Текст книги "Столп. Артамон Матвеев"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 56 страниц)
10
Злое ликование повергало Алексея Михайловича в тупое бездействие. Боярыня Морозова, княгиня Урусова – на цепях сидят! Федосья, супротивница, царской свадьбой пренебрегла, новой царице презрение выказала – поделом страждет, а вот сестрица-то её Наталье Кирилловне служила с подобострастием, словно бы за двоих. Урусов теперь глаз не смеет поднять, когда за столом служит. За дуру свою стыдно.
Алексей Михайлович посылал к патриарху Иоасафу Артамона Сергеевича: патриаршие дело следить, как у него народ крестится.
Святейшего одолели многие немочи, но говорил с Артамоном Сергеевичем ласково. Давно ли, подобно кресалу, лупил по староверам, так что искры сыпались, и вот изнемог, почуял ангела в изголовье – лепечет, как дитя: жалеть, мол, надобно заблудших. И плачет, плачет. Не дождался Алексей Михайлович поддержки от святейшего Иоасафа.
Горько жаловался великий государь ближайшему слуге своему:
– Погляди, что делается, Артамон! Все на меня! Разве не пастырское дело печься о послушании, о кротости?.. Не они ли, черноризцы, должны обуздывать неистовых?
– Всё так, Тишайший! Да ведь один чудовский архимандрит посмел допрашивать – Морозову! Урусову!
– Никона бы! Уж он-то не цацкался бы ни с Рюриковичами, ни с Гедиминовичами, – брякнул царь и поглядел на Артамона Сергеевича.
Тот, не моргнув глазом, посоветовал:
– Отдай ты сестриц митрополиту Павлу Крутицкому на дознание. Павел – пастырь суровый, но терпение у него ангельское.
Два дня в оковах просидели в людской боярыня с княгиней.
Восемнадцатого ноября, на мученика Платона, к сёстрам-раскольницам пришёл думный дьяк Илларион. Оковы с ног страдалиц приказал посбивать.
– Мне велено, государыни, везти вас в Чудов монастырь.
– Дозволь шубу надеть, – смиренно попросила Евдокия Прокопьевна.
Дьяк разрешил. Принесли шубу и для Федосьи Прокопьевны, а боярыня возьми да повались на лавку:
– Шагу не сделаю!
Илларион понуждать Морозову не посмел, но слугам шепнул:
– Несите свою госпожу, хоть на креслах, хоть на горбу.
Слуги догадались взять с лавки красной сукно. Поплыла боярыня, как в люльке. Евдокия Прокопьевна шла сама.
В монастыре сестёр разлучили. Евдокию заперли в крохотной келии, Федосью принесли в палату, где её ждали митрополит Павел, архимандрит Иоаким, из думных – Илларион Иванов да подьячий Тайного государева приказа.
Боярыня соизволила перед дверьми палаты стать на свои ножки. Войдя в палату, сотворила поклоны перед иконой Троицы, а на церковные да светские власти только бровями повела. Тотчас села на лавку у стены.
– Восстань, Федосья Прокопьевна! – сказал ей митрополит. – Ты ответчица, мы есть суд.
– Я не тать, чтобы меня судить. Чужого не брала, зла и в мыслях не держала.
– Восстань, боярыня! Мы – уста великого государя.
– Не вижу я здесь царя.
– Коли перед нами гордишься своим боярством, так мы люди смиренные, – сказал Иоаким. – Но дело-то царское. Встань!
– Не знаю за собой вины. Господь призовёт к себе, тогда не токмо встану, ниц кинусь.
– Государя твоё упрямство не обрадует! – Митрополит Павел навалился грудью на стол, словно желая придвинуться к боярыне. – Вельможная Федосья Прокопьевна! Ты – женщина мудрая, не ради поучения, а во славу Творца напомним и тебе, и себе: Бог есть Любовь. Мы к тебе с любовью, Федосья Прокопьевна. Не гнушайся нас. Вся беда, грянувшая на твой дом, – от старцев и стариц, прельстивших тебя, дабы поживиться от щедрот твоих. Довели тебя до сего бесчестия – на судилище приведена. Раскольницы, как осы, упорхнули к иному улью, иных доверчивых и чистых душою ядом своим жалят. Да и зачем много словес: покорись царю и ступай домой, живи, радуйся свету Божьему.
– С великою бы покорностью поклонилась свету государю. Пусть только молится, как молился его дедушка, святейший патриарх Филарет! Как его батюшка, блаженнейший самодержец Михаил Фёдорович. Как заступник всей земли Русской преподобный отче Сергий со всеми святыми его дивной обители.
– Нет в тебе мира, боярыня. Нет в тебе любви, Федосья Прокопьевна! Но скажи, неужто не дорог тебе Иван Глебович, твой сын? По его имени быть ему с возрастом первейшим среди бояр, но твоя вражда к самодержцу ставит крест на его службе.
– Говорите, что Бог ваш Любовь, а любовь в пытку обращаете, в кнут. Вам бы душу исполосовать до крови, владыки!
– Неужто желаешь разорения? – закричал Иоаким. – Государь в единый день отнимет нажитое всем родом Морозовых! За час, за миг сверзишься из боярского достоинства – в нищие, в бродяги! И сыну уготовишь то же, что и себе.
Федосья Прокопьевна сидела сгорбясь. Соболья шуба ниспадала на пол, мех тёмный, как глубь бездонная, а сверху словно бы свет искрами.
– Говорите: прельщена старцами да старицами. Ни! Ни! Поставить вас рядом с ними – ангелы заплачут, а сатана расхохочется. От тех старцев и стариц – истинных рабов Божиих, аз, грешная, истинному пути Христову и благочестию научилась. И о сыне моём перестаньте расточать хвалы и угрозы. Я Христу, свету, клялась быть верной до последнего моего издыхания. Ради Христа живу – не ради сына.
Митрополит Павел поднялся. В левую руку взял новоизданный служебник, правой коснулся иконы Спаса.
– Скажи нам кратко, Федосья Прокопьевна. По сей книге причащаются благоверные царь и царица, царевичи и царевны. А ты? Ты причастиши ли ся?
Распахнула боярыня глаза:
– Не причащусь! Сё книга – Никоново издание. Не хочу душе моей развращения.
– Так как же ты о нас-то всех помышляешь, еретики есмь? Матушка праведная – опомнись!
– Враг Божий Никон своими ересями аки блевотиною наблевал, а вы ныне его скверну подлизываете.
Митрополит рухнул на стул. И тогда взвился Иоаким. Закричал, багровея:
– Что ты, владыко Павел, зовёшь безумицу матерью, да ещё и праведной? Сё не дщерь Прокопия, сё не Морозова! Избави Бог! Имя ей – бесовский выродок!
Ответ был спокойный, ясный:
– Беса проклинаю. По благодати Господа моего Исуса Христа, хоть и недостойная, но аз дщерь Его есмь. А вот вы – змеиный Никонов хвост.
11
В ту ночь икалось низверженному патриарху Никону: до утра, переменяясь, допрашивали, уговаривали, ласкали обещаниями боярыню Морозову златоустые дьяки и подьячий, игумны, архимандриты.
Никону в Ферапонтове не спалось. Вставал, пил воду. Но икота снова поднимала с постели, и, вконец изнемогши от бессонницы, опальный князь Церкви зажёг свечу, сел писать слёзное моление великому государю.
Сердце нехорошо ударялось о рёбра: просить гонителя о пощаде – радовать целую свору, для которой слёзы бывшего властелина – лакомство.
Осилил зачин и отложил перо, задул свечу.
Лежал, постанывая. На одиночество обрекал себя в годы молодые, чуя великие силы и стремясь к высшей мощи духа и слова. И вот – одинок. За всю Россию Бога молил, а если кто и поминает теперь, так раскольники – проклиная.
Самого опасного супротивника, царицу Марию Ильиничну, Бог прибрал. Молодая царица – приживалка в доме Артамона Матвеева. Артамон – друг царя с детства, всегда был его руками, а теперь – голова!
Досада разбирала. В патриархах знать не хотел всех этих стольников, дьяков, подьячих – мелюзгу. А среди них иные исполняли царскую службу, ему, гонимому, сочувствуя. Артамон-то был свой.
Увы! Не искал ты, Никонище, участия всех радеющих о тебе. Презрением от себя гнал... Царице написать? Как бы не взъярился Сам... Артамону? Не напортить бы. Коли Татьяна Михайловна помалкивает, а она в Тереме среди первых, стало быть, не время посылать ходатаев к Тишайшему.
– Да быть ли иным-то временам?! – снова простонал Никон, икнул.
Подвывая от немощи, от ничтожества, поднялся, напился из ведра. Запалил свечу от лампады.
Писал размашисто: «Ради моих вин отвержен я в Ферапонтов монастырь шестой год, а как в келье затворен – четвёртый год. Теперь я болен, наг и бос, и креста на мне нет третий год».
Подумал, чем ещё пронять тупое царёво бесстрастие. Тишайший – добрейшая душа, но неприязнь его – хуже проклятия. Ледяная гора. Никакими слезами эту гору не растопишь, никакими словами не расколешь.
«Стыдно и в другую келию выйти, – писал Никон, – где хлебы пекут и кушанье готовят, потому что многия части зазорные неприкрыты. – Совесть-то, чай, должна вскопошиться в его царском боголюбии... Ещё подналёг. – Со всякой нужды келейной и недостатков – оцинжал[13]13
Оцинжать – заболеть цингой.
[Закрыть]. Руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от чада и дыма, из зубов кровь идёт смердящая, и они не терпят ни горячего, ни холодного, ни кислого. Ноги пухнут, и потому не могу церковного правила править. А поп у меня один, и тот слеп, говорить по книгам не видит. Приставы ничего ни продать, ни купить не дадут...»
Никон быстро отошёл от стола, возлёг. Всякая кровинка кипела в нём от обиды. Как он мог, царёк паршивенький, забыть всё великое, о чём возмечтал, питаясь его откровениями. Себе всё захотел приписать? А совесть? А правда?
И снова заскулил от немочи, от бессилия. Кто посмеет указать на чёрное самодержцу, если самого патриарха в пустыньку упрятали – за правду. Кинулся записать всплывшую мыслишку:
«Когда к Степану весть пришла, что сына твоего, царевича Алексея, не стало, то девка его пришла в другую избу и говорила: «Ныне в Москве кручина, а у нашего барина радость, говорит: теперь нашего колодника надежда вся погибла. На кого надеялся, и того не стало. Кротче будет».
Степана Наумова, пристава, слава Богу, переменили... Кукушку на ястреба. Шайсупов-то даже мордой грубиян. Говорит как лает.
«Худо без меня матери нашей Церкви, – думал Никон. – Лизуны правят, а я здесь пропадаю. Монастырь Воскресенский недостроил, а сё – знамение. Пропадёт Россия. И пропадать ей, покуда Воскресенский монастырь – икона животворящая – не будет завершён и не просияет всеми своими храмами».
Задул свечу, встал на колени, а спина не гнётся, левая рука мешает – ни жива ни мертва. На коленках добрел до постели. Заполз. Закрыл глаза. И поплыло его тело по водам. И узнал эти воды – Иордан Нового Иерусалима.
Увидел вдруг стоящего на берегу старца. Был старец как свет. Узнал его Никон: смиренный Нил.
– Жду тебя в моём скиту, – сказал Нил.
– Всею бы душой! Ездил, бывало, теперь замкнут.
– Потерпи. Нынче так, завтра иначе.
Тут Никона потом обдало.
– Старче! Ты думаешь, я стяжатель?
– Разве не было?
– Было! Ради величия Церкви! – крикнул, но вышло петушком – стыдоба.
– Пора бы тебе смириться! – печально покачал головою святой старец и растаял в воздухе.
– Каюсь! Преподобный отец! Было! Было!
И проснулся, сокрушённый. Иродиакон Мардарий тихонько тряс за плечо.
– Кричишь и стонешь, святейший.
– Какой час?
– Пора службу служить.
Никон сел на постели, снова поднялась икота. Мардарий подал ковш воды.
– Кто-то поминает.
– Кому я надобен, горемыка-узник?.. Господи, кому и что готовит грядущий день?!
12
Для боярыни Морозовой, для княгини Евдокии то утро началось ещё с одного увещевания. Краткого, усталого.
Боярыня, не отвечая, перекрестилась по-старому, княгиня – как старшая. Сестёр вывели из монастыря. Федосью Прокопьевну ждали слуги с сукном. Понесли, княгиня сама пошла.
Доставили домой, в подклеть. Ноги снова заковали.
В людской стоял плач. Иные из дворни приходили на порожек поклониться госпожам. Увы! Иван Глебович не объявился. Мог бы ночью, тайно. Не осмелился.
Перед сном Федосья сказала Евдокии:
– Последняя ночь в родном доме.
– Куда же нас денут?!
– У Тишайшего тюрем много. Любитель по тюрьмам ходить, крохами со своего стола потчевать, – потянулась уркой к сестре, и та руку подала. – Как ласкова родная плоть. Ежели нас разлучат, молю тебя, поминай в молитвах убогую Феодору.
– Вкупе стоим, вкупе и держать нас должны.
– У злобы ухищрений много. Наш-то Навуходоносор мастеров любит. Есть у него козлорогие и на сие дело – как досаждать человеку. На всякий день у них новая боль припасена.
Ещё затемно – от сна не очнулись – пожаловал бедный Илларион Иванов, Стрелецкого приказа думный дьяк. Кузнеца с собой привёл. Освободили от железных пут ноги и тотчас возложили громоздкие цепи на шею, обвили руки. Боярыню Федосью Прокопьевну сверх того приторочили к тяжёлому дубовому чурбаку.
Евдокия стояла белая как снег. Но Федосья Прокопьевна возрадовалась, взяла кольцо с горла, поднесла к губам, поцеловала:
– Слава Тебе, Господи! Сподобил меня на юзы апостола Павла.
– Ох, матушка-боярыня! – только и сказал царёв слуга. – Пошли, дровни ждут тебя.
Нагнулся, подхватил чурбак.
Повели следом и Евдокию. Слуги жались по углам.
На дворе стояла пегая лошадёнка, в дровнях без короба – охапка сена. Приставы провели Евдокию мимо дровень.
– Рассаживайся, боярыня! – ухмыльнулся один из приказных.
Илларион подождал, пока боярыня сядет, чурбан положил повыше, чтоб цепь не гнула шеи.
– Сестрица, куда же тебя? – крикнула Евдокия.
Все молчали. Приставы сели на верховых лошадей, дровни тронулись. Везли мимо Чудова монастыря, под царские переходы. Лошадка едва трусила.
«Царь победою своей желает насладиться», – осенило Федосью Прокопьевну, и она, звеня цепью, подняла десницу и сложила перст к персту и три совокупно.
Алексей Михайлович и впрямь пришёл поглядеть на униженную, на раздавленную его самодержавным гневом и увидел: всесильна, супротивна. Боже ты мой! Каким взором опалила переходы. Слава Те, Господи, что его-то не углядела! И какая неистовая сила в сложении перстов её, в её цепях, в её крестьянских поганеньких дровеньках – Духом Святым вызолотило низверженную.
Ноги у Алексея Михайловича стали ватными. Оглядывался – не видит ли кто, как его пришибло.
За переходами приставы поскакали скоро, возница настегал лошадёнку. Везли Белым городом, по Арбату...
«Куда же это?» – не понимала Федосья Прокопьевна.
Вдруг распахнулись ворота подворья Печерского Псковского монастыря, пропустили дровни и тотчас затворились. Боярыню окружили люди Тайного приказа. Морды у всех умнёхенькие, в глазах наглость. Никто из молодчиков спину не переломил поднять чурбак, но боярыня тоже с места не сошла. Пришлось-таки царёвым слугам тащить тяжёлое дубье.
Привели в просторную келию. На стенах столпники написаны, Симеон Младший и Симеон Старший. В красном углу Псково-Печерская Божия Матерь Умиление.
Боярыня положила поклоны иконе. Села, где стояла, на чурбак.
Княгиню Евдокию привели в Алексеевский монастырь. Средний шатёр церкви Воздвижения Креста Господня разобрали, оставшиеся – как два перста, как Божие знамение. Сердце так и полыхнуло радостью.
Поместили княгиню в келейку к старице вида грозного, да вместо укоров окутанная цепями страдалица услышала:
– Ложись, поспи! Велено тебя водить на службы. Службы у нас долгие, а у тебя вон темно под глазами.
Евдокия поклонилась иконам, поклонилась старице, легла на лавку. Спала не хуже младенца: губы цветочком, на ланитах румянец. Разбудили к обедне:
– Не проспи Царствия Небесного.
Евдокия поднялась было, да Федосьино супротивничанье вспомнила: «Своими ногами, своими руками служить антихристу – ни, ни!»
Повалилась на одр, закаменела.
Монашенки заохали, побежали к игуменье. Вернулись перепуганные. Принялись стаскивать княгиню, на пол грохнули – лежит. Умоляли, толкали, щипали. Старица по щекам нахлестала. У княгини реснички вздрагивают, но терпит. Инокини опять к игуменье. Вернулись с рогожею, с носилами. Княгиню за руки за ноги – принесли в храм.
А страдалица, будто мёртвая, да и впрямь бледна. Игуменья шепнула – подняли носила. Прямо-то не поставили, чтоб княгиня не повалилась. Висит упрямица, пятками упираясь в пол. Ноги затекают. На пятом часу службы взмолилась:
– Опустите меня, старицы!
Инокини тоже изнемогли держать княгиню на весу, поставили носила на пол.
Алексеевский монастырь на Знаменке, родовитых дворов вокруг немало. Княгиню узнали. Подходили, смотрели с опаскою, отступали, чтоб близко не быть. Зато со службы да по Москве, по знакомым – с новостью.
На другой день от сановных баб в церкви теснота.
После службы старицы подступили к Евдокии:
– В храме Божьем ты как мёртвая. А вот глядим на тебя: глазки блестят, ручки-ножки подвижны. Зачем себя срамишь да и всех нас?
Голоском отвечала смиренным, а слова как каменья:
– Душа у меня мертвеет, когда слышу, как хулят Спасителя, как законы Его попирают.
– Не юродствуй! Ты, княгиня, ума вельми здравого! – рассердилась одна из стариц. – Неужто не теплеет сердце твоё, когда слышишь пение храмовое? У нас поют всей Москве в радость.
– Ах, старицы! Тяжко мне быть среди отступниц. Ваше сладкогласье – утробные испражнения.
– Негодная! – закричала старица.
Кинулась хлестать княгиню по щекам, по шее. Оттаскивать пришлось.
На всякую службу волочили инокини Евдокию Прокопьевну. Когда на носилах, когда на одной рогожке. Охотниц поглазеть на царёву супротивницу не убывало, но теперь Москва умирала от другой жгучей тайны. Где Федосья Прокопьевна? Куда Алексей Михайлович упрятал неистовейшую? Обрели блаженную мученицу её же сподвижницы, нежданно и просто.
На Знамение одна из инокинь, живших в доме матери Феодоры, именем Елена, помолясь с утра о здравии благодетельницы, шла по Арбату проведать одно семейство, хранившее втайне древнее благочестие.
И прихватила матушку нужда. Заскочила во двор, к заднему крыльцу, а на крыльце ту же самую потребу справляет Феодора.
– Матушка! – возопила Елена от нечаянной радости. – Нашлась! Бог тебя явил нам, грешным.
– Не шуми, – сказала Феодора. – У меня стражей – целое подворье и чурбан под мышкой.
– Горе! Горе!
– Горе у меня одно – разлучение с вами. Что цепи? Что изгнание из дому? Помолиться не с кем. Умоляю вас, хоть под окошко приходите. Оконце моё крайнее, и молю вас Богом, не съезжайте с Москвы. Вас не тронут. Не тронули бы и меня, да аз царю хуже бельма. Приходи завтра, письмо матери Меланье приготовлю. Истомилась без её чистого да строгого наставления.
И поспешила Феодора уйти: дверьми в доме загрохали. Стража подавала о себе весть – задержалась что-то боярыня.
Назавтра письмо инокине Меланье было готово и передано самой Феодорой в надёжные руки.
«Увы мне, мати моя, не сотворих ничтоже дела иноческого... – писала страдалица в неведомые края, но с твёрдой надеждой, что письмо её дойдёт. – Како убо[14]14
Убо– же.
[Закрыть] возмогу ныне поклоны земные полагати? Ох, люте мне, грешнице! День смертный приближается, аз, унылая, в лености пребываю! И ты, радость моя, вместо поклонов земных благослови мне Павловы юзы[15]15
Юзы — оковы.
[Закрыть] Христа ради поносити. Да ещё аще[16]16
Аще – если, разве, ли.
[Закрыть] волиши, благослови мне масла кравия, и млека, и сыр, и яиц воздержатися, да не праздно моё иночество будет и день смертный да не похитит мя неготову. Едина же точию повели ми постное масло ясти».
Не о свободе пеклась боярыня-инокиня, о спасении души.
Глава пятая
1
Царица Наталья Кирилловна с царевной Татьяной Михайловной да с Авдотьей Григорьевной глядели из потайного окна в церкви Василия Блаженного на въезд великого посольства Польского царства.
Под послами Яном Гнинским и Павлом Бростовским кони были невиданно высокие, чёрные как воронье крыло. Сёдла рубинами полыхали, сами великие послы в жупанах дивного вишнёвого цвета, позументы в алмазной россыпи. Гусары, охранявшие послов, все на конях одной золотистой масти, жупаны словно в изморози от серебра. И каждый гусар – красавец.
Приезд послов для Терема – время радостных пересудов, для царя – забота и тревога. Послам угодить нужно, но упаси Бог достоинство собственное умалить, а впереди тяжкие переговоры. Поляки за Киевом приехали, подбородки кверху задирают, в глазах синяя дерзость. Худшая из дерзостей. Черноглазая – бешеная, видно, как кровь кипит. Здесь иное. Здесь – ты бесись, а на тебя поглядят.
Алексей Михайлович после совета с Думой назначил для ведения переговоров князей Долгоруких, ближнего боярина Юрия Алексеевича, боярина Дмитрия Алексеевича. Третьим – Артамон Матвеев, судья Посольского приказа.
Пока послы ждали приёма у царя, Артамон Сергеевич времени не терял. Врачу Лаврентию Блюментросту указал завести знакомство с врачом послов. К польскому толмачу подослал своего толмача из поляков. Краковский врач был еврей, Блюментрост купил у него лекарства и рецепты, щедро ссудил нового приятеля деньгами: в Москве уж больно рубины дешёвые, бирюза. Собольи да куньи шкурки – тоже загляденье.
Толмач, как вскоре обнаружилось, имел слабость до баб. Толстые щёки его тряслись, глаза цепенели при виде круглого зада. Гостя уважили. Устроили баню. Потереть спинку иноземному петуху, веничком опахнуть, похлестать явилась сначала одна лапушка, поменять веники пожаловала другая, кваску на камни кинуть – третья.
И когда на приёме в Грановитой палате Ян Гнинский, воевода Хельмина, соловьём заливался, сражая русских красноречием, Артамон Сергеевич, слушая со вниманием, думал, как выгоднее всего воспользоваться добытыми сведениями.
– Кто здравым оком и нетёмным разумом взвесит дела Божия, у Которого народы игрищем, вселенная и небеса яблоком, – витийствовал Ян Гнинский, – кто изочтет на востоке солнца – мидийское, ассирийское и персидское единоначальство, на полдень и запад греческое и римское величие, премудрость, силу и обилие Египта, рай обетованной земли, её богатства и утешения, и потом увидит эти страны в пепле, в крови, без имени, под игом неволи и, что всего хуже, без познания Божия, – тот должен признать, что Бог взамен всех этих народов возбудил, поставил и укрепил народы, находящиеся под владением Королевского и Вашего Царского Величества, дал Королевскому величеству от востока и полудня заступление, утверждающееся на крепком союзе с цесарским величеством и с целым домом австрийским, – велики владения их! До Африки и Сицилии расширяются, обнимают Америку, полную златом, и непобедимым скипетром защищают Европу.
Потоки словоизвержения для Артамона Сергеевича не могли размыть сути сказанного. Король Михаил Вишневецкий, избранный на престол бунтующей против магнатов шляхтой, не знал, куда голову преклонить. Франция от Польши отвернулась. Отвернулась и французская партия от короля – лучшие аристократические роды. А какая вина бедного Вишневецкого, если отрёкшийся от престола Ян Казимир, француз по крови, и тот не сумел склонить Францию к союзу. Польша – красавица, да вместо ожерелья в яхонтах носит на шее клубок змей. Татары и казаки бесчинствуют. Шведы на многие воеводства зарятся. Украина утеряна. С Россией нескончаемый делёж земель, людей. Гетман Дорошенко турецкому султану присягнул.
Король Михаил кинулся в объятия Австрии – то-то посол разглагольствует о величии цесаря, но Австрия вот-вот станет ещё одной добычей Порты. Союз с Австрией – неизбежная война. Стало быть, и союз с Польшей – для России война.
Ян Гнинский, не жалея словесной патоки, окунал в неё царя и Россию:
– Ваше царское величество заступаете Европу с другой стороны. В пределах владений Ваших родятся, растут, разливаются Дон, Двина и Волга. Ты побеждаешь диких наследников Батыя и Темир-Аксака и защищаешь Европу, зеницу Вселенной! Ты стремишься к стране, орошаемой Доном, дабы и там незнаемой части Вселенной наложить имя славянское...
«Ну а теперь пойдёт главная песенка!» – усмехнулся про себя Матвеев и не ошибся. Посол прорёк:
– Оба народа – польский и русский – Бог Превечный положил стеною христианства: какой же страшный отчёт дать должен перед небом тот, кто дерзнёт их ослаблять или делить несогласием или дружбою неискреннею.
После того как послы покинули Грановитую палату, Алексей Михайлович сказал Матвееву:
– О мире, вижу, всерьёз хлопочут.
– Мира хотят, но цену запросят непомерную.
– Киева не отдам.
Матвеев улыбнулся:
– Киев они будут просить для острастки, чтоб в других статьях мы поступились.
– Артамон, сам знаешь, крепко на тебя надеюсь.
Поцеловал, перекрестил.
Переговоры сразу пошли трудно.
Послы начали с жалобы на казаков, на гетмана Многогрешного: захвагили-де земли, отодвинули границу к реке Сож в Мстиславском воеводстве, в Кричевском повете.
Князь Юрий Алексеевич Долгорукий в украинских делах был несведущ, но улыбаться умел широко. Принимая жалобу, глядел на послов пожалуй что и влюблённо. Артамон Сергеевич подсказал ему шепотком:
– Гетману Многогрешному строго указано вернуть земли.
– О пограничных делах на реке Сож уж послано к гетману Демьяну Игнатовичу, – объявил Юрий Алексеевич полякам и возложил руку на жалобу, показывая, что вопрос исчерпан.
Артамон Сергеевич ждал вопроса о Киеве, но королевские комиссары не торопились козырять. Речь пошла об измене Речи Посполитой гетмана Петра Дорошенко. Ян Гнинский потребовал исполнения статьи Андрусовского договора о военной помощи: Дорошенко нападёт на королевские земли в союзе с татарами. Это уже не внутреннее дело короля, это нападение государства на государство, царь обязан из любви к королю и по договорной клятве учинить помощь ратными людьми.
Князь Долгорукий поглядел на сына, на Матвеева и попросил час времени для ответа. Русские послы удалились на совещание.
Для своих князь Юрий улыбок не припас, ещё и накинулся на Артамона Сергеевича:
– Прикажешь после каждого ихнего вопроса уходить с переговоров? Что вытворяет твой Дорошенко? Сколько у них там гетманов?
Отвечал Матвеев спокойно, глядя ближнему боярину в переносицу:
– Гетман Пётр Дорофеевич Дорошенко – прилуцкий полковник. Булаву ему поляки пожаловали. У нас в гетманах Демьян Игнатьевич, а есть ещё один – Мишка Ханенко. Этого тоже поляки поставили. Уманский полковник.
Князь Юрий Алексеевич побагровел. Лицо у него было мясистое, всё в этом лице смотрелось значительно. Нависающие на глаза брови. Тяжёлый лоб, прорезанный шестью морщинами. Веки князь держал полуприкрытыми, взглядом – одаривал.
Артамон Сергеевич внутренне сжался, готовясь сносить боярскую дурь, но князь сильно засопел и сказал:
– На вопросы, где я несведущ, отвечать будешь ты, Артамон Сергеевич. Что им про Дорошенко-то спеть такого, чтоб умылись?
– Поляки привыкли почитать себя за хозяев мира, – сказал Артамон Сергеевич.
Князь усмехнулся:
– Какие они хозяева? Нижние венцы их дома сгнили, крыша набок съехала. Мечутся между французами да австрияками, на себя не надеясь.
– Ты прав, князь, – согласился Матвеев. – Польшу нынче не бури, обычные ветерки колеблют. Я говорю о духе польском. Господа паны изготовились вопросами нас закидать. Нам надобно их вопросы им же и заворачивать.
– Добре! – решил великий посол. – Возвращаемся. Отвечать будешь сам.
«Да ведь он умный человек!» – обрадовался Артамон Сергеевич.
Перед поляками он начал разворачивать одну картину за другой.
– Всего лишь год тому на съездах послов было признано уместным: писать на Украину, звать выборных людей из духовенства и мирян, дабы видели, что великие посольства договариваются об успокоении наших христианских стран. Цель этих приглашений была самая простая: показать выборным, что никаких тайных козней не затевается против украинских городов и весей...
Нынче мы договариваемся с вами о братской дружбе между королём и великим государем, а в Москве теперь живёт посольство гетмана Демьяна Игнатовича: киевский полковник Константин Солонина с товарищами. Всё это люди честные и, смею заверить, разумные. С вашего бы изволения, господа великие послы, пригласить бы на сии наши съезды полковника и казаков. У вас много вопросов к северским казакам. Пусть они сами ответят за свои дела. И главное, пусть видят: великий государь не платит королю землями казаков, их судьбами, их жизнями. И король не платит великому государю уступками за счёт казацких вольностей, маетностей. – Артамон Сергеевич видел нетерпение в лицах Яна Гнинского и Павла Бростовского, а потому добавил: – Когда в Москве на посольском съезде подтверждался Андрусовский договор, выборных людей с Украины не было. И что же получили великий государь и его величество король? Один – измену Ивашки Брюховецкого, другой – мерзостный переход Петрушки Дорошенко под власть Магомета. Сколько невинной крови пролилось!
Князь Юрий Алексеевич, слушая Матвеева, одобрительно покачивал головою и просиял, видя, как завертелись польские комиссары.
Про казачью неучтивость лепетали. Опасались бесчестья королю, ибо украинские нравы непотребно грубые.
Юрий Алексеевич не утерпел:
– Зачем столько волнений! Бесчестья королевскому величеству не быть. Казаки в разговоры вступать не посмеют и даже сидеть не будут. Стоя нас выслушают. Как теперь стоят вот ваши и наши дворяне, наблюдая прения. Сколько помнится, в вашем Сенате прежде сидел киевский православный митрополит да два епископа. Все трое имели вольный голос.
Хельминский воевода Ян Гнинский тотчас отпарировал:
– Украинских народов по совету обоих государей невозможно призывать на посольский съезд. Украинские люди непостоянны, у них измена в крови. В рабской крови.
Снова вступил в прения Артамон Сергеевич:
– Дозвольте, господа! Совсем недавно коронный гетман Ян Собеский имел переговоры с казацкими старшинами. Волынский каштелян[17]17
Каштелян – у поляков – гражданский правитель области, второе лицо после воеводы.
[Закрыть] Станислав Беневский, приезжавший послом к великому государю, месяц тому назад в Остроге учредил комиссию с украинскими полковниками.
Матвееву ответил Павел Бростовский:
– Для чего эти споры? При наших разговорах гетманским посланцам быть непристойно. На прошлой комиссии в Андрусове Дорошенко известил наших послов о своей покорности королю, изъяснялся в любви Речи Посполитой, а сам предался турецкому султану. Пускать послов гетмана Многогрешного на съезд опасно. Многогрешный имеет постоянную ссылку с Дорошенко... При украинцах мы не сможем говорить открыто.
И, беря верх над московскими послами, Ян Гнинский заключил:
– Разговоры наши длинные, время проволакивается, а дело не делается. Надобно, чтобы великий государь изволил учинить разрешение по статьям, имеющим государственную важность. Смысл наших съездов – подарить дружбу двум христианским народам, польскому и русскому.
На том заседание закончили, а следующее назначили на начало января.