– Будет. Растет, – снова кинулась в бой Иртэн.

– Где?

– На Опытной станции.

– Ах, на Опытной! Там каждое дерево за пазухой держат. Каждая репка золотая. Мы, хозяйственники, не можем этого. У станции госбюджет, а у нас хозрасчет. Репу сажай, поливай, ходи целое лето, а выдернул… – Он, смеясь, показал мизинец. – Телок, баран – вот дело. Не сажай, не поливай, выпустил в степь – осенью телок принесет четыре пуда мяса. Зачем дорогая репа, когда можно дешевое мясо?

– Я не знаю местных обстоятельств, н-но… – Степан Прокофьевич подошел к окну, распахнул обе створки его, – такой простор… – обвел всех радостно-вопросительным взглядом: как, нравится это раздолье? – И ни у кого не зачесались руки! Захочется человеку в тень – иди за сто верст, к соседу. Стоскуется по яблочку – опять за сто верст. Посевы для моды… – он постучал себя пальцем по лбу, – в мою голову это никак не лезет. – Вернулся к столу, уставился на Застреху. – Что скажете дальше?

– А вы пашите, сейте, разводите арбузы, дыни, сады, леса… Тогда что-нибудь и влезет. – Застреха извинился, что, может быть, резковато сформулировал свой совет. – Попробуйте! – И продолжал: – Не думайте, что вы и она, – кивнул на Иртэн, – первыми являетесь сюда с лесомелиорацией. У нас уже был такой директор. На Главном стане посадил парк, поливал его, огораживал, ставил сторожей, менял их, сам каждую ночь выходил проведывать… А результат… – Застреха махнул рукой, как косой. – Весь парк начисто.

– Кто?

– Съели козы.

– Ко-о-зы? Какие? – удивился Лутонин. – Завод, кажется, не занимается козами.

– Зато у каждого рабочего и служащего – не по одной.

– Мало им степи?

– В степи-то ковыль да типчак. А коза любит разносолы. Говорят: «Коза неприхотлива, все слопает». Че-пу-ха! Коза во скотах – дворянка. Голой травой не проведешь ее, она требует с гарнирчиком. Трава сама собой, а для разнообразия – парк. Весь скушали, под корень.

– Надо было…

Но Застреха перебил Лутонина:

– Говорю, все делалось. Не стреляли только в коз и козлятников. Здесь вы имеете дело со степняками, с природными, закоренелыми степняками. Деревья, тень не нужны им. Н любят.

– Сомневаюсь, что есть такие люди.

– Не сомневайтесь! Для кого парк – тень, прохлада, отдых, блаженство, а для них – помеха. Едва огородили парк – везде проломов, лазеек наделали. Весь парк в тропках. Извечные степняки, лошадники, кочевники – ходить, ездить привыкли напрямик. Им и самый пустяковый обход в тяготу. Сегодня вот тоже: еду и вижу – через поле прогнали табун, все поле истоптано. Для них – что степь, что поле, что огород – все одинаково, все пастбище. – Застреха умолк и ждал с тем торжествующим и подзадоривающим видом, который означает: «Что замолчали? Нечего сказать? Да, нечего».

Лутонин действительно не знал, что сказать. Осадки, почва, выдувание, орошение… применительно к Хакассии для него – пока только пустые слова, как орехи без ядра, мешки без жита; ему ратовать: «Пашите, сейте!» – трудно. Иртэн могла бы сказать: «Если на заводе топчут поля, сгубили парк – не виноват ли тут Застреха?» – но колебалась, стоит ли обострять спор до этого.

«Неужели так и останется? – тревожно думала она, оглядывая быстро, по-птичьи, все застолье. – Неужели никто не поможет мне?»

– Дискуссию можно считать законченной? – спросил Застреха.

– Нет, подождите. Вы совсем забили нашу девочку. Так это мы не оставим, – сказал археолог Конгаров и ободряюще кивнул Иртэн темно-рыжей лохматой головой: успокойтесь, сейчас, мол, намнем Застрехе бока. Его сильно задела «скотоводческая» теория. – Откуда взяли вы такую историю: Хакассия извечно была пастбищем, хакасы – извечные скотоводы, кочевники, толком никогда не пахали, не сеяли? Откуда? – спросил он медленно и очень внушительно.

– Что за допрос?.. – Застреха передернул плечами, будто кого-то стряхивая. – Я, кажется, не ученик, вы – не экзаменатор. Можем говорить не по шпаргалке.

– Хакасы – древние скотоводы, верно, но и как хлеборобы не моложе, – продолжал Конгаров. – И вот что интересно – ваши неисправимые, извечные кочевники хлеборобствовали не для моды, как земледельничают, – это прозвучало вроде бездельничают, – некоторые наши коневоды, а с применением искусственного орошения. Древние оросительные каналы и теперь заметны еще. Видали, наверно: все гладь-гладь, и вдруг – старая заросшая канава. Кто, зачем, куда провел ее? – думали, наверно.

