Текст книги "Том 2. Брат океана. Живая вода"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 60 страниц)
Такая бессонная ночь выдалась у Домны Борисовны вторая кряду. Весной работники конных заводов вообще спят мало: на свет появляются новые кони, а это чаще всего бывает ночью либо рано утром. Домой она вернулась уже посветлу. Среди комнаты, подальше от книжных полок, столов и стен, к чему можно было прислониться, поставила табуретку, села на нее, оперлась локтями о свои колени и заснула. Это лучший способ не проспать – «обмануть сон». Как только он охватит слишком крепко, человек начинает падать и просыпается.
Часа через полтора сон был «обманут». Домна Борисовна вышла на низенькое, одноступенчатое крылечко своей хатенки и начала внимательно слушать и оглядывать, что делается в поселке.
От гаража к речке убегает трактор, светлые шипы его колес посверкивают, как подковы коня, у нефтесклада машины набирают горючее, с конного двора выводят лошадей в хомутах, отбивают свой железный хор молотки в кузнице – все как в самое обычное утро.
Вот из квартиры на улицу вышла Нина Григорьевна и направилась к Домне Борисовне. Крепко стиснув ей руку, она сказала:
– Простите меня!
– За что?
– Я знаю. Простите!
– Ладно, ладно. Чего не бывает, лишь бы хорошо кончилось. Где Степан Прокофьевич?
– Уехал копать.
Усталое, настороженное лицо Домны Борисовны осветила радость.
…Из-за угла показалась незнакомая машина – трактор, соединенный с большим плугом, вроде пропашника, у которого были два отвала, поставленных так, чтобы один переворачивал землю направо, другой – налево. Отвалы сияли зеркальным блеском и в каждом, как яйцо в гнезде, покоилось отражение лучистого майского солнца.
– Где тут начальство? – спросил моторист, поравнявшись с Домной Борисовной.
– Я немножко начальство, – ответила она.
– А я из «Водстроя». Приехал копать канавы.
– Давно ждем, давно. Хотите закусить или отдохнуть сначала?
– Закусить не вредно, а с отдыхом можно повременить. При моей машинке отдыхать невыгодно.
Домна Борисовна проводила моториста в столовую, затем позвонила дежурному по райкому партии, спросила, когда будет в райкоме Чебодаев, и заказала в гараж, чтобы заправили на большую поездку директорский «газик».
…Вышел на работу канавокопатель. Сошник глубоко, почти на метр, подрезал землю, отвалы укладывали ее по сторонам двумя барьерами; машина одним ходом делала просторную аккуратную борозду; лишь кое-где требовалась небольшая ручная оправка. Домна Борисовна проводила его через все поле. На завороте моторист остановился и спросил:
– Как работа?
– Что спрашивать! – она ласково погладила машину, как живую. – Умная, оборотистая, аккуратная. Так дня через три-четыре мы совсем отработаемся.
– Пожалуй, – согласился моторист и добавил значительно: – Вот я и говорю, что при такой машине отдыхать невыгодно. Каждый час простоя – река убытку.
Машина повела вторую борозду. Домна Борисовна еще проводила ее до полуполя: «Так и глядела бы вечно, не отрываясь», – потом взяла кусочек влажноватой перевернутой земли, подержала, понюхала, и ей крепко запомнилась бодрящая земная прохлада.
Объявили перекур. Заметив, что Хихибалка вертится около Степана Прокофьевича, Домна Борисовна испугалась, не сделал ли его пересмешник своей очередной жертвой, и сейчас же подошла к ним. Собирались рабочие, подавали руку: «Здравствуйте, Степан Прокофьевич!» – и рассаживались справа, слева, напротив, по бортам канала. Хихибалка рассказывал:
– Я человек бывалый, можно сказать – шаталый…
– Неуживчив? – спросил Лутонин.
– И я неуживчив – верно, а со мной еще неуживчивей.
– Как же это?
– Ну, скажем, устроился, доволен, а мне вдруг бац: «Уходи». И сколько уж раз!
– Это почему же?
– Кому-то приятно… Мудёр, когда в руках топор, а без топора не стоит и комара. Чурбан безглазый. Прошелся «руки в брюки» и бац своим пустым котелком: «Уволить», – и Хихибалка изобразил лицом такой злой шарж на Рубцевича, что при всех печальных обстоятельствах люди долго смеялись. – Сделаешь так раз, другой – и начнут подбирать под тебя ключи. И прокатили меня колобком через всю матушку Русь, затем давай катить обратно. Я думаю: этак и камень износиться может, и поступил сюда, к лошадям. Лошади – ничего, терпят. Второй год живу.
Дали сигнал на работу. Люди встали. Домна Борисовна приподняла руку:
– Одно слово, товарищи… Я уезжаю в обком. Можно положиться на вас? Сдержим обязательство?
Все зашумели:
– Как стена. Езжайте со спокойной душой!
Она отозвала в сторону Хихибалку.
– Не распускай язык. Время-то, понимаешь, какое…
– Разве ж нет…
– Не задирай: людям и без того тяжко.
– Своих ни-ни…
И Хихибалка честно выполнял это обещание.
После разговора с Рубцевичем Иртэн кинулась в курганы, которые стоят недалеко от конторы. Было уже темновато, к тому же контора на отшибе от других строений, и девушку никто не заметил, кроме Пегашки. Конь побежал за своей хозяйкой. Тогда она забралась в седло и поехала дальше. Всю ночь кружилась она по степи без дороги и направления, заботясь только об одном, чтобы не попадаться никому на глаза, и, когда показывались табуны, гурты, свет машин, гнала Пегашку подальше от них. Для нее – казалось тогда – все погибло.
Она представила, как будут донимать ее насмешками Окунчиков и Хихибалка, какими слезами зальется мать, как опечалятся братишки и сестренки, – легче было умереть.
Утром она оказалась у Белого озера, неподалеку от домика Кучендаевых, и решила снова повернуть в холмы: там она оставит коня, а сама пешком проберется в город.
Но Пегаш хотел пить и заупрямился. Началась борьба: девушка, спешившись, тянула коня за повод прочь от озера, а тот упрямо тянул ее к воде. Их увидела Тойза. Пегашка, Иртэн в такую рань на Белом, какой-то разлад между ними – все показалось ей странным, и пошла разобраться. Долго не хотела говорить девушка, почему она тут, еще трудней было убедить ее войти в дом, отдохнуть, успокоиться и потом уж – либо в город, как думала она, либо вернуться на Главный стан, как советовала Тойза.
Иртэн ушла в комнату Аннычах, заплакала, потом заснула. Тогда старуха – никого другого в доме не было – поймала напившегося и вновь ставшего послушным Пегашку и выехала на нем в степь, чтобы сообщить кому-нибудь о девушке. На приметного коня скоро обратил внимание один из табунщиков. Рассказав ему об Иртэн, Тойза вернулась на Белое. Весть от табунщика к табунщику быстро примчалась в Главный стан. На Белое приехал Тохпан на машине.
…Девушка сидела, закрыв лицо руками, – боялась взглянуть на Тохпана; рядом, обняв ее за плечи, сидела Тойза. Тохпан стоял перед ними и рассказывал, какая была тревога: приказ, собрание… Потом исчезла Иртэн.
– Ах, Иртэн, Иртэн! Поедем скорей!
Иртэн поцеловала Тойзу и пошла к машине. Весь переезд она провела в тревожном полусне: Тохпан старался как можно плавней вести машину. В голове у него толпилось множество всяких мыслей, но все они, такие разные, удивительно сливались в одну: «Ах, Иртэн, Иртэн!»
Узнав, что Иртэн приехала, Павел Мироныч пригласил ее в контору.
– Как чувствуем себя? – спросил он по-врачебному. – Средне. Надо тверже, тверже! – и выпрямился, показывая, как следует держаться.
Иртэн тоже выпрямилась, приободрилась.
– Хоть ты и пострадавшая, но я сделаю тебе выговор. Да, девонька, сделаю. Не обижайся, заслужила. Разве ж так можно: не сказавшись никому, исчезнуть на целые сутки! Ты знаешь, что было? А если бы все так – по-твоему? Полнейший развал. Степана Прокофьевича похлеще тюкнули, а человек спокойненько, без всяких нервов взялся за лопату. – Орешков начал сердито хлопать ладонями по поручням кресла и продолжал: – Я здесь, в этой колымаге все равно как на раскаленной сковороде, а сижу. Сижу, девонька.
Иртэн слушала, подавшись к Орешкову, точно остановившаяся неожиданно на полушаге. Выражение бледного лица, широко открытых глаз, всей фигуры было такое: мне стыдно и больно до слез. Но вы не жалейте меня, говорите беспощадно все. Ваши слова горьки, но правильны, спасибо вам за них. Я постараюсь, буду лучше.
– У вас – семья, коллектив, дело… А вы – бежать, – Орешков помотал головой. – Никуда не годится. Теперь-то хоть поняли?
– Поняла, поняла. Спасибо вам! Я никогда не забуду! – горячо сказала девушка.
– Тогда перейдем к другому, – Орешков круто переменил ворчливый, укоризненный тон на ласковый. – Как думаешь распорядиться собой дальше?
– Не знаю. Скажите. Я сделаю по-вашему.
Он предложил ей до решения обкома остаться в заводе и продолжать начатое – посадку леса, подготовительные работы на огороде и в древесном питомнике. Если уж идет строительство, надо двигать и все другое, связанное с ним, всю машину, не то получится брешь, ножницы.
Иртэн была согласна, беспокоило ее одно, что по приказу Рубцевича она должна вернуться в техникум.
– А я снова назначу тебя агрономом.
– Ой, нет-нет, только не это! – всполошилась Иртэн. – Я не хочу, чтобы выгоняли еще раз. Я уж лучше так поработаю, без приказа.
На том и согласились. Прямо от Орешкова Иртэн пошла на оросительный канал, где без нее приостановилась посадка деревьев, неприкопанные саженцы увядали под солнцем и ветром. На сердце у нее было непривычно, по-новому, точно сняли какую-то шелуху. Когда снимали, было мучительно, а теперь легко, вольготно, и чувство это ширилось, вытесняя последнюю боль операции.
Доможаков все время помнил о конном заводе, но, занятый организацией сева в отдаленном районе, долго не мог попасть в город и только минувшей ночью позвонил Рубцевичу:
– Как работает Лутонин?
– Можете забирать обратно. Я уволил его.
– Почему?
– Переломал у меня все планы, всю посевную.
– Зайдите, объясните подробней.
Всю ночь Доможаков просидел над новыми планами и проектами конного завода, над чертежами будущих оросительных каналов и лесных полос. Прочитав последнюю страницу, он тут же позвонил на конный и попросил к телефону парторга. Но Домна Борисовна уже выехала в обком.
– Тогда – Лутонина.
Орешков сказал, что Степан Прокофьевич на постройке, вызов займет не меньше часа.
– Все-таки строите, – заметил Доможаков. Он спросил, когда выехала Домна Борисовна, сколько времени займет у нее дорога, поблагодарил Орешкова за справку, сказал, что вызывать Лутонина не надо, и повесил трубку.
У Орешкова осталось тяжелое недоумение от разговора. По краткому, несколько удивленному замечанию: «Все-таки строите», – было невозможно понять, одобряет или осуждает их Доможаков.
…Опять зазвонил телефон.
– Сеете? – послышался голос Рубцевича.
– Строим.
В ухо Павла Мироныча долго колотились угрозы: «Запрещаю! Сниму! Отдам под суд!» – перемешанные с треском, визгом, шипом и кваканьем телефонного аппарата-заики, будто старались перешуметь один другого лягушка, дергач и примус.
Орешков молча слушал и обдумывал, как отозваться. За ним была слава чудака, он решил воспользоваться ею и, когда Рубцевич выдохся, сказал, извиняясь:
– Ничего не понял. Повторите. Я ведь глуповат малость.
– Глуховат или глуповат?
– И то и то.
Рубцевич в бешенстве бросил трубку: весь его залп пролетел мимо.
…Постучали в дверь.
«Ну, еще… Подбрасывают угольков, не скупятся», – подумал Орешков, елозя в кресле, точно и впрямь оно было горячим.
Вошел Ионыч, сделал глубокий, поясной поклон, торжественно положил на стол четвертушку бумаги и сказал:
– Павел Мироныч, будь другом, отпусти меня на покой.
– Что так?
– Не в мои годы цыганить. Теперь и цыганы на одном месте сидят.
– Тебя никто не понуждает цыганить. Сиди.
– Как не понуждают… О прошлый год в какой губернии зимовали? В чужой.
– Ты не зимовал ведь.
– Нынче, сказывают, всех погонят за Енисей.
– Кто сказывает?
– Да с кем ни поговори. Сама Домна Борисовна толковала вчера на собрании.
– Э-э… Ты не понял. Будь покоен: ни в какую чужую губернию не поедешь. – Орешков заговорил об оросительных каналах, поливных посевах, покосах.
– Вот-вот, слышал, – вторил Ионыч, потом сделал шаг ближе и сообщил таинственно: – За это и погонят всех: кого на Енисей, кого совсем по шапке, на божью волю.
– Чушь! – вскипел Орешков. – Кто разводит это?
– Сам вижу, куда клонится дело. Степан-то Прокофьевич слетел.
Орешков усадил Ионыча рядом с собой. Пошел долгий, трудный разговор. В голове старика разрослась такая «дебря», такая смесь правды и выдумки, что никак не разделишь их, выбрасывай хоть подряд.
Ионыч порой соглашался:
– Вот оно как, – но намерения уйти на покой все-таки не оставил: – Надежней будет, без промашки. Это уже не работа, когда нет спокойствия. И довольно мне надсаждаться, я давно пензион получаю.
День ушел. В поселке зашумели машины, телеги, развозившие строителей по домам. Вот на той же колымажке подъехал Лутонин.
Нина Григорьевна выбежала на улицу. Она встречала его так, будто он уезжал навсегда и вернулся только благодаря редкой удаче. И в самом деле было почти так.
Двадцать лет Лутонины прожили вместе. За это время случались у них размолвки, не раз Степан Прокофьевич уезжал в дальние командировки, четыре года пробыл на фронте. И никогда любовь и дружба между ними не подвергались такой опасности, как вчера. Но гроза прошла мимо. И к ним будто вернулись те незабываемые дни, когда венчал их вольный тополь детства.
…Явился Орешков с докладом: он считал директором по-прежнему Степана Прокофьевича, а себя «громоотводом». Показал заявления, передал разговоры.
Пошли в столовую ужинать. Хотя Нина Григорьевна, вернувшись из детского сада, тотчас начала водворять собранное и сдернутое накануне на прежние места, но привести квартиру в полный порядок все-таки не успела.
– Затеяла переторжку, – сказал Степан Прокофьевич в объяснение Орешкову, почему в комнатах разгром.
– Говори правду: собиралась уезжать, – поправила его Нина Григорьевна, мстя себе за это намерение: даже у зубоскала Хихибалки нашлось достаточно ума правильно понять Степана Прокофьевича и бережно отнестись к нему, а вот она чуть было не оставила его – друга, мужа – одного переживать этот трудный момент.
Затем перевела разговор на то, почему так сильно привлекает людей Хакассия. Вот Павел Мироныч живет пятнадцать лет и не собирается уезжать; кажется, навсегда осела Домна Борисовна; не желает расставаться и Степан Прокофьевич.
– Не все оседают, далеко не все. Здесь большая текучка, – заметил Орешков. – Меня кони схватили за сердце.
– Значит, вам безразлично, где ни жить, лишь бы были кони? – спросила Нина Григорьевна. – Здесь вы случайно?
– Да нет, и место нравится, но тем же: очень уж конное, – Орешков сделал. рукой волнистое движение. – Холмы, низинки, курганы. На равнине, на столешнице конь совсем не тот – и развивается хуже, и нет той картинности, как здесь: на холм, с холма – не бежит, а ныряет и всплывает, летит. А что вас?
– В том и дело, оттого и спрашиваю, что не понимаю, не вижу здешних красот.
– А вас? – Орешков кивнул Степану Прокофьевичу.
– Тоска. Не моя, а степная тоска. Я вижу ее, как у человека. Ждет степь, давно ждет работников. Это меня прежде всего захватило. Потом досада: столько земли лежмя лежит, холостеет без колоска, без кустика и не год, не два, а тысячи лет. Потом закипело во мне: перевернуть бы ее поглубже, трактором, засеять, засадить, заполнить скотом. Довольно грустить вдовушкой. Цвети, красуйся!
Разговор оборвался. Все глубоко задумались. После ужина Орешков заторопился в конюшни. С отъездом Домны Борисовны они целиком легли на его плечи.
Лутонины, провожая, вышли с ним на крылечко и остановились, оглядывая поселок, котловины, холмы небо. На строительной площадке снова горели костры с низеньким пламенем и большими дымными хвостами. При свете костров молодежь продолжала копать землю. В распадках среди далеких холмов синий вечерний мрак казался бездонными озерами.
«Да-а… стукнуло меня здесь по сердцу, – мысленно продолжал Степан Прокофьевич прерванный разговор за ужином. – Все стало по-другому: земля будто шире, небо выше».
– Дети, дети, становитесь быстрей! С собой ничего не надо, – уже раз третий повторяла Нина Григорьевна.
Но ребятишки продолжали толпиться и осаждать ее расспросами:
– Тетя Нина, мы куда?
– Что будем делать?
– Кто пойдет впереди?
– Можно взять мяч?
– А танк?
– А пароход?
– С собой ничего, я уже взяла что нужно. Сегодня мы будем искать парк.
Ребятишки пытались заглядывать в корзинку, в которой, уходя играть на волю, носили игрушки; теперь в ней лежали какие-то колышки, заостренные с одного конца.
И опять вопросы:
– Что это? Будем играть ими?
Трудное дело построения шестилетних все-таки было закончено, и вереница детских пар двинулась на луговину, где был когда-то парк. Там, в разных местах, Нина Григорьевна вбила загодя с десяток таких же аккуратных белых колышков, какие лежали у нее в корзинке. Теперь, подведя ребятишек к одному из них, она спросила:
– Дети, вы видали березу?
– Знаем! – зашумели в один голос.
Но из дальнейшего разговора выяснилось, что многие знали только березовые дрова, а живого дерева, леса не видывали.
– Вот смотрите, – Нина Григорьевна показала на отмеченную колышком маленькую, едва возвышавшуюся над травой березку.
Ее долго разглядывали, крепко запомнили, что листья у нее сердечком и по краям у них зазубринки. Потом перешли к другому колышку, где рос кленик, и тоже запомнили, что листья у него, как гусиные лапки. Затем посмотрели тополь.
– А теперь поищем другие. Здесь много березок, тополей, клеников, – сказала Нина Григорьевна и направила ребятишек вдоль бывших когда-то аллей.
Скоро послышались радостные выкрики:
– Тетя Нина, я нашел тополь.
– А я березку.
– И я…
Сначала дети принимали за деревца сходные с ними травы, но постепенно ошибок становилось все меньше и меньше. Близ каждого деревца Нина Григорьевна вбивала колышек.
Толпившиеся у колодца водоноски и другие люди, которые в ту пору проходили мимо парка, заинтересовались:
– Чем это заняты наши ребята? Игра – не игра. – По виду было похоже на сбор ягод, по шуму и веселью – на игру. И пошли посмотреть.
Ребятишки, увидев своих, побежали им навстречу, окружили, зашумели:
– Я нашел, мы нашли! – Затем повели от деревца к деревцу, гордые и счастливые, как истые открыватели.
И вот бывает же так: у людей, допустивших гибель пятилетнего парка, вдруг появилась горячая тревога за судьбу хилых однолетних побегов: надо разыскать и отметить все, надо полить, надо как-то уберечь от коз.
Не раздумывая долго, Хызырка вернулась к колодцу и принесла два ведра воды. Глядя на нее, пошли за водой и другие.
Все найденные деревца были щедро политы.
Ребятишки продолжали поиски. Скоро у Нины Григорьевны не осталось колышков. Взрослые задумались, где достать их: проще всего набрать из хвороста, заготовленного для топки, но хотелось беленьких, прямых, одинаковых, как у Нины Григорьевны. Она сделала свои из разбитого ящика. Тут же нашлись охотники и побежали в магазин сельпо узнать, нет ли ненужных ящиков. Оставалось сделать кому-то колышки. Вспомнили про Ионыча: все равно сидеть ему на своей скамейке, пускай тюкает.
Ионыч прочитал хлопотунам сердитую проповедь: где были раньше, что думали, когда сводили парк? При таком народе колышки верней всего уйдут по той же дороге – в печку. Но работать все-таки согласился: если это для малых детей, для живой травки…
Время, назначеннное на прогулку, истекло, и Нина Григорьевна увела ребятишек обратно в детский сад. Осмотрена была только часть парка, и то найдено больше полусотни молодых березок, кленов, тополей.
Вечером, возвращаясь с пастьбы, лохматый пестрый козел-дервиш решил хватнуть чего-нибудь на верхосытку и завернул в парк, но не успел и склонить головы, как из ближайших домов сразу выскочило несколько человек: кто с криком, кто с камнем. Дервиш еле унес свои бока и ноги.
18Дождя нет и нет. Всего только конец мая, а трава по холмам уже засохла и рассыпается под копытами в пыль, большими черными плешинами проступила голая земля. Кони рвутся в котловины, которые сберегаются на будущее; если стравить их до времени, а засуха затянется – будет голод и падеж. Надо снова осмотреть пастбища и распределить их по-другому.
Урсанах заказывает Тойзе подорожники:
– Поеду дня на три, вместе с Аннычах.
Работы в косяках стало меньше – кобылицы почти все ожеребились, подружились между собой, с косячными жеребцами, – и три дня бригада вполне может обойтись с одним старшим табунщиком. Урсанаху же необходим расторопный помощник.
– Его возьмем? – спрашивает Аннычах про Конгарова. Он настолько вошел в жизнь Кучендаевых, что в глаза его зовут по имени, а за глаза говорят «он», и всем понятно, о ком идет речь.
Урсанах согласен:
– Пускай едет, мне не помеха.
Конгаров на работе. Но девушка решает за него и просит готовить подорожники на троих.
– У меня нет такой большой квашни, – говорит Тойза.
– Заводи в двух.
– И муки столько нету, – добавляет Тойза.
Аннычах тут же берется за жерновцы. Нехотя, с ворчней и вздохами, старуха начинает заводить тесто. Ей не нравится, что Аннычах тянет в поездку Конгарова. Увидит их Эпчелей – и для Тойзы снова неприятный разговор: «Почему моя невеста ездит с чужим человеком? Ты мать. Не распускай. А не можешь держать – отдавай поскорей за меня. Я буду сам держать». Он зудил уже об этом.
– Конгаров, Конгаров… – продолжает ворчать старуха. – Ты сперва узнай, поедет ли. Однако давно уж ты надоела ему, он только и ждет, как бы отдохнуть от тебя. Брось жерновцы, напрасно трудишься.
Но девушка продолжает молоть. Она уверена, что Конгаров поедет, а все эти «надоела, не приставай» мать говорит по привычке поворчать.
Не добившись своего обходным путем, Тойза говорит прямо:
– Поедет он – тогда ты останешься дома. Вместе нехорошо, нельзя.
Это вот новость! Аннычах остановила жерновцы.
– Почему нехорошо?
– Ты не просто девушка, ты невеста. Жениху неприятно, когда ты много разговариваешь, смеешься с чужим человеком.
– Он думает считать мои слова, мой смех – тогда пускай ищет другую невесту.
И девушка, строптиво закусив губу, вновь быстрей прежнего начала крутить жерновцы. Такой поворот дела был неожидан для Тойзы, и она начала убеждать дочь, что Эпчелей не говорил ничего, это все она сама придумала.
И потом, управившись с одной квашенкой, завела другую.
Ехали близ гряды холмов. Поглядывая на бурые, опаленные солнцем склоны, Урсанах вспоминал голодные годы.
– Помню одну зиму. Идет табун, не гуртом уже, а длинно, как аркан, вытянулся. Идет, головы вниз. Копытить не может, ноги в коленках дрыг-дрыг. То один конь остановился, то другой поднимет голову и заржет: прощай, мол, братцы, больше не могу. А из табуна в ответ ни-че-го… Все смерть чуют и свой дых берегут. Поржет конь и на коленки, а голову в снег. Иной так и замерзнет, иной перевернется на бок, поудобней. Байские кони – и все равно жалко до слез. А вот если теперь начнется такое… – Урсанах прикрывает глаза ладонью, поднимает лицо к бело-желтому солнцу и говорит ему с упреком: – Чего стараешься? – и сильней нахлобучивает войлочную шляпу: он не желает глядеть на такое безжалостное солнце.
День с ветром, но ветер только усиливает полыхание полуденного зноя, и когда он, налетающий порывами, вихрями, коснется лица, руки, – это вроде того, что стоишь у костра – и вдруг лизнет взметнувшееся неожиданно пламя.
Лениво, сонно поднимаются вспугнутые птицы и без всякой боязни, едва отлетев, снова опускаются в тень от холмов и курганов. Рады этому тяжелому зною лишь всякие мошки да бабочки. От мельканья белых, желтых, пестрых бабочек у путников рябит в глазах; мошки увязались еще от дома целой тучей и не отстают, и до того нахальны, что люди устали от них отмахиваться.
Гряду холмов глубоко разрезал крутобокий овраг. По каменистому дну его медленно пробирается худосочный, изнемогший в борьбе с засухой ручей. Местами он еле-еле прикрывает гальку, местами образовал омутки и почти совсем остановился, будто отдохнуть от трудного извилистого пути. По влажным берегам этих омутков высокая трава и цветы с крупными сочными листьями. Весь этот ручей – где узенькая струйка, а где круглый омуток – похож на нитку бус из светлого камня на темно-бурой шее великана холма.
Без сговора, сам собой, получился привал. Кони припали к одному омутку, люди к другому, потом кони с громким хрупом начали есть траву на своей луговине, а путники растянулись на своей отдыхать. Нюхая душистый лист дикой мяты, Урсанах говорил:
– Иной год вся степь, как этот лист: ступит конь – из травы сок брызнет; кобылицам можно по двойне рожать – добра на всех хватит. А иной год… Нынче, однако, будет худо.
Раздался тот особый рокот гальки, когда ее сильно потревожат. Урсанах поднял над травой голову, затем вскочил и закричал, размахивая шляпой:
– Пошли назад! Быстро-быстро! Лентяи… дармоеды… лежебоки!..
По галечному дну ручья от одной луговинки к другой пробирался табун. Сзади ехал табунщик.
– Куда лезешь?.. Назад! – Урсанах сильней замахал шляпой.
Но табун и не думал поворачивать: в нем были рабочие безбоязненные лошади. Тогда Аннычах вскочила на коня и завернула табун кнутом.
– Не трожь! Мало тебе своих. Ишь размахалась!.. – зашумел на нее табунщик.
– Иди ко мне! – крикнул ему Урсанах и, пока тот пробирался по неудобному – извилистому и откосому – берегу ручья, ворчал: – Вот человек… И в седле ему лень работать – распустил коней на всю степь. Ты зачем здесь? – строго спросил он табунщика. – Кому говорили: держать коней на холмах?
Травянистые лощинки сберегались на будущее.
– Там ли съедят, здесь ли – тебе-то что? Вся трава конская.
– Иди к табуну, иди! – вдруг закричал старик. – Табун не будет ждать, когда дурак станет умным, затем быстро вскочил в седло и поехал. – Такому хоть камень на башке дроби – он все свое твердит: «А тебе что?» Кому же будет – что, если мне – ничто?
Он был уязвлен в свое самое дорогое. Больше двадцати лет работает на конном заводе, можно сказать: с него и началось это дело. В гражданскую войну от табунов почти ничего не осталось: много коней перебили, много угнали и спрятали в горах баи, порезали и съели бандиты, а другие разбрелись по степи и устроились сами по себе, без людей.
Вот наконец крепко установилась одна власть – советская. Приглашают Урсанаха в город на съезд бывших батраков-табунщиков, спрашивают: «А ты, папаша, что поделываешь?» – «Жду, когда позовут табунить». – «Так не годится. Теперь ждать – значит худа дождаться. Теперь мы сами хозяева, надо без указки приниматься за дело: арканы в руки, сами по седлам и айда в степь, в горы собирать бесхозяйные табуны!» Так и сделали.
– Я гонял целое лето. Столько раз бросал аркан… – Урсанах вздыхает. – Так рука заболела, думал, совсем отсохнет.
Набрали три табуна, назвали их – Государственный конный завод. Урсанаха назначили старшим смотрителем. С той поры работает он без смены. Многие тысячи коней выросли под его присмотром. Теперь везде: в армии – под седлом и в обозе, в колхозах – на пашне, во всех городах, где есть ипподромы, знают хакасского коня. Много наград и похвал получил Урсанах за свою работу, все хвалят и выхоженных им скакунов.
И вдруг ему толкуют: «Не все ли равно, где едят: вся трава конская».
– Вот допусти такого человека к табунам, он, что ни год, падеж устроит.
Урсанах с дочерью осматривали холмы, распадки, много ли там травы; Конгаров тем временем искал «писаницы», фотографировал курганы и отдельные, интересные чем-либо плиты.
К вечеру забрались в самый дальний угол конно-заводских пастбищ, за Каменную гриву. Оказалось, что эта гряда холмов, высокая, как стена до неба, если глядеть на нее от Белого озера, – всего лишь маленький отпрыск больших гор. Котловины тут были тесней, с крутыми бортами, травянистые местечки лежали небольшими пятнами среди голых осыпей и скал. Островками стоял лес: березы, сосны, лиственницы. Приволье больше для медведей, волков и горных коз, чем для табунов.
Сюда не гоняли ни маток, ни молодняк, а только взрослых жеребцов. На каждом шагу подстерегало их жадное зверье: корму один хваток – здесь, другой – там. Зато жеребцы выносили отсюда неустанное сердце, огненный нрав, тигриную храбрость, тело, как сталь, копыта – кремень.
Где-то в этих горах бродил Эпчелей с табуном жеребцов по четвертому году, отобранных под седло командному составу армии.
– Эп-че-ле-ей! Эп-че-ле-ей! – кричала Аннычах.
– Не надрывайся, – говорил ей отец. – Найдем так.
Но ей нравилось, как далеко и звонко катился этот зов, как одна за другой откликаются на него горы, скалы: «Эй, лей!»
– Вот какая честь Эпчелею, – смеялась Аннычах, – и там зовут, и там, и там. И всё – девушки.
Наконец откуда-то с высоты ответили:
– О-го-го-го-о-о!..
Эпчелей спускался с горы. Она была высокая, крутая, где скалистая, где гладкая, где рассечена трещинами. Конь делал резкие повороты, скользил, прыгал, и со стороны глядеть было страшно, а наездник погонял еще. Конгаров удивлялся, Аннычах дрожала от зависти, Урсанах хвалил:
– Железный человек. И конь весь в него.
– Здравствуй! Здравствуй! – Эпчелей каждому отдельно кивнул бритой загорелой головой. – Куда поехали?
– К тебе в гости. – Урсанах показал на гору. – Что там искал?
– Козлишки есть.
Редкий наездник, охотник, силач, смельчак Эпчелей ко многому относился свысока, в его речи постоянно мелькали уменьшительные, пренебрежительные слова: козлишки, волчишки, баранчук, жеребчук.
– А почему не убил? Чем угощать нас будешь? – Аннычах сделала обиженное лицо и плаксивый голос. – Я хочу коз-ля-тин-ки, коз-ля-я-тин-ки-и…
Эпчелей погладил девушку по плечу:
– Угощу другим. Козлюки жесткие.
– А чем? – допытывалась она.
– Най-дем.
– Искать еще будешь… Отец, поедем назад. Здесь мы умрем с голоду. – И Аннычах сделала вид, что заворачивает коня. А Эпчелей взял его под уздцы и повел за собой. Аннычах дергала повод, конь вертел головой, но разве вырвешься от Эпчелея! – Ах, так? Тогда я… – девушка шутливо занесла над Эпчелеем плетку.
– Вот гость пошел… Ну, что сделаешь? – он повернул к ней спину. – Вот гость… – потом, изловчившись, обхватил девушку поперек и пересадил к себе. – Теперь не уйдешь, теперь ты у меня крепко в гостях.
Возня, смех… и так подъехали к стану, в котором жил Эпчелей. Стан обычной конической формы, но сложен не из дерна, как делают в степи, а из каменных плит. Эпчелей отвернул плиту, заменяющую дверь, и пригласил гостей войти. Если снаружи стан напоминал случайную груду необделанных камней, то внутри – склад всяких шкур: медвежьих, волчьих, козлиных, лисьих, заячьих. Они лежали на полу, висели на стенах, из них была и постель. Невыделанные, а только засушенные, во многих местах опаленные и прокопченные от очага, они остро воняли застарелым жиром, дымом и горелой шерстью. Освещался стан через вход и дыру в потолке.
Гости занялись осмотром шкур. Хозяин подправлял на оселке свой охотничий нож, время от времени пробуя лезвие пальцем, и наблюдал, что понравится гостям, чтобы потом сделать подарки. Наточив нож, он объявил: