Текст книги "Том 2. Брат океана. Живая вода"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 60 страниц)
Но отмахнуться было нельзя и, посердившись, пофыркав, начала объяснять, как понимает Конгарова: он, скорей всего, потому так взъелся на Эпчелея, что сам метит на Аннычах; но говорить об этом прямо боится – кто это отдаст свою единственную дочь такому шатуну! – вот и выманивает девушку под видом ученья.
Урсанах посомневался в этом:
– В городе своих девушек много. Они и красивые и ученые – всё сразу.
– А чем плоха Аннычах? Он обучит ее, и какая еще жена будет! Он давно уж твердит: учи дочку, учи!
Тойза шаг за шагом припомнила поведение Конгарова на Белом и все больше утверждалась в мысли, что он решил выманить девушку, для того и таскал ее по курганам, заводил всякие разговоры, подлаживался ко всем лаской да заботой, а когда не удалось так, пустился сплетничать, запугивать; дурной, опасный человек. Порядочный не стал бы портить девушке счастье, огорчать ее родителей, чернить жениха, порядочный сжал бы свое сердце и тихо отошел в сторону.
4Аннычах дала коню волю идти куда хочет, склонилась на луку седла и задумалась.
Эпчелей… Любит ли она его? Что такое любовь?
Ни с кем еще не приходилось ей разговаривать о любви. Мать, как можно догадаться, считает, что любовь начинается после замужества. Подружек, которые бы любили, вышли замуж, у Аннычах не было. Конгаров рассказывал о чем угодно, но о любви почему-то никогда. И Эпчелей ни разу не сказал этого слова. Единственными советниками для Аннычах были книги, которые изредка попадали ей в руки. Если верить им, то в любимом человеке все должно нравиться, с ним одинаково приятно и говорить и молчать, он никогда не уходит из памяти, является даже во сне, к нему тянет, как воду к морю, с ним всегда легко.
У Аннычах с Эпчелеем было по-другому. Впервые она узнала о нем лет десять назад. В доме собрались табунщики, вернувшиеся с охоты на волков. Эпчелея среди них не было, но в рассказах то и дело упоминалось его имя. У десятилетней Аннычах сложилось представление, что Эпчелей – необыкновенный человек, только благодаря ему Урсанах и все другие вернулись с охоты целыми.
Спустя некоторое время она увидела его. Был тоже приход табунов на «дачу». Девочке уже разрешали ездить верхом, и она сновала в конской гуще, радуясь, что целые косяки и табуны без всякого сопротивления уступают ей дорогу. Вдруг неподалеку сцепились в драке два косячных жеребца. Со всех сторон к драчунам помчались табунщики. Первым подскакал бритоголовый молодец Эпчелей, – шляпу сдернуло на скаку ветром, – быстрым замахом он бросил аркан, точно камень, и один из жеребцов, схваченный арканом за передние ноги, грохнулся на землю. Второй жеребец рванулся к лежачему, но Эпчелей начал молотить его рукояткой кнута. Через минуту драчун побежал, трусливо поджав хвост. Когда к месту боя подоспели другие табунщики, расправа уже закончилась.
Не вылезая из седла, а только склонившись, Эпчелей поднял с земли свою шляпу, затем подъехал к Аннычах, напуганной боем, взял под узды ее коня и повел куда-то. Она испугалась еще больше. Он отвел ее в сторону, на курган, и сказал:
– Стой здесь!
Кони отдохнули и вновь двинулись на пастбище, угнал свой табун и Эпчелей, позабыв сказать девочке, что теперь она свободна. Ничего интересного на озере уже не было, но Аннычах в страхе перед Эпчелеем продолжала стоять на кургане, пока не вспомнили про нее родители.
Дальнейшее не переменило у девушки этих первых чувств к Эпчелею – удивления, уважения, даже некоторого преклонения и вместе с тем робости. Он табунил где-то за Каменной гривой и редко показывался на Белом. Аннычах знала о нем больше понаслышке, чем по своим наблюдениям. Говорили о нем часто и всегда хорошее: силач, храбрец, лучший наездник, охотник. Сам Эпчелей по одинокой жизни, по неумению сходиться с людьми держался молчаливо, отчужденно. Аннычах же приписывала это гордости, неизмеримому превосходству над окружающими и невольно становилась с ним тоже молчаливой, стеснительной. Было гораздо интересней думать, слушать о нем, чем встречаться с ним; сам он, этот исключительный, необыкновенный человек, наводил на нее скуку. При встречах нравилось ей только одно – скакать с ним верхом.
Выйти за Эпчелея замуж она согласилась не по влечению – для нее было вполне достаточно знакомства с ним, – а по уважению: родители, окружающие и сама Аннычах считали Эпчелея лучшим женихом из всех, какие были на виду; его предложение – высокой честью для самой хорошей девушки; отказать такому молодцу значило оттолкнуть редкое счастье.
И вот нашелся человек – Конгаров, который говорит все наоборот: Эпчелей не таков, с ним не может быть счастья, надо ехать в город учиться; там нашел он для нее какую-то необыкновенную жизнь. Кому же верить? Правда, что она мало знает Эпчелея, глядела на него чужими глазами, может быть, за его молчанием действительно скрывается грубость, жестокость.
Но Конгарова знает еще меньше, и за его красивыми словами может таиться что-нибудь нехорошее.
Конь, не любивший одиночества, как все укрючные, привез девушку к табунам.
– Аннычах! – вдруг раздался окрик, и к ней подскакал Олько Чудогашев. – Ты куда?
Не ожидавшая этой встречи, девушка не знала, как ответить. Сказать: «На работу», – Олько не поверит: она была в том вышитом платье, в котором принимала гостей, с празднично убранной головой, – и сказала первое, что пришло в голову:
– Почему ты не выпил за мое счастье?
– Я не могу пить такое горькое вино.
– Горькое? – удивилась она: вино было сладкое.
Конь совсем некстати привез ее к табунам; она не хотела ни встреч, ни разговоров и повернула к пустующим холмам. Олько поехал рядом.
– Аннычах, зачем ты сделала это? – сказал он с печалью и укором. – Теперь и не поговоришь с тобой и не посмеешься.
– Почему? Я не стала немой.
– А увидит Эпчелей и пойдет: «Что говорили? Над чем смеялись?» – Олько фыркнул: – Брр…
– Пускай видит, а мы все равно будем, – и Аннычах попробовала засмеяться. Но смех получился натянутый, невеселый; она оборвала его и задумалась: прав Олько – кончились времена, когда разговоры, шутки, радость лились сами собой, возникали из ничего, теперь же все слова будто присохли к языку.
Девушка становилась все задумчивей… Олько видел, что она тяготится им, но по необоримому желанию быть рядом с нею продолжал ехать; вопреки всему, у него еще теплилась надежда, что Аннычах вдруг по-прежнему тряхнет головой, сверкнет глазами, и в звонком смехе, в беззаботном веселье они потопят это тяжелое молчание.
Позади раздался быстрый топот коня. Они оглянулись. Их догнал Эпчелей.
– Я обратно. Прощай! – сказал, нахмурившись, Олько.
– Подожди.
– Ну его… не люблю, – табунщик стал поворачивать коня.
Но девушка испуганно схватила его за повод. На нее вдруг навалился такой страх перед Эпчелеем, какого не бывало и в глупые детские годы.
Они повернули коней навстречу Эпчелею и остановились. Подскакав, он посмотрел на них подозрительным, изучающим взглядом. Аннычах под этим взглядом съежилась и побледнела, точно вдруг дохнуло сильным морозом.
– Аннычах, проводи меня! – сказал Эпчелей и поехал совсем не в ту сторону, где пасся его табун.
Олько продолжал стоять, глядя им вслед: Аннычах уехала такая оробевшая, а Эпчелей такой затаенно грозный, что Олько решил не выпускать их из виду.
– Ты зачем здесь? – спросил девушку Эпчелей.
– В такой вечер сидеть дома скучно.
Ответ показался Эпчелею вполне убедительным. Был один из тех самых длинных в году вечеров, которые сразу, без ночи, переходят в утро. Солнце давно село, но золотистая заря горела на полнеба. Душный дневной жар сменился прохладой. Радуясь ей, с веселым, задорным ржаньем носились по курганам жеребята. Высокими столбами поднимался в безветрии синий дым табунщицких костров. Оттуда широко разливались песни, смех. Пахло молоком и сеном.
– Дома скучно – я понимаю. Но ездить с Олько не надо. – Эпчелей долго твердил: – Не надо. Нельзя. Нехорошо. Много разговаривать, смеяться с другими невесте не полагается. Для этого есть жених. – И закончил свои наставления: – А теперь домой. Гулять довольно.
Девушка повернула к Белому озеру, Эпчелей – к табуну.
Конгаров сидел у своей палатки на камне и глядел на домик Кучендаевых. Виднелся только верх серой дранковой крыши. Конгарову мучительно хотелось знать, что происходит под этой крышей. Тойза, наверно, все еще ворчит: «Вот и привечай таких…» Знает ли Урсанах, Эпчелей? Где Аннычах? Как поняла она его?
Увидев в курганах Лутонина, Орешкова и Домну Борисовну, он зашагал им навстречу. Встретившись, пошли вместе.
Конгаров рассказал о своей размолвке с Кучендаевыми, о том, как представляет себе Эпчелея и замужество Аннычах с ним, и стал просить, чтобы помогли ему спасти девушку.
– Я не поклонник Эпчелея. Н-но… – Степан Прокофьевич развел руками, – при чем тут вы, мы? Девушка взрослая. У нее есть родители.
– И так ли непогрешимы вы, товарищ Конгаров, насчет Эпчелея? – добавил Орешков. – Мне он даже нравится.
– Пусть нравится. От этого никому не будет беды: нам не выходить за него замуж, – сердито сказал Конгаров.
Домна Борисовна похлопала его по плечу:
– Молодой человек, если хотите серьезного разговора, давайте не горячиться. Вам не нравится, другому нравится – одинаково законно. Надо иметь терпение всех выслушать.
Конгаров извинился перед Орешковым. Домна Борисовна продолжала:
– По-моему, вы погорячились. В день помолвки столько наговорить девушке про ее жениха… – она с укором покрутила головой.
– Когда над человеком занесен аркан, раздумывать некогда.
– Погорячились, – убежденно повторила Домна Борисовна, – и потеряли из-за этого доверие. У вас могут быть самые благородные порывы, но без доверия к вам они пойдут прахом.
– Как же быть? Научите!
Конгарову долго никто не отвечал. Все в свое время пережили помолвку, пусть она у каждого совершилась по-иному, чем у Аннычах, но в главном была одинакова, и вот теперь все задумались, как приняли бы вмешательство, подобное тому, какое разрешил себе Конгаров.
– Девушку не принуждают и не препятствуют ей, – заговорил раздумчиво Степан Прокофьевич.
– Но… – прервал его Конгаров.
Степан Прокофьевич хмуро покосился на него:
– Я сказал не все. Какой вы, право… монополист, – и продолжал рассуждать: – Эпчелея тоже никто не нудит. Люди сходятся добровольно, по любви. Как будто самый нормальный, хороший брак. Почему вы хотите расстраивать его? Чем таким необыкновенным думаете осчастливить девушку? Вашими чувствами?
– Так невозможно, – взмолился Орешков. – Переживать, спорить да еще ходить. Я отказываюсь. – И остановился.
Расположились на кургане. Домна Борисовна и Степан Прокофьевич сели на упавшую курганную плиту, Орешков прямо на землю, Конгаров встал на коленки: спокойная сидячая поза слишком не соответствовала его душевному состоянию. Он говорил:
– Я не влюблен в Аннычах. Не соперник Эпчелею. Меня совсем по-другому тревожит ее судьба. Если бы к Кучендаевым забрался вор, самый мелкий воришка – увел не корову, даже не барана, схватил только гусенка, – мы и тогда, наверно, не стали бы раздумывать, что делать с ним.
– Чего ж там раздумывать? – отозвался Орешков. – Прямо за руку: отдай назад.
– А когда вор уводит самое большое сокровище – единственную дочь, мы радуемся, пьем за это, хлопаем в ладоши.
– При чем тут вор, если девушка выходит добровольно? – заметил Степан Прокофьевич.
– Вор, о котором я говорю, не Эпчелей. – Конгаров закурил трубку, что всегда успокаивало его, и продолжал: – Это явление, бремя, которое несем мы из далекого прошлого, от тех времен, когда женщина считалась вещью, созданной на утеху мужчине, лакомой дичью. Если мужчине нравилась женщина, он делал налет и забирал ее силой. Вот когда появился этот вор. Теперь его сильно усмирили, но еще не совсем, он еще ходит по нашим домам, прячется под всякими личинами. Скажем, полюбил человек женщину, и первая же мысль – поскорей прикарманить ее. Исполнилось юноше, девушке семнадцать – восемнадцать лет – и уже застрекотали кругом: жених, невеста. А им еще расти да расти. Дрогнуло в сердце первое мимолетное чувство, распустился первый лепесток любви, а молодой человек думает, что пришла большая, неповторимая любовь, и поступает соответственно этому. Бывает такое?
Возражать никто не стал: бывает.
– Так и с Аннычах: Родители преждевременно считают ее взрослой, сама она принимает едва проснувшееся желание любви за любовь. Эпчелей же из тех, которые не прочь прикарманить. Она только-только зацвела, а с нее уже хотят снимать яблоки. Ну и засохнет. Мы обязаны спасти ее.
Все озабоченно вздохнули. Потом Степан Прокофьевич сказал:
– Как тут быть – не знаю. Не приходилось разбираться в таких тонкостях, – и встал. – Нам пора к дому.
Поднялись и другие.
– Проводите нас, – сказала Домна Борисовна Конгарову и весь путь сокрушалась, думала вслух, советовала ему: – Нужно, чтобы все это, что говорили вы нам, поняла и почувствовала Аннычах. В конечном счете решать будет она. Мы можем объяснить, посоветовать ей, но не больше. Погорячились, молодой человек. В таком дело нельзя рубить. Какие хорошие были отношения! А вы испортили их. Тойза разобижена. Если и Аннычах также… Надо восстановить прежние отношения. Надо, чтобы люди правильно поняли вас, поверили, что вы бескорыстны, хотите им добра, открыть это добро.
Заря сжалась в маленькое бледно-желтое пятнышко и передвинулась в самую северную точку неба. Полночь. Еще немного – и заалеет восток, начнется утро. А в доме Кучендаевых всё не спали: гости долго бродили среди курганов, потом, когда вернулись, Тойза затеяла разговор, что Аннычах больше не может работать при табунах, сейчас ей надо готовиться к свадьбе – делать покупки, шить, а после свадьбы становиться к котлу: у Тойзы нет уже сил кормить четверых взрослых; что Урсанаху время на печку, не то старик, чего доброго, умрет в седле.
– Сразу хочешь отнять у нас главного смотрители и бригадира! – ахнул Павел Мироныч. – Как же будем мы!
– Смотрителем сделай Эпчелея, а бригадира найдет смотритель.
Домна Борисовна быстро и строго поглядела на Орешкова, чтобы он под влиянием разговора с Конгаровым не «ляпнул» чего-нибудь неосторожно про Эпчелея.
– Подумаем, – и Орешков начал обдумывать, как бы половчей отвести Эпчелея, который, с его нелюдимым характером, с неумеренным увлечением гоньбой, с привычками укротителя, никак не годился в главные смотрители, потом сказал: – Эпчелей хороший работник, в свое время оп обязательно станет главным смотрителем, но таким, как твой Урсанах, не скоро будет.
– Где таким! – согласилась польщенная Тойза.
А Павел Мироныч ухватился за это:
– Мы еще поработаем с ним. Верно, Урсанах? Вместе начали, вместе и на покой.
Орешков пустился в воспоминания. Урсанах, засветившись лицом, подхватил их:
– Помнишь, был случай: дикий табунный жеребец залетел прямо в улицу Главного стана, а на хвосте у него волк висит? Жеребец носится сам не свой, бьет волка ногами, а тот висит и висит. Что такое? Заарканили мы жеребца, повалили и видим: хвост у него длинный, в конец набился репейник, и получился большой комок. Волк сгоряча цапнул его, зубы в волосах запутались, а жеребец бежит – и затаскал волка насмерть.
В самый разгар воспоминаний Павел Мироныч вернулся к разговору, что Урсанаху рано на печку.
– Я вот думаю и вовсе мимо печки проскочить – жил в седле и умереть в седле.
– И мне бросать седло неохота, – признался Урсанах, – да старуха говорит: довольно.
– А мы попросим ее. Она разрешит еще немножко поработать.
– Как хочет. Он хозяин, – смирилась Тойза.
Вскоре вернулась Аннычах, и Тойза заговорила о ней. Девушке не понравилось это, ее совсем сбили с толку всякие заботники и советчики: мать, жених, Конгаров, Олько.
– Ты опять хлопочешь, – сказала она матери с досадой.
– Кому же больше?
– У меня свой язык есть, – и девушка вышла из дому.
Следом за нею – Домна Борисовна. Она догнала ее у коновязи, где стоял Игренька, сняла пальто и сказала:
– Вот, прикройся.
– Мне не холодно.
Домна Борисовна обняла девушку за плечи – они дрожали – и сама закутала ее.
– Ночи теперь обманчивые.
Сели на коновязь против Игреньки. Конь, подобрав задние ноги к передним, всей тяжестью тела почти сев на круп, тянул повод. Он был привязан коротко, чтобы не запутался в поводе, и не мог держать голову в свободном, легком положении и сильней утомился. Перед ним стояло ведро с водой, корытце овса, лежала кучка зеленой травы; конь хотел и есть и пить, но ни к чему не прикоснулся. Повод, больно давивший ему затылок, вид и запах седла, лежавшего неподалеку, сделали все на свете ненавистным ему.
Аннычах осторожно пошарила у него на затылке.
– Посмотрим, есть ли у тебя шишка ума.
Впервые попавшиеся на повод кони обычно надергивают себе за ушами болезненную опухоль, после чего быстро идут на усмирение. Эту опухоль табунщики называют шишкой ума. У Игреньки она едва намечалась.
– Ну и довольно, не дергай больше, – говорила Аннычах, поглаживая коню лоб и челку. – Ты поумней так, без шишки. Зачем делать себе напрасную боль?
Конь продолжал тянуться. Девушке стало жаль его, и она прибавила немного повода, хотя это было и во вред ей. Поговорив еще немного с конем, она спохватилась:
– Ах, какая я… Забрала пальто и сижу. Домна Борисовна, возьмите!
– Не надо. На мне шерстяная кофта. И я домой. Пойдем.
«Вот начнется», – подумала Аннычах; она была уверена, что Домна Борисовна неспроста принесла ей пальто, и все время ждала: «Вот начнет разговор о помолвке. Неужели всех девушек так же донимают советами?»
Но Домна Борисовна даже не заикнулась о помолвке, прощаясь, она сказала:
– Будешь в Главном стане, заходи к нам. У меня дочка приехала на каникулы, тебе ровесница.
На другой день, как только показался у Кучендаевых дымок, Конгаров отправился к ним, чтобы восстановить прежние дружеские отношения. Он надеялся, что Степан Прокофьевич, Домна Борисовна и Орешков помогут ему в этом.
У Кучендаевых завтракали. Тойза была у костра и собиралась нести в дом вскипевший чайник.
– Здравствуй, Тойза! Уже трудишься, – сказал Конгаров по-прежнему приветливо; оставалось только добавить: «Отдохни-ка! Я сделаю».
Старуха резко выпрямилась и заговорила громко, как обычно глуховатые:
– Зачем пришел? Чего привязался к нам? Уходи, где раньше был!
– Тойза, мамушка… не надо шуметь. Это наше дело. Только наше, – печально и ласково уговаривал ее Конгаров.
– Нет у меня с тобой никакого дела. Ты обманщик! Сплетник! – кричала старуха все громче и раздражительней. Потом она схватила чайник и понесла на террасу, где завтракали; идя, оглядывалась на Конгарова и выкрикивала: – Обманщик! Сплетник!
– Тойза… мамушка… – повторял он.
Домна Борисовна перехватила чайник; Урсанах увел Тойзу в глубь дома. Степан Прокофьевич вышел к Конгарову, который, задумавшись, продолжал стоять. Павел Мироныч бесцельно ковырял вилкой холодец. Аннычах сидела, замершая от стыда за мать и удивления на Конгарова: после того, что наговорили ему, он не убежал, не возмутился, даже не повысил голоса.
О чем-то поговорив неслышно, Степан Прокофьевич вернулся, а Конгаров ушел к курганам.
Все потеряли аппетит и заторопились по делам, даже Тойза спешно, на машине, уехала зачем-то в Главный стан. Осталась в доме одна Аннычах, она закрылась в своей комнатке, где на столах, стульях, сундуках было разложено ее приданое, и заплакала: несчастная помолвка; как просто, легко было до нее и как все испортилось после.
К полудню Тойза вернулась. С нею приехала сгорбленная старушонка портниха. В комнате для приезжих вместо рассказов Конгарова о судьбах народов застрочила швейная машинка и полилась бесконечная болтовня о том, кому и сколько при выходе замуж дали платьев, рубашек, шаровар.
Вечером Тойза и Урсанах, закрывшись в своей комнате, долго говорили. По отдельным доносившимся словам Аннычах догадалась, что отец был у Конгарова, теперь в чем-то убеждает Тойзу, а она не соглашается. Так и не договорились. Урсанах вышел от Тойзы, сильно хлопнув дверью и отмахиваясь руками:
– Ладно, ладно. Делай как хочешь. Но и пеняй на себя!
Аннычах стояла у окна. За спиной у нее беззубая старушонка с шипом и свистом перечисляла одеяла, шаровары, их цвет, размер, цену. Неустанная на язык, она прерывала этот балабол только затем, чтобы крикнуть:
– Аннычах, подай нитки! Аннычах, иди на примерку!
Старушонка была важная, сама не хотела ни взять ничего, ни поднять, и Тойза приказала дочери не отлучаться самовольно. У порога, дымя трубкой, сидел Эпчелей. Он бывал каждый день, просиживал часа по два, по три и за это время – ни слова, кроме «здравствуй» да «прощай». На лице у него лежало окаменевшее безразличие, только глаза неотступно передвигались за девушкой. Понять, зачем сидит он, что думает и вообще думает ли, было невозможно. Он стал скучен для Аннычах до зевоты, а старушонка противна до того, что и глядеть на нее было муторно.
Девушка тосковала по Конгарову.
…Вон там, над озером, они рвали цветы. Вся степь была еще в полинялых грязных лохмотьях минувшей осени, но там, по береговой кромке, точно вышили ярко и замысловато: над молодой зеленой травкой стояли желтые лютики, красноватые саранки, голубые, синие и фиолетовые ирисы.
– Вам нравится мой букет? – спросила она его тогда.
Он повертел букет.
– Сюда нужно каплю солнышка, – и переставил к ирисам саранку, в самом деле будто каплю солнца. – А сюда прибавить ночи, – и перенес к лютикам ирис, таком синий, как будто он и не видывал дневного света, – упал с далекого ночного неба.
…Вон там на кургане он рассказывал о прошлом: хакасы – один из древнейших народов – уже тысячи лет живут в этих степях, связаны с ними трудом, борьбой, любовью и прахом сотен поколений…
У тех вон разноцветных плит девонского песчаника рассказывал о мраморных станциях московского метрополитена.
…Он умел все привычное, знакомое сделать новым. С ним было всегда интересно и легко.
Показался всадник на золотисто-саврасом коне с черными крыльями. Это был почтальон Оландай и его Алтын-Сарат, а крыльями представлялись пухлые почтовые сумы. Звеня монистами, Аннычах побежала встречать почтальона.
– Куда? – строго остановила ее Тойза.
– Оландай…
– Вернись! – и, когда девушка вопросительно оглянулась, мать заговорила еще строже: – Вер-ни-ись! Оландай – тоже дело. Обойдется без тебя.
Аннычах послушно вернулась с полдороги, не понимая, что за перемена произошла с матерью: три года, по два раза каждую неделю, выбегала она встречать Оландая, помогала ему разбирать почту и потом развозила ее по бригадам; и мать не только разрешала, даже одобряла это – и вдруг стало нельзя. И Эпчелей, хотя и молчал, по взглядом говорил то же самое: нельзя!
Между тем Оландай – паренек в форме министерства связи – подъехал, спешился и, оглядывая террасу, кухню, звал:
– Тойза, хозяйка! Урсанах, Аннычах! Где вы? – Наконец добрался до них: – Аннычах, принимай почту!
– Сдай в барак! Нам некогда, – сказала Тойза.
Почтальон вышел и, не отвязывая, а только расстегнув одну из сум, достал, что было там для Кучендаевых. Аннычах с досадой и завистью глядела на тугие сумы: сегодня она не увидит, какие в них журналы, книги. Кроме того, к седлу был привязан широкий, как голенище сапога, рулон бумаги, наверно яркие, красивые плакаты.
Выложив несколько газет и письмо для Аннычах, почтальон сказал:
– Дайте мне кусочек хлебца!
Затем, когда девушка вынесла хлеб, отделил от рулона крупно напечатанный лист и приклеил его мякишем к гладкой дощатой стенке террасы.
…Ее звали, требовали в два голоса – мать и портниха. Оландай уж скрылся за курганами, но девушка и не отзывалась и не возвращалась. Тогда Эпчелей вышел поискать ее. Она стояла перед листом, наклеенным Оландаем на терраску. Это было объявление о приеме в техникумы. Аннычах никогда не предполагала даже, что существует столько техникумов: сельскохозяйственные, медицинские, речные, горные, лесные… Только учись.
В руках у нее было письмо, которое привез Оландай; ее вызывали в Главный стан как раз по этому делу – желает ли она учиться. Письмо было подписано директором, парторгом и комсоргом. Все они знали, что Аннычах выходит замуж, но, видимо, считали, что это не должно мешать учению.
Эпчелей, увидев Аннычах перед объявлением, сердито рванул его. Оно разлетелось в клочья, которые тут же подхватил ветер. Аннычах, вскрикнув, кинулась за ними и, собрав, ушла на озеро.
Эпчелей уехал.