Текст книги "Столп. Артамон Матвеев"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 56 страниц)
12
Ладьи шли ходко. Приставали к Ловецкому острову, к мысу Русский Заворот. Завезли порох охотникам в Колоколковую губу, были на Камбальницких Кошках. Обогнули Канин Камень. И вот она, Мезень.
Кормщик собирался стоять здесь неделю. Савва с Енафою нашли приют в Окладниковой слободе, в семье Аввакума. Северные избы с подклетями, с хлевами под единой крышей. У Настасьи Марковны дом был не хуже других.
Кормилось семейство сытно. Из мезеновских таможенных и кабацких сборов на каждого члена семьи пустозерского супротивника царя давали по шесть денег на день. Шесть денег – три копейки, а семейство было не малое: Анастасия Марковна, сыновья Иван, Прокопий, Афанасий, дочери Агриппина, Акулина, Аксинья, жена Ивана Неонила, их дочь Марья. Девять душ – почти семьдесят рублёв казённых денег в год. Да трём домочадцам – Тимофею, Аксинье, Федуле – по три деньги на день. Ещё шестнадцать рубликов. Был тринадцатый роток, но ему Федулиной груди пока что хватало.
Анастасия Марковна гостей посадила рядом с собою, в Красном углу. Иван и Прокопий сидели справа и слева от матери. За Иваном супруга его Неонила, далее Агриппина. Афонюшка сидел рядом с Прокопием, за ним Акулька с Аксинькой. Дочка Ивана Марьюшка под бочком у тёти Агриппины. В конце стола Тимофей, Аксинья, Федула.
Анастасии Марковне два с половиной года в яме ни седых волос не прибавили, ни морщин на челе. Казалось, придвинься к ней – свет так и ляжет на сердце твоё и на лицо твоё. Сорок девять лет было в ту пору Анастасии Марковне.
Братьям яма впрок не пошла, глаза им погасила. Иван выглядел матеро, двадцать девять лет, человек семейный, дочка растёт. Агриппина на годок была помоложе брата, вековухой уже слыла. Порхнула жизнь мимо. Дороги, остроги, с трёх лет в няньках: братья, сёстры на её руках росли. Прокопию шёл двадцать пятый... Яма научила в глаза не глядеть: за погляды бит был, голода натерпелся. Акулина с Аксюньицей – сибирского помета. Подросточки. А вот Афоня – мезенский. Девяти ещё нет.
Савва подарил Анастасии Марковне мешок ячменю, три пуда трески, десять фунтов вяленой оленины. Енафа – хозяйке песца на воротник. Агриппине – телогрею, Неониле шаль, семейству – скатерть да три пары рукавиц.
Обед Анастасия Марковна ради гостей устроила богатый. Прокопий с рыбаками в море ходил, получил на свой пай куль ряпушки да четыре нельмы. Две аршинные, двухпудовые, и две большие, одна трёх-, а другая аж четырёхпудовая.
Поели. Пошли рассказы, расспросы.
– В последний день, в субботу, прибежал я к батюшке за благословением, – говорил Савва, – а его нету в яме... Я к отцу Епифанию, к попу Лазарю, а батька у нового сидельца, у инока соловецкого. Кричу: «Прощай, батька потопоп! – а сам плачу. – Бог даст, – говорю, – через недельку твоих увижу. Кому что передать?» А он в ответ: «Я с ними никогда не расставался, вот они где у меня». И руку-то на сердце положил. «Словами, – молю, – скажи чего-нибудь. Им же дорого!» А он улыбнулся, снял с себя крест кипарисовый – Епифания труды, – поцеловал и мне – в руки. «Пусть, – говорит, – Марковна поцелует, и дети мои поцелуют, и домочадцы. Вот нам и свиданьице. А на словах Марковне так скажи: «Грела она меня, грешного, и в молодые лета, когда под одеялом жарко, и в ледовитую нашу жизнь на Хилке, на Иногде, на Нерче-реке... И в Мезени Бог дал... отогревала от отчаянья. Незабвенно для меня её тепло». А потом взял и дохнул. – Савва показал, как сделал Аввакум. – «Пусть, – говорит, – дыхание моё отчее станет жизнью семейству».
Савва снял с себя кипарисовый крест, поднёс протопопице. Показал местечко, где приложился протопоп.
Анастасия Марковна встала, перекрестилась на иконы и, держа крест в ладонях, склонилась к нему лицом. И было это долго, но все молчали, а младшие дышать боялись. Крест обошёл детей, домочадцев, вернулся к Анастасии Марковне. И опять глаза сидящих за столом устремились на Савву.
– На словах батюшка мало ещё что сказал. Но он думал о вас, миленьких, письмо приготовил.
Енафа взяла у Марковны крест, отодвинула заднюю стенку, достала свёрнутую в трубочку бумагу.
Письмо прочитал Иван. У Аввакума слово весёлое. Говорит о страшном, о безысходном, а душу наряжает в красное платье.
«Спаси Бог, Афанасьюшко Аввакумович, голубчик мой! – порадовал батька младшего сына. – Утешил ты меня! Сказывал воевода здешней, похваляя тебе, были-де у него вы, и он-де спросил тебя: «как-де ты, Афанасий, персты слагаешь?» И ты-де показал ему, воеводе: «вот-де, я слагаю». А он-де тебе молвил: «уже-де где отец и мати, там же будешь!» И ты-де супротив рек: «силён-де Бог, не боюся!»
– Так всё и было, – сказала Агриппина. – Ходили мы к воеводе Неплюеву, батюшке одежду посылали. А матушка с Иваном да с Прокопом в те поры в ямах сидели.
– Тихо! Батюшку слушайте, – строго молвила Анастасия Марковна.
А батюшка, распалясь маленько на никониян: «Воистину, Господь силён, не боюся никого! Упование нам на Него, Владыку. Яко лев рычи, живучи, обличая их многообразную прелесть», – снова обратился к делам семейным, наставлял Афанасия, аки мужа: «А девок тех, свет, учи, Марью да Окулину, а сам у братей учися. Не гнушайся их, что оне некогда смалодушничали, на виселицу Христа ради не пошли: уж то моего ради согрешения попущено изнемножение. Что же делать? И Пётр апостол некогда так сделал, слёз ради прощён бысть».
Ко всем был добр Аввакум, не корил Ивана да Прокопия прошлым, с ласкою вещал: «Впредь не падайте, стойте! Задняя забывающе, на передняя простираюшеся, живите. Един Бог без греха и без изврат, а человечество немощно, падает, яко глина, и восстаёт, яко ангел».
Чтение письма закончилось общей молитвой. А потом снова все сели, помолчали.
– Господи! – вырвалось у Енафы. – Нет на великой Руси другого такого семейства, как ваше. За саму Сибирь отсылал вас царь – в Дауры неведомые, и сюда, на край земли, к Ледовитому океан-морю.
– Господь Бог земли явил нам суровейшие, многие! – сказала Анастасия Марковна.
Поднялись из-за стола, разошлись по делам своим.
Прокопий же всё ходил около Саввы и не вытерпел наконец:
– А про меня батюшка не поминал?
– Ничего не было сказано, – и осенило: – Погоди! Письмо я переписывал! К боярыне Морозовой. В нём было сказано, что иной раз в сердцах батька хотел проклятие на тебя наложить, но Бога убоялся. А вдруг ты невиновн. Вот что о тебе было сказано: привалял-де ребёнка бабе-работнице, а сам запирается, покаяться боится.
Прокопий перекрестился, поклонился Савве, ушёл не оправдываясь.
А в светёлке уже шла работа. Переписывали «Житие». За писарей – Иван да Агриппина. Читала Енафа.
Анастасия Марковна сидела с вязаньем, но к спицам так и не притронулась. Её собственная жизнь ходила перед ней, вздымая волны. И какие волны-то! Боже! Боже!
Савва пошёл было в катух, соскучился по запаху скота, но бездельничать не пришлось, помогал Прокопию засаливать нельму и ряпушку.
Когда вернулся в светёлку, Енафа читала последний сказ «Жития», что при них был написан батюшкой Аввакумом.
Савва слушал не хуже Анастасии Марковны. Жизнь пустозерская текла перед ним, как сама Печора. Закрывал глаза, а в душе был свет нескончаемого северного дня.
Голос Енафы звучал как судьба, рекомая ангелом.
– «Да и в темницу ту ко мне бешаной зашёл, Кирилушко, московский стрелец, караульщик мой. Остриг ево аз, и вымыл, и платье переменил, – зело вшей было много. Замкнуты мы с ним двое жили, а третий с нами Христос и пречистая Богородица. Он, миленькой, бывало серет и сцыт под себя, а я ево очищаю. Есть и пить просит, а без благословения взять не смеет. У правила стоять не захочет, – дьявол сон ему наводит, и я постегаю чётками, так и молитву творить станет и кланяется за мною, стоя. И егда правило скончаю, он и паки бесноватися станет. При мне беснуется и шалует, а егда ко старцу пойду посидеть в ево темницу, а ево положу на лавке, не велю ему вставать и благословлю его, и, покамест у старца сижу, лежит, не встанет, Богом привязан, – лёжа беснуется. А в головах у него образы и книги, хлеб и квас и прочая, а ничево без меня не тронет. Как прииду, так встанет, и дьявол, мне досаждая, блудить заставливает. Я закричю, так и сядет. Егда стряпаю, в то время есть просит и украсть тщится до времени обеда; а егда пред обедом «Отче наш» проговорю и благословлю, так тово брашна и не ест – просит неблагословеннова. И я ему силою в рот напехаю, и он и плачет, и глотает. И как рыбою покормлю, тогда бес в нём вздивиячится, а сам из него говорит: «ты же-де меня ослабил!» И я, плакався пред Владыкою, опять постом стягну и окрочю ево Христом. Таже маслом ево освятил, и отрядило ему от беса. Жил со мною месяц и больши. Перед смертию образумился. Я исповедал ево и причастил, он же и преставился, миленькой, скоро. И я, гроб купя и саван, велел погребсти у церкви; попом сорокоуст дал. Лежал у меня мёртвой сутки, и я ночью, востав, помоля Бога, благословя его, мертвова, и с ним поцеловався, опять подле его спать лягу. Таварищ мой миленькой был! Слава Богу о сём! Ныне он, а завтра я также умру».
– Аввакумушка, – сказала Анастасия Марковна, раскачиваясь из стороны в сторону. – Аввакумушка.
Глава восьмая
1
Супротивный ветер набирал и набирал силу, хотел сдунуть кораблик с лона вод. Волны, приплясывая, шмякали о борта, днище гудело, как деревянная труба. Но чудо! Кораблик летел по волнам, навстречу ветру.
Личико у царевича Фёдора раскраснелось, нижнюю губу прикусил, глазами то на волны, то на парус: почему их корабль не подчиняется ветру, почему движется супротив воды?
Выбритый до синевы англичанин-шкипер налёг на руль, и кораблик, называемый по-иноземному «бот», кренясь, послушно исполнил разворот.
Алексей Михайлович, пригораживая телом росточек свой, наклонился к уху отрока:
– Страшно?
Фёдор замотал головой. Прокричал:
– Натура парэндо винцитур!
– Что?! Что?! – не понял Алексей Михайлович.
– Так в Риме говорили: природу побеждает тот, кто ей повинуется. Ведь не мы ветру – ветер нам послушен! Почему?
– Мастер! – Алексей Михайлович показал на шкипера. – Федя! Мастерам верь!
Теперь ветер дул в спину, и уже не надо было кричать.
– Ах, маловат Измайловский пруд! – пожалел царевич. – На Москва-реке так бы прокатиться.
– Зачем народ тревожить, – не согласился Алексей Михайлович. – Сбегутся глазеть на лодках, на стругах поплывут следом. Стража с ног собьётся... Уж лучше здесь, глаз людям не мозоля... Ну-ка, скажи мне ещё языком премудрых.
– Дивэс эст, кви сапиенс эст. Кто мудр, тот и богат.
– Не про нас сказано, – улыбнулся Алексей Михайлович. – В нашем русском царстве богатство – у дураков. Уж я-то знаю! – И опять обнял сына: бот шёл на ветер.
– Мне не холодно!
– Бережёного Бог бережёт. Ещё скажи, утешь.
– Иррэпарабилиум фэликс обливио рэрум. Счастлив, кто не умеет сожалеть о невозвратном.
На берегу появились люди, махали государю.
– Чего там у них?! – Царь повернулся к шкиперу, и тот поспешил убрать парус.
В посыльном Алексей Михайлович узнал Михалкова. Михалков кланялся, крестился.
– Да говори же ты!
– Великий государь, твой слуга Фёдор Ртищев Богу душу отдаёт.
– Фёдор Михайлович! Господи! Дружочек мой! Мудрец бесценный! – Алексей Михайлович заплакал, прижимая к себе сына. – Поспешим, Федя! Он ждёт меня, уж я знаю!
Слава Богу, успели.
Окна в опочивальне Фёдора Михайловича завесили кисейными серебристыми покрывалами, и лицо умирающего тоже было серебряное.
Царь и царевич вошли неслышно и стояли за спинами молодых Ртищевых. Слова последней воли отходящего к Богу звучали ласково, но уж так одиноко:
– Вот вам наказ, как устроить душу мою, – говорил Фёдор Михайлович, и веки у него вздрагивали. – Коли память по мне вам, дочь моя милая, и ты, князь Одоевский, дорога, будьте добры к моим мужикам, коих я укрепил за вами. Владейте ими льготно, не требуйте от них работ, а особливо оброков свыше силы-возможности. Мужики нам братья. Не забывайте сего! С братьями и жить надо по-братски... Вот и всё, вот и свободен я. Сё последняя моя просьба на земле.
Грудь умирающего поднялась, опала, опять поднялась.
– Ах, Господи! – Лицо Фёдора напряглось. – Дворню отпустите. Всех, всех! Я ведь о том распорядился?
– Распорядился, отче! – сказал князь Одоевский.
– Ну и хорошо. Вот теперь я – вольная птица! – улыбнулся, открыл глаза и увидел царя. – Алёша!
Князь и княгиня всполошились, но царь жестом успокоил их.
– Вот видишь, – сказал Фёдор Михайлович виновато. – Нынче я больше тебя... Ты оставь как есть и больницу мою, и приют для бездомных... Несчастных, пьяных по-прежнему пусть с улиц-то подбирают.
Алексей Михайлович опустился на колени перед умирающим:
– Друг мой! Прости, прости, Бога ради! Был ты близок всегда, а я – делом заторканный – месяцами небось словом с тобой не перекинулся. Скажи Господу: да пощадит меня царь, неразумного. Ты без поклажи в путь, а мне-то будет каково! Уж такой воз повезу на горбу. Миленький! Миленький!
Алексей Михайлович подбежал к врачу Лаврентию, за руку потащил к постели:
– Может быть, заснул?
– Он умер, – сказал Блюментрост.
– Господи! – вырвалось у царя. – Сорок семь лет, а мне-то уж сорок четыре.
В соседней комнате монахи запели.
– Федя! Фёдор Михайлович! – звал царь, наклоняясь к уху умершего. – Ты ведь у нас пение-то сладкозвучное устраивал. Слышишь ли? Хорошо поют. Ты слушай, слушай.
Поцеловал друга в лоб, перекрестился, запел, и царевич запел. Домочадцы плакали безмолвно, чтоб не мешать пению, чтоб Фёдора Михайловича не огорчить...
2
Похоронив друга своего, царь отправился по монастырям. Ходил три недели, но вернулся печальным и к делам был равнодушен. Чтобы развеять государя, Артамон Сергеевич поднёс ему два сочинения Спафария. Завершённую, переписанную ещё раз «Книгу сивилл» и «Арифмологию».
Алексей Михайлович тотчас полистал книги, читая наугад в разных местах: «Грамматика имя своё получи от греческого речения грамма, сиречь письмо. Риторика есть художество яже учит слово украшати и увещевати. Риторика происходит от еро гречески, сиречь глаголю или от рео гречески, сиречь теку... Есть бо История или повесть, полезнейшая человеческому роду, сего ради и позорище живота человеческого по достоинству нарицатися может, понеже многих монархов, царей и кралей и князей жития предлагаются и в их повестях, яко в зерцале чистейшем зрятся совесть их, дела и словеса, яко же благая, сице и злая...»
– Злая-то зачем? – вздохнул Алексей Михайлович. – Злом добру не научишь, а вот надоумить – надоумишь.
В «Арифмологии» прочитал вслух:
– «Родители чадолюбивии должны суть юность рождённых собою по трудам душеполезным приклоняти и от младых нохтей добрым делом приучати». – Похвалил: – Полезное писание. А вот о детях-то как славно сказано, об отцовском примере: «Да не зрит око их ничто же развратно в тебе, да не слышит ушеса их скверных и непотребных глагол от тебя: образ твой есть сын, какова тебя видит и слышит – тако сам образуется». Мудро! Поставь, Артамон, сего доброго писателя в первую очередь, кто к руке назначен. Шубой награжу, как воеводу.
Томление было на лице государя. Артамон Сергеевич хотел откланяться, но Алексей Михайлович сказал с обидою:
– Куда с глаз торопишься? Куда мы всё торопимся-то? Был Ртищев, и спокойно было душе. Каюсь, Артамон. Что сие такое – был, есть. Порты есть, и не думаешь. А тут ведь человек. Мне поговорить с ним всё недосуг было, а ему со мной – нужно шесток свой знать! Вот и не наговорились. Сердце к сердцу, душа к душе лепились, и близко был от меня, а всё далеко. Говорил всласть с драгоценным моим Фёдором Михайловичем, может, десять лет тому назад, а может, и все двадцать.
– Суетно мы живём, государь, – повздыхал Матвеев.
– Ах, суетно, Артамон! – Алексей Михайлович проворно поднялся. – Пошли погуляем с тобой. На Кремль хочу поглядеть. Живём, а где живём... Приказы из старых палат вывели, а строить не строим.
Кремлёвскую стену объехали в малой карете.
– Знаешь, какова длина стены? – спросил вдруг государь. Артамон только руками развёл. – Вот видишь! Живём и живём, а как живём, где живём – нам и невдомёк!.. Одна тыща да ещё пятьдесят пять с половиной саженей! – вот какова госпожа стена, через которую ты каждый день ездишь.
– Добрая стена, государь! – сказал Матвеев. – Ветхости нигде не видно. Обновляли-то лет пять или шесть тому.
– А помнишь, как я мастера кирпичных дел приискивал? Кузёмку Кондратьева помнишь?
– Прости, великий государь! Кузёмка, говоришь? – Артамон Сергеевич покраснел, а царь расхохотался.
– Что?! Не всё-то вы у меня ведаете – ведальщики тайных дел.
– Кузёмка Кондратьев? – морщил лоб Артамон Сергеевич. – Да кто же он?
– Печник! Я его на второй год царствия моего приискал. Стены-то тогда где обсыпались, где водой их подмыло. Кузёмка возле Данилова монастыря обжигательную печь поставил, по немецкому чертежу. Чертёж! Чертёж! – радостно закричал царь. – Про старый чертёж вспомнил, а новое на ум вскочило. Найди, Артамон, толкового немца. По чертежу Приказные палаты будем строить... Вот он как, Кузёмка, сгодился, Царствие ему Небесное.
От Спасских до Никольских ворот шёл ров глубиной в четыре сажени. Против Константино-Еленских ворот того глубже – саженей в шесть.
– При великом князе Василии Васильевиче ров-то вырыли, – сказал царь. – Добрые были работники в старые времена.
Доехали до Троицких ворот. Алексей Михайлович улыбнулся с хитрецой и спросил:
– Ну, Артамон! Скажи, какая в Кремле башня самая высокая?
– Спасская.
– А сколько в ней высоты?
Артамон Сергеевич глянул в весёлые царские глаза:
– Да саженей... тридцать!
– Верно! – сказал царь. – А в Троицкой сколько?
Артамон Сергеевич высунулся из каретки, прикинул:
– Саженей двадцать пять!
– Ты глазом меряй – не угадывай.
– Двадцать семь!
– Водовзводная в двадцать семь, Боровицкая в двадцать восемь, а в Троицкой – одинаково со Спасской – тридцать.
Ехали вниз по склону к Москве-реке.
Вдруг кутерьма. Приставы человека лежащего пинают. Царь велел остановить карету. Дверцу открыл.
– Что за расправа?
Приставы, увидавши перед собой царя, шапки скинули, упали, поклонились.
– Отвечайте же! – рассердился Алексей Михайлович.
– Пьяный! Разлёгся! Мы его шевелим – не встаёт.
– А вы почему без телеги? Коли не помнит себя, отвезите в приют Фёдора Михайловича Ртищева... Да жив ли он?
– Жив, – сказал пристав постарше, помордатей.
– Как зовут вас?
– Фрол да Парамон.
За побои безответного человека с каждого – по полтине...
– Великий государь! – расхрабрился мордатый. – Да их за день-то – сколько?! И за всякого – полтину?!
– Не за всякого, а за битого... Сердцелюбия в вас нет. Исполняйте дело по-божески, получите прибавку. И на рубль, и на два... Артамон Сергеевич, пригляди за Фролом да Парамоном.
Приставы увидели в каретке Матвеева, ещё раз поклонились.
– Домой! – приказал царь, и карета повернула к Боровицким воротам. – Теперь только и сообразишь, сколь доброе сердце было у Фёдора-то Михайловича. Небось не пинали людей, пока был жив... В Коломенское хочу!
3
И всё лето 1673 года Матвеев ездил на доклады в Коломенское.
В один из таких приездов Артамон Сергеевич передал царю подарок для Петра Алексеевича: игрушечную избу. Сложена из брёвнышек. Крыша соломенная, труба из крошечных кирпичей. За одну верёвочку дёрнешь – дверь отворяется, на крыльцо выезжают на доске кот и баран, за другую дёрнешь – ставни – хлоп! – а в окошке петух с золотым гребешком.
Царю игрушка понравилась.
– Поди сам подари Петруше. Наталья Кирилловна с ним в саду гуляет.
У Артамона Сергеевича аж дух захватило. Доступ на царицыну половину – милость высочайшая. Он хоть и свой человек царице, да ведь не родня.
Наталья Кирилловна обрадовалась своему благодетелю. Ей давно уж хотелось показать Артамону Сергеевичу радость свою, погордиться. Пётр Алексеевич был в зелёном бархатном кафтанчике, башмачки крохотные, тоже зелёные. Шапка – настоящая мурмолка, только махонькая. Царевич возил по дорожке, посыпанной белым песком, лошадку на колёсиках.
– Видишь? – сияла Наталья Кирилловна. – Ему год два месяца, а росточком как трёхлетний.
– Богатырь! – согласился Артамон Сергеевич. – Пётр Алексеевич, принимай-ка.
Севши на корточки, развернул тряпицу. Мальчик тотчас подошёл, поглядел на избу.
– Вот тебе верёвочка, потяни! – предложил Артамон Сергеевич.
– Сам! – сказал царевич.
На барана и на кота даже не посмотрел, но сунул палец в дверь, словно хотел понять, почему дверь отворилась.
– Теперь вот за эту верёвочку потяни! – снова предложил Артамон Сергеевич и услышал прежнее:
– Сам!
На петушка смотрел насупясь, присел, поглядел на днище избы, взял верёвочку, дёрнул. Ставеньки затворились. Ещё дёрнул. Ставеньки – на стороны. Стоял, сопел. Дёргал верёвочку.
– Видишь! – шепнула Наталья Кирилловна. – Понять хочет, как устроено. Я ему дала старые часы – разобрал. Он и эту игрушку разберёт.
– Быть в России государю мудрому да великому! – сказал Артамон Сергеевич.
Наталья Кирилловна так и расцвела. Глянула на благодетеля долго, пронзительно и медленно прикрыла глаза веками.