Застреха кивнул: бывало, встречал, думал.

– Провели их ваши лошадники. И не вчера, а полторы-две тысячи лет назад. И так сделали, что эта старинушка никак не стареет, наши мелиораторы добрую половину своих каналов проложили по прежним. А иные каналы только очистили – и они снова работают. Я не прошу верить на слово, приезжайте ко мне в музей – покажу целую коллекцию древних бронзовых серпов. Да вот…

Конгаров достал из походного мешка карту хакасских древностей. Всю степную часть страны где гуще, где реже закрывала сеть из красных и синих линий. Не параллели и меридианы, не реки и железные дороги: синим были нанесены древние каналы, красным – для сравнения с ними – советская оросительная система. Во многих местах красные линии лежали поверх синих: это значило, что новые каналы прошли по руслам старых.

– Видите, как оценили труды древних наши советские мелиораторы, – тыча в карту пальцем, говорил Конгаров. – Не тяп-ляп, и готов доклад. Не на глазок, не с кондачка, а точнейшими инструментами измерили каждый вершок и все доброе пустили в дело. Это вот наследники. Знаете, сколько дедовских трудов в хакасском хлебушке? Никогда не думали? А сразу: «Не пахали, не сеяли, степняки, лошадники». Напрасно.

– Будь по-вашему: сеяли, рыли каналы, пахали… И вдруг все бросили: значит, убедились, что скотоводство надежней земледелия. – Застреха торжествующе потер ладонями. – Канавки-то за меня. Так?

– Совсем не так. Когда начались великие переселения народов, в Хакассию хлынули орды соседей-кочевников. Затем вторглись орды Чингисхана. Они трижды громили Хакассию. Трижды!.. У меня нет слов рассказать, что было. Нет слов. – И затем, то понижая голос до шепота, то возвышая почти до крика: – Поля стравили, каналы растоптали, плотины, шлюзы расшвыряли. Женщин и девушек арканили, как кобылиц, связывали косами, потом всю вереницу – к хвосту коня и по горам, по пескам на базары Центральной Азии. Хакасы надолго стали данниками. Земледелие и ремесла были забыты. Цветущая страна обратилась в пастбище… По-вашему, от века и доныне душа хакасов – ржавая, стертая подкова. Не-ет. Ошибаетесь. Вы не заглядывали в нее – в эту душу.

Тойза начала подавать тушеную баранину; поставив тарелку перед Конгаровым, она ласково погладила его по плечу.

– Ешь! Говорить будешь потом. Баранина не любит слушать, остынет.

Разрезая свою порцию на мелкие кусочки и подмигивая Застрехе, Лутонин сказал:

– Что ни толкуйте, а соленый огурчик не повредил бы.

Тот сочувственно вздохнул: он любил покушать.

6

– Я, однако, слышу табун, – сказал Урсанах.

Все умолкли, и тогда сразу стал хорошо слышен тот особый ход табуна, бегущего согласованным галопом, который похож на топот одного громадного коня.

Все подошли к окну. Табун мчался прямо на домик Кучендаевых, точно хотел растоптать его.

– Вот здорово испугался. Ай, хорошо!.. Беги-беги, потом лучше есть будешь. Трава медом станет. – И Урсанах прищелкнул языком. – Однако чей это, Аннычах?

– Эпчелея, – ответила дочь.

– Эпчелея? – удивился Урсанах. – Эпчелей упустил табун? Вот веселое дело. По всей степи смех будет, – и сам первый засмеялся.

Шагах в сотне от домика табун сделал крутой поворот и пробежал мимо. Тут стало видно, что за табуном скачет всадник на крупном темно-буром коне.

Поравнявшись с домиком, всадник резко остановился, и некоторое время и он сам, и его конь стояли не шелохнувшись, как памятник, будто для того, чтобы их могли разглядеть как следует. Потом всадник сказал сильным трубным голосом, привыкшим покрывать степные просторы:

– Здравствуй, Урсанах!

– Здравствуй, Эпчелей, здравствуй! Как дела?

– Кони, я сам и мой помощник – все здоровы. Здоров ли, думаю, мой Урсанах: что-то давно не видно.

– Здоров. Спасибо. Заходи!

Эпчелей слегка тронул повод, конь быстро повернулся и полетел за табуном, который сгоряча все еще продолжал бежать. Остановив табун, Эпчелей вернулся к домику, спрыгнул с коня, сбросил па траву волчью безрукавку, папаху и начал отвязывать от седла какой-то объемистый тюк.

Даже здесь, где решительно все – наездники, нет, пожалуй, другой такой великолепной пары, как Эпчелей и его конь.

Эпчелей высок ростом, мускулист, жилист, словно весь из веревок и узлов. Будучи великаном, он ловок и поворотлив, как мальчик. Конь под стать своему хозяину, тоже богатырь с широкой выпуклой грудью, крутыми боками, легкой сухой головой. Вот про таких, верно, сложены древние хакасские легенды, что они прорывали грудью скалы и, не замочив копыт, перелетали через Енисей и Абакан. У коня такая же поворотливость, как у Эпчелея, только у наездника она гордая, властная, а у коня покорная, услужливая, чуть даже подобострастная. Великан, возивший Эпчелея, мгновенно исполнял все его приказания.

Наездник внес тюк на террасу и кинул его так, что он развернулся, и к ногам хозяев легла большая медвежья шкура редкой, почти черной, масти.

– Дарю!

– О-о!.. – сказала Тойза, склонясь над мехом и поглаживая его. – Сам убил?

– Нет, наймовал товарища, – ответил за Эпчелея Урсанах и засмеялся.

Эпчелей снисходительно улыбнулся только одними глазами.

– А что с меня, со старой, спрашивать, – безобидно и беспечально молвила Тойза. – Старый, что малый, ровня.

Гости столпились вокруг шкуры, гладили, измеряли ее вдоль, вширь, пробовали, крепко ли держится волос; похвалам и шкуре и охотнику не было конца. Эпчелей стоял в стороне и сосредоточенно набивал трубку. На его широком, тугом, безбородом лице было полное равнодушие: серьезный человек не должен показывать ни радости, ни огорчения. Иногда только, тоже равнодушно, как бы случайно, он бросал короткий взгляд на Аннычах.

Шкуру он привез главным образом для нее и ждал, что она поймет это и обрадуется больше всех; именно она, а не кто-либо другой будет измерять, гладить ее, удивляться и говорить всякие приятные глупости: «Кто убил? Ты? Сам? О-о!.. – и обязательно потребует взять ее на охоту. – Я тоже хочу убить медведя. Нет. Я хочу живого. А что – можно поймать медведя арканом? Можно надеть на него седло? Я хочу ездить на медведе». Возможно, сдернет сапожки и попробует шкуру ногами, не то свернется на ней калачиком: «Теперь я буду спать только на медвежьей шкуре и ездить на живом медведе».

Она же не сделала ничего такого, всего лишь подергала на шкуре шерсть – не ползет ли, – при этом к рукам пристало несколько шерстинок; она стряхнула их, поглядела в окно, сказала: «А вон мой Игренька!» – и побежала к табуну. Наездник и глазом не повел за ней: серьезный человек не должен показывать и удивления.

Наконец интерес к шкуре ослаб. Тойза унесла ее в комнату. Снова сели за стол. Эпчелею подали обед, всем прочим чай.

Хотя Тойза положила ему и нож и вилку, Эпчелей резал баранину своим охотничьим ножом и брал руками: он жил одиноко, большую часть времени проводил на коне и привык есть по-дорожному.

– Все один живешь? – спросил его Застреха.

– Один.

– Почему не женишься? – Застреха не знал, что табунщик помолвлен с Аннычах.

– Рано.

– А сколько тебе лет? Скоро тридцать? И все рано?

– Невесте рано.

Помолвка состоялась с месяц назад, но свадьбу играть не торопились. Если уж из всех детей осталась им одна Аннычах, то и свадьбу ей Кучендаевы решили сделать такую, чтобы она заменила и все те, которые не привелось праздновать. Назначили ее на то время, когда табуны перекочуют на «дачу», люди и кони, нужные для широкой свадьбы, будут в кучке.

– Кто же она, твоя невеста? – продолжал выспрашивать Застреха. – Почему ей рано? Может быть, еще пеленашка?

Тойза испугалась, не проговорился бы Эпчелей – тогда пойдет невесть что: язык у Застрехи длинный, беспокойный, злой, – и перевела разговор на другое.

– Эпчелей, где твои награды?

Каким молодцом явился он с фронта: мундир, брюки, сапоги, фуражка, шинель – все новенькое; на груди – ордена, медали. И пока сватался, приезжал всегда так. А теперь, как любой пастух, во всем самом простом и даже старом, вместо наград – маленькие пестрые ленточки. Что касается одежды – сойдет, ту, красивую, жалко трепать на работе, но зачем снимать награды? Они ведь золотые и серебряные: не износятся.

– Потеряю – больше не дадут. – Эпчелей потрогал нашивки, заменяющие награды. – Что эти, что те – одинаково, – и начал объяснять, какая нашивка какой награде соответствует.

– Не говори, те лучше. – Старуха осторожно потрогала медаль «За доблестный труд», висевшую на груди Урсанаха. – Вот носит и не теряет.

Лутонин, Конгаров тоже имели нашивки, и разговор о наградах стал общим.

Отобедали. Эпчелею пора бы и уезжать, но куда-то исчезла Аннычах, а ему хотелось, чтобы она проводила его.

– Ты теперь где табунишь? – спросил его Застреха. – За Каменной гривой? Так-так. Наверно, ты и потоптал около гривы овсяное поле.

За Эпчелеем водился грех ездить и гонять табуны по полям, когда они встречались на его пути. Поля и дороги, завороты и объезды стесняли его. Он всегда мчался напрямик, свернуть с прямой могли его вынудить только дерево, дом, скала; его страстью были самые дикие, неприступные кони, бешеная гоньба, когда в ушах свистит ветер, охота за крупным и опасным зверем. Где же тут помнить о полях, если под тобой разъяренный зверь – дикий конь, а впереди другой разъяренный зверь – волк!

– В степи не один мой табун, – возразил Застрехе Эпчелей. – Пойди меряй следы и копыта, – и осклабился, довольный удачным ответом: мерить дикому табуну копыта одинаково, что считать зубы тигру.

Вернулась Аннычах.

– Посмотрим Игреньку! – сказал ей табунщик.

– Уже видела.

– Еще раз. Конь растет – ух! Пожар.

– Да-да, Аннычах, иди проводи гостя! – поддержала Эпчелея Тойза.

Но девушка отказалась.

– У меня болит голова.

«На шкуру едва взглянула, провожать совсем не хочет. А, бывало, прицепится сама и уедет так далеко, что дома потом бранят. В самом деле болит голова? Раньше никогда не жаловалась», – подумал Эпчелей, но, не выдавая огорчения, неторопливо попрощался со всеми за руку, важно вышел, надел безрукавку, папаху, красиво, спокойно вскочил в седло, а потом вдруг свирепо ударил коня плеткой.

Горячий, всегда готовый пуститься вскачь, конь помчался такими прыжками, что невольно скажешь: «Ну и рвется из кожи». Эпчелей при каждом прыжке ухал, гикал. Заслышав своего грозного властелина, мирно пасшийся табун кинулся бежать, замелькал по курганам, по холмам, как тень самолета. На терраске все сгрудились перед окнами и наблюдали этот бешеный гои.

– Каков? А? Вот вам наглядный пример! Можете убедиться сами. Вы мне то да се: хлеборобы, гидротехники… Одни слова… А я вам пример, факт, – горячился Застреха, кидая быстрые победительные взгляды то на Конгарова, то на Лутонина. – Найдите мне среди хакасов хоть одного хлебороба, гидротехника такого же великолепного, такого же бога в своем деле, как этот лошадник Эпчелей!

– Вот именно, лошадник, вы правильно обмолвились. Не коневод, а лошадник. Если он гоняет по полям… Да ведь такой может один истоптать все ваши поля.

– Опять – мои. Как вы медленно привыкаете, – полушутливо, полусерьезно упрекнул Лутонина Застреха.

– Пока мы с вами пререкаемся, поля будут и не наши и не ваши: Эпчелей вытопчет.

– Эпчелей – наш лучший табунщик, – вступился за него Урсанах. – А кто поля топчет, мы не знаем.

– И табунщик, и наездник, и охотник – везде первый, – подхватила Тойза. – Эпчелей – везде голова.

Всем уже наскучило слушать про Эпчелея, но старуха не замечала этого и сыпала новыми похвалами: и человек Эпчелей редкостный, лишнего слова не скажет, скоро будет тридцать лет и все еще холост, а другие в восемнадцать уже напевают: «Бай-бай!»

Табун скрылся. Гости – и Урсанах вместе с ними – начали собираться дальше, в центральную усадьбу завода. Конгаров оставался на Белом искать «писаницы».

– Покажите еще вашу карту, – попросил его Степан Прокофьевич.

При первом осмотре он не обратил внимания, есть ли древние каналы в границах конного завода.

Эти земли лежали на карте белым пятном.

– Обидели нас старички, обошли, – сказал он, возвращая карту. – Интересно, почему?

– А вы не торопитесь огорчаться, – посоветовал Конгаров. – Возможно, и для вас оставлено «наследство», но пока не открыто. Тут надо посмотреть. Археологи еще не могут похвалиться, что взяли на учет все древности.

– Значит, за вами должок, – обрадовался Лутонин. – Нельзя ли получить его? Отложите «писаницы», займитесь сначала «дедовскими канавками». Может выйти двойной интерес: и наука и хлеб насущный.

– Так и сделаю, – согласился Конгаров. Глубоко любя прошлое, он не меньше любил и настоящее, вернее – и то и другое было для него единым живым потоком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю