Текст книги "Столп. Артамон Матвеев"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 56 страниц)
10
Снега на Пустозерск и впрямь сыпались обильные, но люди исхитрялись ходить не по-тетеревиному, под покровом, а по-своему, по-человечески, пробивая дороги, уминая тропы.
Енафа с Саввой кушали сёмушку. На дворе за дверью – ночь. Ночью ночь, и когда дню бы надо быть – ночь. Уж такая страна. Звёзды, вздутые буранами, полыхают беспощадно, поджигают небо. Обманный огонь изгаляется, всякая жилка в нём с изломом – морока небесная, и в душе тоже блазнит.
Зато в избе как в норе. Сёмушка розовая, солёненькая, а уж нежная – на губах тает.
Везуч был Савва. Помер писарь, а у бывшего корабельщика рука твёрдая, буквы прочерчивает глазастенькие.
Впрочем, от тюремных дел Савву не отставили, а он и рад, служил горемыкам не принуждением, а по-божески.
Через Савву сидельцы Епифаний да Аввакум обзавелись бумагой, перьями, чернилами. Да друг перед дружкою давай жития строчить. Епифаний много раз брался за сие дело, да остывал, но теперь, глядя, как разъярился батька протопоп, тоже листок за листком передавал Савве. Савва всё это переписывал, и выходила книга.
Енафа надоумила под половицей книгу хоронить, но очередные листы на столе вольно разлеглись. Листам почёт, хозяева, ужиная, жались на краешке.
– Дивное у нас житье! – улыбалась Енафа выстраданному дальней дорогой супругу. – Царскую еду едим на дню по три раза. За сёмушку в наших городах и хлебца бы дали, и репки, и патоки.
Хлеб и у них был. Енафа привезли три мешка. Берегли. Из воеводских житниц дают редко, пригоршню-другую, у купцов – дорого. Енафа привезла пуд соли, два куля луку, торбу чесноку. Для Пустозерска – богатство.
Разрезав луковицу пополам, хрустели, морщились от горечи, а глазами сияли.
Пробираясь к Савве, была Енафа в Холмогорах, плыла до Мезени. Передала милостыню семейству Аввакума от боярыни, привезла протопопу письмо Анастасии Марковны.
Вспомнив Марковну, в яме сидящую, Енафа спросила:
– Что же батька Аввакум письма никак не напишет? В Мезени, чай, истосковались ждамши.
– Знать, недосуг. Писание толкует, жития вон сколько уже набралось. Батька и боярыне-то не пишет.
Енафа поднялась, склонилась над листками.
– Руки поди вымой! – строго сказал Савва.
– Да уж вымою!
Убрала со стола, поворошила дрова в печи.
– Полей! – сказал Савва, подставляя руки. – Хочешь, прочитаю?
Потёр ладонью о ладонь – сухо ли? – взял лист. Подошёл к печи.
– Подкинь берёзок.
Сели на скамеечку, плечом к плечу. Савва читал, взглядывая на языки огня над берестой:
– «И некогда бо ми возлегшу на одре моём опочинути, и вижу себя на некоем поле велике и светле зело, ему же конца несть. И дивлюся красоте и величеству поля того и вижу: о левую страну мене на воздусе лежат два мои языка – московский и пустоозерской – мало повыше мене. Московский не само красен, но бледноват, а пустоозерской зело краснёшенек».
– Отца Епифания писание?
– Батьке Аввакуму языка, чай, не резали.
– О Господи! Читай, родимый, читай! – положила голову на мужнино плечо. Богоданная опора.
– Страшно подумать, – сказал вдруг Савва. – Столько раз нас жизнь разлучала. Господь брови сдвинет – и вот она разлука, улыбнётся – опять вместе.
– Растеклась по земле наша семья. Потерпим, Саввушка. Может, всё и обойдётся. К лучшему выйдет. Ты читай, читай!
– «Аз же, грешный, простёр руку мою левую, – Савва поднёс лист поближе к печи, – и взем рукою моею со воздуха пустоозерской мой красный язык, и положил его на правую мою руку, и зрю на него прилежно. Он же на руке моей ворошится живёшенек. Аз же, дивяся много красоте его и живости его, и начах его обеими руками моими превращити, чудяся ему. Исправя его в руках моих – резаным местом к резаному ж месту, к корению язычному, идеже прежде бе, и положил его руками моими во уста мои. Он же и прилну к корению, идеже прежде был от рождения материя».
– Савва! А отче Епифаний говорить-то может?
– Сначала один мык был, а теперь говорит. Ты дале слушай. «Аз же возрадовахся и возбнух яко от сна, и дивлюся сему видению, глаголя в себе: «Господи! Что сё хощет быти?» И от того времени скоро помалу-малу доиде язык мой до зубов моих и бысть полон и велик, якож от рождения матере моея, и в монастыре, и в пустыне бе».
– Язык-то у него взаправду, что ли, вырос?
– Есть у него язык. Сам видел.
– Два раза резали, и два языка обрёл?
– Погоди, дочитаем. «И един нелепых и непотребных не стало во устах моих. И потребен ми бе стал язык на всякую службу: к ядению, и к молитве, и ко псалмам, и ко всякому чтению святых книг. Есть язык мой, Богом данный ми новой, короче старово, ино толще старово и шире во все страны, и по смете есть со старой. И о сём ныне веселюся о Господе сердцем моим и душою моею. И языком новым моим радуюся со Давидом-пророком, и молюся, и славлю, и величаю, и пою, и хвалю, и хвалу воздаю Христу Иусу, Спасителю моему, свету, давшему ми новый язык...»
– А что, если бы царю отписать о чуде? – Енафа обняла Савву, но он отстранился.
– Удумала! Опять пришлёт Елагина. Уж тогда не язык – голову отсекут.
– Савва, как сие в ум взять? Неужто наш пресветлый Алексей-то Михалыч жесток и лют?
– Я царя хоть и близко от себя видывал, да жил от него далеко. Сама, что ли, не знаешь, каково в Мурашкине было? Не ты ли о виселицах сказывала? Да и сам я нагляделся на расправы.
– Саввушка, христиане ли мы?
– Христиане, коли в ледовитую землю на смерть посланы.
– Ну а царь-то, царь? Неужто ему за деток своих не страшно? О душе-то ведь, чай, тоже болеет?
– У царя с Богом свой договор.
– Горестное писание! Ты отнеси отцу Епифанию блинков, я напеку. И луковиц лукошко, чтоб не оцинжал.
– Мне всех четырёх жалко.
– Всем отнеси.
– Аввкумово сочиненьице читать?
– Тоже небось страшно?
– У него иное, на сих листках про московское житье.
– Про московское-то почитай, – согласилась Енафа.
Савва взял Аввакумовы листочки.
– На четвертушках пишет. Батьке много чего надо сказать. Ну, слушай: «Таже к Москве приехал, и, яко ангела Божия, прияша мя государь и бояря, – всё мне ради. К Фёдору Ртищеву зашёл: он сам из полатки выскочил ко мне, благословился от меня, и учали говорить много-много – три дня и три ночи домой меня не отпустил и потом царю обо мне известил. Государь меня тотчас к руке поставить велел и слова милостивые говорил: «Здорово ли-де, протопоп, живёшь? Ещё-де видатца Бог велел!» И я сопротив руку его поцеловал и пожал, а сам говорю: «Жив Господь, и жива душа моя, царь-государь. А впредь что изволит Бог!» Он же, миленький, вздохнул, да и пошёл куды надобе ему. И иное кое-что было, да што много говорить? Прошло уже то!»
– Прошло! – У Енафы слёзы закапали на грудь.
– Ну! Ну! – нахмурился Савва. – Про хорошее читаю. «Велел меня поставить на монастырском подворье в Кремле»...
– В Кремле! – всхлипнула Енафа.
– «...и в походы мимо двора моево ходя, кланялся часто со мною низенько-таки, а сам говорит: «Благослови-де меня и помолися о мне!» И шапку в ыную пору, мурманку, снимаючи с головы, уронил, едучи верхом».
– Почтение-то какое было! Царь кланялся!
– Да слушай же ты! Бормочет, бормочет! «А из кареты высунется, бывало, ко мне... Таже и все бояря после ево челом да челом: «Протопоп, благослови и молися о нас! Как-су мне царя тово и бояр тех не жалеть? Опаль, о-су! Видишь, каковы были добры! Да и ныне оне не лихи до меня: дьявол лих до меня, а человеки все до меня добры. Давали мне место, где бы я захотел, и в духовники звали, чтоб я с ними соединился в вере».
– Саввушка! – встрепенулась Енафа. – Чего замолчал? Я слушаю. Не перебиваю.
– Что дальше, Бог даст, узнаем завтра.
Енафа взяла листочки из рук Саввы, поглядела на буквицы.
– Чудо чудное. Таракашечка к таракашечке, а кто грамотен – вон какую повесть прогорюет. Ведь в какой славе был батька! Не всякий владыка такой славы сподобится... Как хочется знать, что дальше-то...
– Дальше Пустозерск.
Савва и сам шёл на другой день в тюрьму с нетерпением.
А в яме Аввакума – гость. Стрелец Кирилка.
То ли от мороки небесных сияний, то ли от тоски северной жизни или сердцем изнемог, глядя, как мучают в ямах светлое душою и разумом священство, – сбесился страж.
Начальству девать Кирилку некуда. На самовольное вселение безумного озорника в яму к государеву супротивнику глаза закрыли.
Впрочем, тюремщики и сидельцам давали послабление. Аввакум каждый день лазил к Епифанию. Вдвоём они отправлялись к Лазарю. Молились, вели долгие беседы. А товарищ их по скорбям, диакон Фёдор, один торе своё мыкал. Служил Богу и людям с тщанием и прилежностью, над каждым словом страдал, прежде чем на бумаге запечатлеть. О сожжённой Аввакумом рукописи не печаловался: Бог дал, Бог взял.
– Есть ли, батька, новый мне урок? – спросил Савва, возвращая Аввакуму вчерашние листки.
– Какие теперь писания? – засмеялся протопоп. – Кирилушка вот пожаловал. Вчера приплёлся. Чешется, будто его изнутри раздирает. Глянул ему Под шубу – вшами, как чешуёй, покрыт. Вот мы с вошами-то и сражались со вчерашнего дня до нынешнего. Прокалил я тряпье сколько мог. Натаял снегу, вымыл Кирилушку, а он лёг и обосрался. Опять пришлось мыть.
– Сказать, чтоб взяли его от тебя?
– Зачем? Кирилушку мне Бог послал. Пообвыкну, опять за писание примусь.
– Моя супруга спрашивала, нет ли у тебя письма боярыне Морозовой?
– Книгу собираюсь ей послать. Толковник. Бог даст, напишу. Теперь-то иными глазами наши посланьица прочитает. Познала, что такое – железная цепь на шее. Громыхаешь той цепью, аки пёс, а не лаешь – молишься, ибо цепи-то драгоценнее золота. Ко святым мученикам той цепью приторочили нас глупенькие никонияне.
– Дров принесу, – сказал Савва.
– Сделай милость. Мне так охапки три-четыре. Кирилушку, чай, всякий раз подмывать придётся. Ишь как его разбирает.
Стрелец, развалясь на лавке, царапал воздух скорченными пальцами и то ли крякал, то ли каркал.
– Боярыня-мученица нынче супруге моей, Енафе, дуром приснилась, – признался Савва.
– Дуром?! – не понял Аввакум.
– Да будто голая, в прорубь окуналась, а сын её, Иван Глебыч, будто подо льдом сидел, головой о лёд бился.
– Помолюсь и о Федосье, и об Иванушке, – сказал Аввакум. – Как бы Михалыч не прельстился имениями-то. Иван Глебыч наследует многие тыщи душ, тучные земли, леса, реки. Увы, сам-то – цыплёнок. На цыплёнка ветер дунет – и лапки кверху.
11
Ох, пророки, пророки! Помалкивали бы... У Ивана Глебовича глаза его сокольи смертной плёнкой подёргивались. Матушку увезли из Москвы. Куда – одному царю ведомо.
К самому Ивану Глебовичу два раза на дню приезжал врач Лаврентий Блюментрост.
За лечение деньги запросил вперёд. Поил снадобьями, кровь пускал.
У Ивана Глебовича всё стало тоненькое: руки, ноги. Кормили-поили с ложечки, как дитятю.
Во всякий приезд немца Иван Глебович принимался плакать.
– Найн! – говорил Лаврентий. – Найн! Губы до ушей. Тогда – здоровье. Вот я. Смотри! Солнце! Ферштейн?
И сиял круглой мордой. Хаживал по комнате, разглядывал драгоценные оклады на иконах, чмокал, как боров.
– Где матушка? – спрашивал немца Иван Глебович.
Лаврентий опять показывал, что он – солнце.
– Моё дело – здоровье. Будь здоров – матушке радость.
Исчезал наконец. Ивана Глебовича смаривал сон.
И видел он себя в карете. С ним матушка, покойный отец, покойный дядя Борис Иванович. Возле Бориса Ивановича супруга его, покойница Анна Ильинична. Карета просторная, лошади несут быстро. А потом уж вроде и не лошади и карета не карета – корабль. Корабль покачивало, и видел Иван Глебович за окном облака и свет. Свет, свет...
– Да куда же мы? – спрашивал он дядюшку Бориса Ивановича.
А у того на устах улыбка ласковая, мудрая, но глаза глядят строго.
– К Престолу.
Иван Глебович чувствовал, что его будят, но просыпаться не хотел. Не хотел из света в сумерки.
Услышал мужской голос:
– Матушка твоя, государь Иван Глебович, шлёт тебе благословение и поклон.
– Она в Боровске, – сказал вдруг больной и открыл глаза.
– В Боровске! В Боровске! – Перед постелью стоял Родион, племянник полковника Иоакинфа Данилова. – Не пугайся, Иван Глебович. Сидение там не страшное, привольней московского. Мой дядя Иоакинф Иванович сотника Медведевского Александра Сазоновича в доме у себя потчевал. Боярыня Федосья Прокопьевна с матушкой Иустиньей затворены. Инокиня тоже за истинную веру страдает. Коли будет от тебя присылка, всё им передадут, ибо жалость у стражей к боярыне да к соузнице её – великая.
– Ивану скажи, Иван пошлёт. – Болящий показал на губы.
– Что? – не понял Родион.
– Губы мешают. Губы у меня деревянные.
Испугался Родион, кинулся к Ивану, хозяину двора и дворни.
Прибежал Иван, послали за Лаврентием.
Иван Глебович снова в карете с батюшкой, с дядюшкой, с тётушкой плыл меж облаков...
– Матушка-то где? – спросил Иван Глебович Бориса Ивановича.
– Матушка твоя не допила ещё чашу.
– А я? – И увидел в своих руках янтарный сосуд. Поглядел – сухо на дне. Показал дядюшке: – Всё до капельки выпито.
– До капельки, – согласился Борис Иванович.
Приехал немец. Закрыл глаза умершему.
В тот же день, перед вечерней, с высокой паперти храма Покрова, что на бреге Москвы-реки, в Филях, пришлая странница кукушкой кричала. А когда нищая братия за шаловство такое принялась шпынять крикунью – объявила:
– Царь Вавилона свёл в могилу Ивана Глебовича, сына великой блаженнейшей боярыни Федосьи Прокопьевны! Царя хулите!
И пошёл слух по Москве: залечил царь света Ивана Глебовича до смерти.
12
Артамон Сергеевич собирался на доклад к великому государю.
Первое дело – Малороссия. Пришли важные письма. От гетмана Ивана Самойловича: на царское повеление приехать в Москву изъявлял усердное желание, но указывал на неприятельские замыслы и полную невозможность покинуть Войско даже на малое время. Другое письмо из Запорожья от кошевого Лукьяна Андреева. Этот просил заступника Малороссии Артамона Сергеевича умолить великого государя, чтоб прислал для похода на Крым орду калмыков, чайки с хлебными запасами, с пушками, а ещё вождя сечевиков, басурманам страшного воина, Ивана Серко. Ныне басурманы радуются, что их гонителя в Войске нет, а потому сами промышляют над казаками.
Раздумывая, как подойти к государю, чтоб вернуть казакам их вождя, вспомнил Артамон и Керкирину писульку, лежащую в поясе. Просить так просить! Керкирина сладкая еда всякий день в горле застревает.
Просьбы, не дай Бог, обозлят Михалыча. Но было чем и уластить. Нежинский протопоп Симеон Адамович сообщал: нынешний гетман на его, протопопов, совет положился и пришлёт детей своих, как только дорога станет безопасной от татарских разъездов.
Мысль взять в Москву сыновей гетмана Самойловича Артамон сам внушил государю. Коли гетман сему не противится, значит, впрямь верен и послушен. Послушание сильных людей всегда льстило самолюбию Тишайшего. Не было случая, чтоб не порадовался.
Второе дело тоже приятное и тоже не без изъяна.
Приехал в Москву Николай фон Стаден. Привёз трубача цесарской земли, из самой Вены. Четырёх музыкантов прусской земли, при них семь разных струментов. С трубачом брат его притащился, поручик – в службу просится. А вот комедиантов Стаден не привёз... Но вроде и не оплошал: предъявил договор с магистром Фелтоном да Чалусом. Магистр обещал быть, как потеплеет, привезёт двенадцать своих товарищей. Согласились жить в Москве без жалованья, а за каждую комедию просят по пятьдесят рублей на всех.
И рудознатца Стаден привёз, доктора Яна Цыпера.
О театре Алексей Михайлович не забывает. Указал играть комедию 22 января, там же, в Преображенском.
Увы! Было и третье дело. Слухи.
Вся Москва шепчется: царь залечил молодого Ивана Глебовича до смерти – на богатства боярыни Морозовой позарился. Говорунов слышали в Филях, в Алексеевском монастыре, на могиле Пересвета и Осляби – в Симоновом, в Сретенском... В храме Ильи-пророка на Воронцовом поле юродивый начертал на снегу имя государево, а потом принародно обоссал. Промолчать бы, да у Башмакова свои соглядатаи. Может, уже и нашептали.
Застал Артамон Сергеевич государя бодрым, весёлым...
– Гора дел навалилась!
– Что за гора такая? – осторожно спросил Артамон Сергеевич.
– Расписываю именья Федосьины. Не жилось дуре... Ты ступай тотчас в башню, допроси хорошенько слугу Федосьина Ивана и супругу его. Жена мужа поклепала, попрятал-де золото боярское, цветные камни, сундук с серебром. – Царь глянул на Матвеева редким своим взором, пробирающим. – Дементий пытал их... Сам знаешь – медведь. Всё у него по-медвежьи. Ты уж исхитрись. Треть казны тебе отдам.
– Великий государь, письма от гетманов, от войскового, от кошевого, от Симеона Адамовича также... Миколай фон Стаден воротился...
– Вот и слава Богу! В башню, Артамон, поспеши. Врача смотри возьми. Пусть все болячки остудит истерзанному бедняге. Вином тоже попотчуй. Без мешканья ступай!.. – И сам же догнал, приобнял. – А в башне смотри не торопись. Надеюсь на тебя. Развяжи язык Ивану. Не всё же такие, как Федосья!
Хочешь будущих царских, ласк, умей и палачом быть.
Иван, один из управителей боярыни Морозовой, порадел рабски разорённому роду, попрятал казну. Жена Ивана в надежде на хорошую награду сказала: «Слово и дело». Виновность супруга она подтвердила, привела подьячих Тайного приказа в сад, где они закопали три сундука. Один с жемчужными убрусами, пеленами, с ожерельями-воротниками из яхонтов, другой с шубами Глеба Ивановича да Ивана Глебовича, третий с шубами, с ферязями самой Федосьи Прокопьевны, ещё – иконы и книги в драгоценных окладах. Но куда подевались камка, золотое шитье, часы, деньги?
Доля доносчицы с трёх сундуков выходила немалая. Незадёшево губила богоданного мужа и душу. Но бабу бесило, что Иван скрыл от неё клады с заветными ларцами: с казной Бориса Ивановича. Сё был великий ценитель изумрудов, рубинов, редчайших сапфиров, алмазов.
Артамон Сергеевич в отместку за поганую службу поднял доносчицу на дыбу, а потом и огнём приказал жечь, ибо доносчику первый кнут.
В особом пристрастии следователя уличить было невозможно: доносчица могла скрывать клады ради собственной корысти.
Наказывал мерзавку Артамон Сергеевич при её супруге: Дементий Башмаков отделал Ивана жесточайше. Теперь лекарь Лаврентий Блюментрост, уходивший Ивана Глебовича, из кожи лез, врачуя обладателя тайны сокровищ Морозовых.
Между тем стол застелили скатертью, нарядили яствами и винами. Для Ивана принесли кресло, в котором он мог полусидеть. Пытку прекратили, но лютую бабу на время оставили поглядеть, как потчуют её супруга. Потом одежонку на растерзанную натянули, сказали: свободна, живи, коли совесть не замучит, и выбросили из башни вон.
Вино и отменное обхождение не развязало язык усердному слуге Морозовых. Ничего не узнал Артамон Сергеевич, но пытать не стал.
– В Боровск тебя отвезут! – сказал Ивану напоследок. – Может, доведётся тебе, верному псу, боярыне своей ножки поцеловать... Но знай, на сруб ты себя обрёк.
Неудача Артамона Сергеевича не огорчила – к лучшему! Не станет больше Михалыч посылать канцлера умучивать своих недругов. Дементия ему мало! Юрий Алексеевич Долгорукий с охотой такие службы служит или тот же Яков Никитич Одоевский. Природные бояре – и палачи природные.
Великий государь выслушал доклад без гнева, не попрекнул. А чтобы поскорее забыть скверную историю, приказал отвезти в Боровск и княгиню Урусову, и Марию Данилову.
К светлому готовился действу: 22 декабря архиепископ Новгородский Иоаким был возведён в Успенском соборе в сан митрополита. Выходило: пожаловал того, кто первым уличил Морозову в отступничестве от царя, а с нею и Урусову, чтоб другим неповадно было... Все узрели, сколь ужасна опала самодержца.
Искоренён род бояр Морозовых. Сам возвеличил, сам в прах развеял. Похоронили Ивана Глебовича как какого-нибудь дворового мужика. На девятый день уже некому было помянуть сломленный росток, от матери, от подвига её отшатнулся, и от него, признавшего щепоть – отшатнулись верные закону отцов.
Нашёлся-таки один человек, сказал печальное слово о погубленном. В яме сказал, в остроге, занесённом буранами. Всего одна слеза, но всю Россию окропила. Ту слезу обронил расстриженный протопоп Аввакум.
«О, светила великая, солнца и луна Русския земли, Федосия и Евдокея, – криком кричал батька из ледяной своей пустыни, – и чада ваша, яко звёзды сияющия пред Господом Богом! О, две зари, освещающая весь мир на поднебесней!..»
Замирали сердца читающих похвалы великого страдальца страдалицам. Слезами умывались друг перед дружкою. Припадали к драгоценному писанию губами и ликовались с ним, как с батькой, со страстотерпицами боровскими.
«Недавно, яко 20 лет и единое лето мучат мя, – писал Аввакум далее, – на се бо зван есмь... И сё человек нищей, непородной и неразумной... одеяния и злата и сребра не имею, священническа рода, протопоп чином, скорбей и печалей преисполнены пред Господом Богом. Но чюдно и пречюдно о вашей честности! Помыслить род ваш – Борис Иванович Морозов сему царю был дядька, и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел, паче души своей, день и нощь покоя не имуще; он сопротив тово племянника его родного, Ивана Глебовича Морозова, опалою и гневом смерти напрасно предал – твоего сына и моего света».
Пригвоздил Аввакум царя гвоздями невидимыми к позору вечному, так пригвоздил – не снять во веки веков с этакого-то креста.
А потом и погоревал о погубленном цветке, со всею Россией вкупе и с матушкой его, в юзах пребывающей.
«Увы! чадо драгое! Увы, мой свете, утроба наша возлюбленная, – твой сын плотской, а мой духовной! Яко трава посечена бысть, яко лоза виноградная с плодом к земле приклонился и отыде в вечная блаженства со ангелы ликовствовати, и с лики праведных предстоит Святей Троицы... И тебе уже неково чётками стегать, и не на ково поглядеть, как на лошадки поедет, и по головки неково погладить, – помнишь ли? – как бывало! Миленький мой государь! В последнее увиделся с ним, егда причастил ево. Да пускай, – Богу надобно так! И ты неболно о нём кручинься: хорошо, право, Христос изволил. Явно разумеем, яко Царствию Небесному достоин. Хотя бы и всех нас побрал, гораздо бы изрядно!»
На том письме и другая рука была, читали люди сию запись с великим благоговением:
«Многогрешный инок Епифаний, пустынник честныя обители Соловецкия, в темнице, яко во гробе, седя, Бога моля, благословения приписал. О, свети мои, новые исповедницы Христовы! Потерпим мало, да великая воспримем».
Письмо было кому читать. Многие не смирились с новыми обрядами. С надеждой взирали на Соловецкий монастырь, крепко стоявший за святоотеческую веру. Царские войска и в этом году попрыгали-попрыгали, как блошки, вокруг исполинских стен, пожгли со зла всякие строения хозяйственные, а на зиму бежали на материк.
Соловецкие иноки, пустозерские мученики, мученицы боровские – три свечи верности древнему благочестию.