Текст книги "Столп. Артамон Матвеев"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 56 страниц)
Глава четвёртая
1
Летним днём по пушистой пыли в колеях дороги, пахнущей до слёз хорошо, то ли домом, то ли детством, входили в Рыженькую странники, женщина и мальчик. Одни лапоточки на ногах, другие на плечах. У женщины за спиной котомка, у мальчика кошель. Палочки в руках. У женщины сосновая, у мальчика ореховая.
За версту до околицы встретила странников виселица. На виселице трое. Вороньем ободранные, снегами и дождями добела вымытые...
– Не миновало Рыженькую горе-злосчастье! – Енафа перекрестилась, и Малашек перекрестился.
– Эти-то два мужики, а с ними-то баба.
– Ты бы не смотрел, – сказала Енафа.
К висельникам они притерпелись, в каждом селении свои. Сильные мира сего выводили в русских людях волю дотошно, чтоб не только словом ли, взглядом, но и в мыслях бы не смели перечить.
К дому ноги весело идут.
– Матушка! – окликнул Малашек, загораживая глаза ладонью. – Ты погляди! Вон у поля, с косой!
– Господи, дед! Беги, у меня сердце чего-то задохнулось. Постою.
Малах скашивал расцветшие вокруг поля васильки. Увидел бегущего мальчика, пригляделся, поставил косу к телеге.
– Никак внучонок! Пресвятая Богородица!
– Я, дед! А матушка-то вона!
Малах перекрестился, подхватил паренька на руки.
– Господи, чёрный, как головешка! А поле-то, вишь! Балует твоего деда. За всю мою жизнь такого не бывало!
Гладил корявою рукой Малашека по тонкой, коричневой, будто мощи, шее и слышал грудью, как в маленькой груди плещет крылышками воробушек.
Енафа, пересилив слабость, подошла к отцу, всё ещё не отпускавшему от себя кровиночку свою. На колени пала:
– Прими, батюшка, беглецов!
– Что стряслось-то? Погорели?
– Все бросили – бежали, чтоб живу быть.
– От Разина, чай!
– Нет, батюшка! Сказать страшно: от воевод, от бояр. Режут людей, как волки овец. Крестьян губят целыми сёлами.
– Да вы с Саввой к купечеству вроде прислонились?
– Судьба, батюшка. Разинцы пришли, казнить поставили, а вместо казни их начальник в доме нашем поселился. Корабли забрали своих людей возить... А потом князь Долгорукий явился. Руки-то у него и впрямь длиннющие. Савва где-то с кораблями, а меня с Малашеком чуть было в срубе не сожгли.
– Нас Алёна спасла и лошадей дала, – сказал Малашек.
– Молчи, сынок! Упаси тебя Бог на людях про Алёну вспоминать – повесят... Я и лошадей-то бросила, чтоб глаза не мозолить... Спасибо людям, не дали с голоду помереть... Половодье пережидали. В двух монастырях по неделе отсиживались. Один раз от казаков, другой раз от царских людей – Господи, уж такую ловлю устроили... Бог не оставил, доковыляли до Рыженькой.
– Хлебушек-то, вишь, как поднимается. – Малах поставил внука на землю, повёл руками над полем. – О душе Анны Ильиничны каждый день Бога молю – её семенами сеяно.
Малашек подошёл к лошади, достал кусок хлеба из кошеля, повернулся к матери:
– Можно?
– Можно, сынок!
– Подаянием кормились? – догадался Малах.
– Подаянием, батюшка. У меня в тряпье-то золото зашито, да показать его в чужом краю – в грех людей ввести.
– Ты у меня, слава Богу, мудрая, – сказал Малах, впрягая лошадь в телегу. – А тебя, слышь, письмо ждёт.
– Письмо? – изумилась Енафа.
– Странник один принёс. С неделю у меня жил, тоже в распутицу.
– Да от кого же?
– От Саввы.
– Господи! Из каких же краёв? Здоров ли?
– Чего ему сделается? Чай, не старик, в Пустозерах хлеб-соль кушает.
– Где же это, Пустозеры-то?
– Далеко, в зимней стороне, у моря Ледовитого.
– Как же он туда заплыл-то?
– Под белы рученьки взят и доставлен.
– В тюрьме сидит?
– Не поймёшь. Вроде и в тюрьме, но не сиднем, а в обслуге.
Поехали. Енафа молчала, молилась. Малашек блаженствовал, хорошо, когда тебя везут.
В избе Енафа распласталась перед иконами, расплакалась. И всё ещё плача, но уже и посмеиваясь над обилием мокроты, захлопотала возле печи.
– Батюшка, хлебы поставлю. Своего хлеба хочу! Чужие куски всё горло-то расцарапали.
– Хозяйствуй, – сказал Малах и, решившись, погладил дочь по волосам. – Пойду баню затоплю.
– Дедушка, я с тобой! – просиял Малашек.
Они были – копия. Матёрый мудрый старец и всё на свете уже видавший, всякую работу любящий – отрок.
– Батюшка, ты письмо-то дай мне! – попросила Енафа.
Малах достал из-за божницьг белую тряпицу, развернул, а в ней грамотка, с ладонь, Енафа взяла листочек, как птицу, не упорхнула бы. Упорхнёт, и не будет тепла, не будет Саввиного родного духа. Начала читать, и сердце упало: «Егда седе на царство он, и пришедшии неции христолюбцы в пустыню к святому Михаилу, рабу Божию, и возвестиша ему: «Иной царь государь воцарился ныне после отца своего» – и Михаил рече им: «Несть царь, братие, но рожок антихристов».
– Батюшка! – шепотком вскрикнула Енафа. – Что это?
– Ты на обороте чти! – сказал Малах, открывая дверь и пропуская перед собой Малашека. – У нас бумаги не больно где найдёшь, а в ихнем краю – подавно.
Перевернула листок, и кровь так и закипела – от макушки до пяток:
«Драгоценнейшая Енафа! Молю Бога, чтоб увидали твои глаза бумагу сию. Далеко я, милая, а навек ли, или до времени, не ведаю. Здесь людей в ямах держат, а я, слава Богу, поверху. У попа Лазаря жена тут живёт с дочерью, но житье аховое. Страна здесь холодная, однако рыбная, а с хлебом беда... Живой муж твой Савва, и тебе бы жить, Малашека растить. К отцу твоему пишу. Его дом крепче нашего. Чужим людям не показывай...»
Последняя строка написана была как бисером. Енафа поцеловала письмо, встала на колени, отбила двенадцать поклонов. Второй праздник на дню!
Выскочила во двор, поймала курицу, голову долой. Дворовому кинула... Да и загляделась. Вишнёвые кусты деревьями стали, укроп тёмно-зелёный, пахнет зовуще, маки вдоль избы. Огуречные три грядки, три грядки моркови. Всё как в детстве. Поглядела на небо – высокое. Облачка белым-белы, косяком, как гуси-лебеди, плывут.
На север. Может, и Саввушка их увидит.
– Господи – жив! Господи, приведи меня к мужу моему!
И опять к печи. Управилась с курицей – в горшок, на огонь. Раскатала тесто, лапши нарезала.
Прибежал Малашек.
– Мама, гляди-ко! – раскрыл ладонь – жук. Изумрудный, с золотым отливом.
– Отпусти Божию тварь.
– Я отпущу, я показать... Мама, а за баней – гороху! Принести?
– Я потом схожу, ты дедущке-то подмогни.
– Да мы уж затопили! – убежал.
Смотрела через дверь вослед младшенькому. Где теперь Иова? Где первенец? Вот судьба...
Перед столом замерла. В глазах – детство, семья... Собрать бы всех, хоть на часок.
И снова к печи: пора ли лапшу засыпать? Огонь распалила чересчур жаркий, но хотелось сделать всё скорей, скорей. Исскучалась по бабьей работе.
Вдруг почувствовала – кто-то на прядку за ушком дует. Хотела обернуться – и замерла. Да ведь это же, чай, домовеюшка. За хозяйку признал.
Малах принёс горсть малины.
– Полакомись! Малашек, как медвежонок, лазит под кустами. Пыхтит.
Енафа положила ягоды в рот.
– Сладко, батюшка!
– Ты в сундуке-то погляди. Там бабьего много, да и на Малашека найдётся.
– Ох! И правда! – спохватилась. Енафа. – У нас в похоронках чего только не спрятано, а пришли как нищенки. С Егорушкой добро прятали. Грех случился, чужого нам навезли. Раздать нельзя, выкинуть ещё страшнее – пересуды пойдут.
– Егора-то, стать, к вам привезли?
– День всего побыл. В Курмыш его вскорости отправили. Куда потом подевался – не ведаю.
– Господь милостив. Верю, слетитесь ко мне, как птицы, когда час-то мой придёт. Глазками не моргай, не моргай! Не завтра сие. А нынче – банька. Потешь себя, попарься.
– Ну уж нет, – возразила Енафа. – Сначала мужики. Я стряпню достряпаю.
Малашек из бани вернулся с головкою пушистою, кудряшки кольцами. От каждого колечка свет.
Дед и внук напились квасу, легли на лавки – блаженствовали.
Енафа поспешила в баню.
От дорожного платья освободилась, как змея от старой кожи. Подошла к бочке с холодной водой, половину выплеснула, долила горячей и погрузилась в теплынь, чуя, как уходят из тела тяготы долгого пешего пути, страхи за Малашека, за себя, за Савву, за Иову, за старика батюшку. Все были живы, на дворе стояло лето, а виселицы, дай Бог, сгниют, и минёт худое, как кончилась зима, как схлынуло половодье.
Вышла из воды разомлевшая, кинула ковшик на камни, постанывая от немощи, взобралась на подлавку, легла в облако выгнать из себя виселичный смрад смерти, тощую вонь нищеты, прогорклый запах сгноённого в богатых домах масла.
Провела по себе руками – шёлковая. Тело ждущее и ведь, должно быть, желанное. Сказала вслух:
– К Савве поеду.
2
В канун Симеона Столпника Алексей Михайлович с царицею приехал в Коломенское, в новый дворец. Приехали к вечерне. Люди зажигали в храме свечи и несли, оберегая от ветра, в свои дома, где огонь минувшего года был погашен и всё приготовлено для возжигания огня нового лета.
Принесла во дворец свечечку и Наталья Кирилловна. Запалила лучинки в изразцовой печи в спальне. Светлый огонёк перекинулся на бересту, на смолье, пламя радостно загудело.
Царица устроилась перед открытой печью на скамеечке. Царь подошёл с другой скамеечкой, сел рядом. И вдруг, отведя серёжку с каплей янтаря, поцеловал Наталью Кирилловну в шею, под розовым лепестком мочки. Шепнул:
– Возжём, голубушка, иной огонь. Да вспыхнет и станет жизнью. Царёнка от тебя хочу, диво ты моё. Роди солнышко. Пусть на всю землю нашу воссияет.
Наталья Кирилловна взяла две лучины, зажгла и дала одну Алексею Михайловичу, а своей покрутила, превращая в огненный круг. Алексей Михайлович обрадовался шалости и тоже покрутил лучиной. Они соединили два огня, кинули лучины в печь и, счастливые, дурашливые, поспешили в опочивальню.
Всю ночь горели два огня, сливаясь в один, а утром царя и царицу разбудил странный гвалт.
Алексей Михайлович вскочил, но царица, потягиваясь, сказала:
– Птицы шумят.
Тысячи ворон, словно крутящийся вихрь, неслись по небу, заполнив его от края и до края.
– Господи! – вырвалось у государя.
– Осень. – Голос у царицы был покойный.
– Осень, – согласился Алексей Михайлович. – Раннюю проспали. Пойду в домашнюю, приходи, как соберёшься. Симеон Столпник нынче. Сорок семь лет на столпе стоял. Подвижник из подвижников. – И вдруг сказал: – А на царстве стоять – всё равно что на столпе. Нынче сладко, а завтра – закрыть бы глаза да бежать не оглядываясь, пока смерть не возьмёт... А сколько недругов! Голубушка, знала бы ты, сколько у царя тайных недругов.
– У тебя?! У света?! – И такое изумление было в голосе, в глазах, в припухших по-детски губках – у Алексея Михайловича дыхание перехватило от нежности.
И тотчас сдвинул брови.
– Всякий промысел противный, как змею, придушу!.. Думают, царь зла не помнит... А я и не помню, коли что дуром вышло... Но разумники у меня все здесь, – взял себя руками за голову, будто голова горшок. – Всё наперечёт! И первая Федосья Прокопьевна. Родственница.
– Ей же хуже, что на свадьбе не была, что ко мне в Терем-то не ездит, – сказала простодушно Наталья Кирилловна.
– Она себе сие во славу зачла. Змеиная гордыня... Раздавил бы, когда б не память о Борисе Ивановиче да о Глебе Ивановиче – Царство им Небесное... Я и сына-то её уж не люблю, а он – душа кроткая. Не может матери перечить.
– Если боярыня умысел имеет, пошли сказать ей. Может, не ведает, что ты её раскусил. Страх от дури быстро лечит.
– Она о мученическом венце уж давно размечталась, – вздохнул Алексей Михайлович. – Послать-то к ней пошлю. Бог терпеливых царством награждает.
Алексей Михайлович перекрестился, взял государыню за руку, к иконам повёл.
– Помолимся! Помолимся, уж очень ты смела на слово-то.
3
Князь Борис Иванович Троекуров приехал к боярыне Морозовой в день именин покойного Глеба Ивановича, 5 сентября.
Вошёл в дом не спрашиваясь. Застал боярыню за трапезой с пятью черницами.
На столе пирог с вязигою, поминальные блины, розовая сёмушка, рыбные молоки, рыбный студень, взвары, мёд.
При виде князя с двумя дворянами черницы, как мышки, прыснули от стола, но Федосья Прокопьевна даже не шевельнулась, только глаза подняла.
– От великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича да от великой государыни, от царицы Натальи Кирилловны прислан я к тебе, боярыня, сказать тебе высочайшее неудовольствие, ибо ты, забыв гнев Божий и царскую милость, упиваешься, как вином, своей гордыней. Смирись, пока у доброго государя терпение не лопнуло! Смирись, принеси свою вину! Ныне тебя зовут на твою службу ближней боярыни, но завтра будет иная почесть. Нынче по государевой милости служит тебе тысяча слуг и кормят тебя восемь тысяч рабов твоих. Завтра о куске хлеба возмечтаешь, о глотке воды, о свете Господнем. Нынче великий государь и великая государыня тебя зовут, но упаси тебя Бог, госпожа Федосья Прокопьевна, дождаться указа о твоём разорении.
Боярыня медленно поднялась, опустила глаза:
– Князь! Человек приходит в мир голеньким и уходит, ничего с собою не захватя, кроме грехов. Меня – разоряй, но наследник всему – мой сын. Он великому государю служит верно, как его батюшка служил, Глеб Иванович, как его дядюшка Борис Иванович, государев дядька. Царствие им Небесное.
– Уймись, боярыня! – Князь Троекуров говорил ласково: долго ли царю помиловать строптивицу, тогда за грубость сам беды не оберёшься.
– Да в чём вина моя, скажи? – Федосья Прокопьевна смиренно поклонилась государеву послу. – В том, что осеняю себя крестом, каким святой отец наш преподобный Сергий Радонежский знаменовался? Я – бедная вдова, царя страшусь, а Бога пуще. Так и скажи пославшим тебя. Боярыня Морозова Бога любит больше своего тленного тела. Боярыня Федосья от вечной жизни ради сладкого куска не отречётся.
Выслушав доклад Троекурова, Алексей Михайлович только вздохнул, но послал за Артамоном Сергеевичем и горько жаловался на боярыню – потатчицу оголтелого Аввакума и целой своры черниц.
– Их из монастырей повыгоняли, а она их мало кормит-поит, кров даёт, но ведь слушает разиня рот. Я-то у них знаешь за кого слыву?
– За терпеливейшего из самодержцев?
– Эй! Артамон! Тебе-то чего лестью меня ублажать?! Мне от тебя правда дорога. Именуют царя все эти мокрохвостые не иначе как рогом антихриста. А то и самим антихристом.
Артамон Сергеевич слушал государя с тоской в сердце: укажет сумасшедшую бабу увещевать – и крутись, на государские дела времени не останется. На Украине такая свара – мозги болят за всеми смотреть, быть со всеми в приятельстве, беречь царя и царство от войны.
В Андрусове князь Василий Волынский да Иван Чаадаев с польскими комиссарами Яном Гнинским да Павлом Бростовским ни в чём не сошлись. Полякам Киев подавай, принять в подданство гетмана Дорошенко запрещают, гетмана Многогрешного зовут будущим подданным его королевского величества. До Многогрешного слухи о переговорах с поляками доходят переиначенными: Москва-де торгует Украиной, сдача Киева неминуема.
Полковник Костька Солонина, присланный от гетмана, требует, чтоб его допустили быть свидетелем на переговорах. За Солониной приходится ухаживать, дарить – в Андрусово отпустить нельзя: поляки на дыбы встают, малороссов им на дух не нужно на переговорах. А у Многогрешного ревность к Солонине: не хотят ли в Москве заменить мрачного Демьяна на весёлого Костьку. Ненавистью к Солонине пышет.
Дорошенко свою верёвочку вьёт. Ждёт ответа на челобитие. Присягу турецкому султану объясняет просто: поляки посягают на православную веру, московский царь казаков под защиту не торопится взять – делать нечего, спасая людей от истребления, церкви от разора, он, гетман, и пошёл под басурмана. Не к кому-нибудь, к вам просимся – единым домом жить.
Всё это громоздилось в голове Матвеева, и о Морозовой он сказал с неприязнью:
– Государь, да пусть займутся уговорами строптивицы Ртищевы, Фёдор ли Михайлович или старший, Михаил Алексеевич, а лучше всего и Анна Михайловна, она человек с подходом. И по дворцовому сану её это дело, крайчая... Да и князю Петру Семёновичу Урусову пристало бы увещевать боярыню, муж сестры – куда ближе.
– Да Евдокия-то в ту же дуду дудит, что и старшая сестрица! – Государь рукой махнул. – Ты прав, Артамон Сергеевич, не стану тебя обременять бабьими неистовствами... Ты мне лучше добудь вечный мир с королём.
– Клубок, государь! – чистосердечно воскликнул Матвеев. – Тут такой клубок! Любую ниточку потяни – узел на узле.
– Потому и дорог ты мне своей службой: не рубишь, не рвёшь узелков, а с терпением развязываешь. Ордин-Нащокин был умён, да всё торопился, за каждый узел готов был платить из царского кармана, хоть самим Киевом. А Никон, тот бы сей клубок – топором! Вот у кого терпения ну совсем нету! – Алексей Михайлович поглядел на друга детства вопрошающе, и была в этом взгляде растерянность и робкое ожидание доброго. – Скажи ты мне, Артамон... Повтори, что Стенька-вор о Никоне говорил...
– Показал: некий старец у него был... Грозил – вот пришёл бы к нему, к Стеньке, Никон... Больше ничего.
– Так ведь ты иное сказывал!
– То, другое, от Стенькиного брата. Одной крови, а на расправу младший жидок. Показал, будто бы тот старец говорил казакам: у Никона-де на Белом озере пять тысяч приготовлено. И ещё старец тот ходил-де с разницами в бой под Симбирском, своими руками заколол сына боярского.
– Пять тысяч?!
– Веры Стенькиному братцу у меня нет. Он и мать родную оговорит: лишь бы не на плаху.
– У Никона много народа бывало, – сказал царь осторожно.
– Прошлым летом, когда Стенька шёл, со святейшим удар приключился, пластом лежал.
– Из святейших он сам себя исторг. – Алексей Михайлович поджал губы.
– Прости, великий государь! Оговорился. Левая рука у него, у инока, отнялась.
– Бог милостив! Оставил ему правую – святым знамением себя осенять.
– Шайсунов человек дотошный, все хитрости раскопает.
Стольника Самойлу Никитовича Шамсунова послали в Ферапонтов монастырь на смену приставу Наумову. Наумовым Никон был недоволен, писал на него жалобы. Новый же пристав оказался человеком вовсе бессердечным. К Никону никого теперь не пускали, приношений не принимали. Опальный патриарх требовал, чтобы пристав писал в Москву, спрашивал, отчего такое немилосердие. Исполнительный Шамсунов прислал два письма, ответа не получил и новые запросы посылать отказался. Тогда Никон написал сам, упросил пристава отослать письмо, но Алексей Михайлович, подозревая в Никоне пособника Стеньки Разина, не ответил.
– Ты допроси Фролку с пристрастием, – сказал царь. – Горько мне грозу на Никона возводить. Было промеж нас много доброго, да ведь и великого.
– Я Фролку на Болото свожу, – сказал Артамон Сергеевич.
– А к Федосье, верно ты советуешь, нужно послать Анну Михайловну да и батюшку её, Михаила Алексеевича. Он человек ласковый. За всю мою жизнь не слышал, чтобы голос поднял на кого бы то ни было. Сердитым его ни разу не видел.
– Надо сыну её, Ивану Глебовичу, службу хорошую подыскать, – предложил Артамон Сергеевич.
– Хорошая служба – награда. Все скажут: слаб государь, не одолел упрямой бабы.
– Не ради сплетников живём, – обронил Артамон Сергеевич.
Царь собрал бороду в кулак. Согласился:
– Не ради сплетников, – но в голосе уверенности не было.
4
Михаил Алексеевич Ртищев и дочь его Анна Михайловна приехали к боярыне Морозовой каждый в своей карете.
Федосья Прокопьевна пела службу в моленной комнате вместе со своими черницами. Служил беглый игумен Льговского монастыря старец Иов.
Боярыне доложили:
– Карета подъехала, госпожа.
– Да кто же?
– Не выходят!
Боярыня прошла в светлицу, окна здесь были стеклянные.
На дверце кареты герб: красный щит между луной и шестиконечною звездой, скрещённые серебряные сабли, стрела, летящая вниз к серебряной подкове, шипами вверх.
– Ртищев! Да только который?
И тут подъехала ещё одна карета. Дверцы тотчас раскрылись в обеих. Из первой вышел старик, окольничий Михаил Алексеевич, из другой крайчая обеих государынь, покойной Марии Ильиничны и нынешней Натальи Кирилловны, – Анна Михайловна.
Службу пришлось прекратить, игумен Иов и пятеро черниц попрятались. Боярыня вышла встречать непрошеных гостей на крыльцо.
Михаила Алексеевича за мудрого старца почитали с той давней поры, когда из стряпчих с ключом он возвышен был до постельничего. Царю Алексею шёл в те поры девятнадцатый год, а старшему Ртищеву – сорок третий. Благообразные кудри со временем засверкали сединами, синева глаз не выцвела, но обрела приветливость, и приветливость эта озаряла строгое лицо тем воодушевлением, какое пристойно человеку близкому к великому государю, ибо это было лицо власти.
Михаил Алексеевич не стремился получить боярство и вот уже двадцать три года был в окольничих. Дети старшего Ртищева, некогда лихвинского дворянина с поместным окладом в шестьсот четвертей и четырнадцать ефимков деньгами, все были при дворе. Фёдор вырос в царских палатах, друг детских игр Алексея Михайловича. Чин окольничего получил в тридцать один год, ходил с царём в походы, управлял Литовским приказом, Дворцовым судным, Большого дворца, приказом Тайных дел, был дворецким и дядькою царевича Алексея Алексеевича. Жена его Аксинья Матвеевна имела чин приезжей боярыни при обеих царицах, дочь Акулина вышла замуж за сына Никиты Ивановича Одоевского, за Василия.
Младший сын Михаила Алексеевича родился в один день со старшим братом, назван был тоже Фёдором, но имел прозвище Меньшой. Выше стольника не прыгнул, но жена его Ульяна Степановна была приезжей боярыней.
Самой удачливой в чинах среди семейства Ртищевых оказалась Анна Михайловна. В должности крайчей состояла с 30 марта 1648 года, с двадцати четырёх лет, вдова – в двадцать, после года замужества за Вонифатием Кузьмичом Вельяминовым.
Поклонилась Федосья Прокопьевна именитым гостям, повела в светлицу, усадила Михаила Алексеевича под образа, сама села рядом с Анной Михайловной.
– Федосья Прокопьевна, я ведь тебя уж небось год не видел! – сказал гость, улыбаясь приветливо, но не без грусти.
– Во дворце, Михаил Алексеевич, радость за радостью – свадьба, пиры... А мне, старой, молитвы да покаяние.
– Какие теперь пиры? Стенька-вор разорил Поволжье, уж такой голод – люди на людей охотятся. Мы с сыном моим, с Фёдором Михайловичем, с большаком, обозов тридцать отправили с хлебушком. Свой выгребли из амбаров подчистую, по Москве с рукой ходили.
– Навестили бы меня, Пудов триста дала бы.
– Да и теперь не поздно, – сказал Михаил Алексеевич. – В июне под Симбирском опять воры были. Там, слава Богу, на воеводстве Пётр Васильевич Шереметев. Отбился от воров.
Анна Михайловна подхватила:
– Отбиться отбился, а одолеть не смог. Князь Волконский ездил к Петру Васильевичу с наградой от великого государя, заодно и с укором: зачем принял от воров письмо. В том письме воры вины государю принесли, на службу просятся. Теперь стоят в Самаре, ответа ждут.
– Ответ уже послан, – усмехнулся Михаил Алексеевич, – боярин Иван Михайлович Милославский под Астрахань пошёл. Злодея Уса, предавшего смерти святителя Иосифа, Господь покарал. От коросты помер, в мучениях.
– Я не знаю, что делается за порогом дома моего, – повздыхала Федосья Прокопьевна. – О грехах своих днём и ночью скорблю и плачу.
– Молитва в храме против домашней вдесятеро угоднее. Не вкушая крови и тела Христова как спастись! – Анна Михайловна сделала страшные глаза. – Нет, Федосья Прокопьевна, хоть и сказано – не суди, не судимой будешь, – кривыми дорогами, к Богу не ходят. А твоя дорожка-то в обход святых храмов. От святейшего Иоасафа, отца нашего, скрываешься в норах своих, а его молитва благодатная! В патриархи возведён аж двумя восточными великими владыками, александрийским да антиохийским, куда святее-то?
– Сама посуди, – Михаил Алексеевич брови к переносице сдвинул, – разве сие не гордыня – ставить себя святей трёх патриархов. Уж о митрополитах да о прочих архиереях, архимандритах, об игуменах – не говорю.
– Святитель Иоасаф человек строгой жизни, – закатила глазки Анна Михайловна. – Сколько мы ахали, что латинские-то иконы неблагодатные, прельщают недоверков живостью ликов. Да ведь дружка перед дружкой – у тебя красота, и у меня будет! За год порядок навёл.
– Святителя Господь любит, – поддакнул Михаил Алексеевич. – Помню, он ещё был архимандритом Троице-Сергиевой лавры, государь с польской войны присылал к нему, чтоб иноки три дня постились и молились о победе, и Бог дал победу.
– Чего говорить! – Взор Анны Михайловны даже притуманился, разомлела от собственных да от батюшкиных словес. – Святитель Иоасаф – молитвенник великий! Все премудрости его о святом деле, о строении церкви.
– Что же вы Никона-го совсем забыли? – обронила Федосья Прокопьевна камешек. – Бывало, с уст ваших не сходил. И не Иоасаф, а Никон был у вас великим да премудрым и во всех делах ангелом. Да ведь и впрямь был – зело хваток, что батюшек да игуменов, не поддавшихся соблазну, пытать и огнём жечь, что монастыри строить на соблазн и окаянство... А уж как иконам глаза колол, Москва того во веки веков не забудет – чумой за вашего светоча расплатилась.
– Нам ли судить о государевых делах? – Михаил Алексеевич сложил перед лицом троеперстие, перекрестился. – Деяния святителя Никона угодны Богу. Служба по исправленным книгам стройна и строга, веры на Святой Руси не убыло. Ведь если подумать, до Никона церковь наша отщепенцем была, а теперь в едином лоне со святым Востоком.
– Дядюшка, врага похваляешь! Ослепли вы, бедненькие, от наваждения, не видите, что книги Никоновы засеяны римскими плевелами. Гнушаюсь, гнушаюсь нововводных преданий богомерзких! А о вас, впавших в ереси, молюсь.
– О, чадо Феодосие! – воскликнул старец, снова осеняя себя трёхперстным знамением. – Вся беда твоя – привычки смирить не хочешь в себе! Как в детстве рука привыкла складывать пальцы, так и теперь себя балуешь. Очнись! Умоляю тебя: оставь распрю! Ещё не поздно, ещё терпят тебя любви ради к твоему покойному мужу, к деверю, к прежним добрым дням.
– А не то, как батьку Аввакума – во льды, в яму! Так, что ли? Пострадать за Христову правду – не убоюсь.
– Какая же это Христова правда?! – закричал в отчаянии Михаил Алексеевич. – Злейший враг прельстил тебя и на погибель ведёт, протопоп сей окаянный!.. Я имя-то его помянуть почитаю за грех за многие его ненависти к добрейшему великому государю, ко всему архиерейству русскому! Не за Христа, за его учение умереть собралась. О, волк! О, Аввакумище! Погляди, не чёрен ли стал у меня язык от его имени? Собором ведь проклят. Собором!
– Не тако, дядюшка! – Федосья Прокопьевна смиренно потупила очи. – Не тако! Сладкое горьким нарекаешь, а горькое сладким. Авва, страдалец, закопанный в Пустозерске, Аввакум, дядюшка, – не Аввакум, ибо не кум он вам, истинный ученик Христов. За закон Владыки Небесного страждет. Не прельстился сладким кусом да подлыми почестями, как архиереи-то, как митрополиты, как ваш Иоасаф, гонитель истинного русского православия.
– Боже мой! Боже мой! – запричитала Анна Михайловна. – Съели тебя старицы белевки, проглотили твою душу, аки птенца, отлучили тебя от нас! Сестрица милая, голубушка, хочешь, в ножки тебе поклонюсь, расцелую чуни твои – не отрекайся от всего того, что Богом дано роду твоему, тебе и твоему сыну. Федосьюшка, твоим ли умом не дорожил мудрый Борис Иванович? Куда же ты его подевала? Ну ладно, нас ты презираешь, но о сыне-то, о светлом Иване Глебовиче радеешь ли? Едино у тебя и есть чадо, да ещё какое чадо-то! Кто не удивится красоте его? Тебе бы сесть в изголовье сыновье, затеплить свечу чистейшего воска над красотою его и зреть доброту лица его и веселитися – вон какое чадо даровал тебе Бог! Алексей-то Михайлович с Марией Ильиничной, покойницей, столько раз дивились красоте Ивана Глебовича, а ты его ни во что ставишь, отрицающе любовь самодержцев. Ты в разум-то возьми в свой, гордыней обуянный! Ты самодержцу противишься! А ведь повиновение царю – участь сладчайшая, ибо Господом заповедано. Что станется с тобой, с Иваном Глебычем, со всем достоянием твоим, коли на дом Морозовых за твоё прекословие приидет огнепалая ярость царёва? Повелит разграбить – и станешь беднее последней нищенки, ибо просить не умеешь. Что тогда станется с Иваном Глебовичем? Великое спасибо скажет тебе за твоё немилосердие.
Федосья Прокопьевна подняла глаза, и был в них сияющий восторг, ужаснувший Анну Михайловну.
– Я тебя, сестрица, слушала, и окуналось моё сердце в полынь горькую. Неправду глаголешь. Нет, не прельщена я белицами, черницами, но по благости Спасителя моего чту Бога Отца целым умом, а Ивана люблю аз и молю о нём Пресвятую Троицу беспрестани. Но еже вы мыслите, будто аз ради любви к Ивану душу свою повредить способна – ни! сестрица, ни! дядюшка! Ишь сеть какая: сына своего жалеючи, отступи от благочестия! – Перекрестилась древним русским знамением, соединив два перста, и, крестясь, молвила: – Сохрани мене, Сыне Божий, от сего неподобного милования! Не хощу, не хощу, щадя сына своего, себя погубити. Верно глаголите: единороден мне есть, но Христа аз люблю более сына. Да будет вам ведомо, ежели умышляете сыном загородить мне пути к Христу, – никакое лукавство мне не страшно. Дерзновенно реку вам: ежели вы приволочёте Ивана, солнце моё, на Пожар и кинете псам на растерзанье, ужасая меня, – не отступлю от веры. Что красота сыновья пред красотою Бога – тлен. Не содрогнусь. А меня станете убивать – возликую, смерть за Спасителя – спасение.
– Боже! Федосья, ты как муха в тенётах! – Слёзы струйками полились из глаз Анны Михайловны. – Съест паук твоё сердце, а нам только головой о стену биться!
Михаил Алексеевич поднялся, по-новому, как заезжие патриархи научили, щепотью, перекрестился на иконы. Поднялась и Анна Михайловна. Поклонилась Федосье Прокопьевне до земли. Посиневшими губами прошелестела:
– Прощай, бедная сестрица.
Михаил Алексеевич ушёл молча, без поклона.
Повыползали тотчас из укрытий старицы, явилась мать Меланья, окружили Федосью Прокопьевну, как вспугнутые галки:
– Отпусти нас, боярыня! Схватят нас, в тюрьмах запрут.
– Се громок над моим двором погромыхивает, – сказала Морозова. – Горько мне слышать от вас – «боярыня», ибо ведаете: на мне образ ангельский. Зовите батюшку, помолимся... И не бойтесь дома моего. Когда пойдут на нас с огнём, я сама распахну для вас окна и двери: летите, голубицы, на все четыре стороны.