Текст книги "Из истории русской, советской и постсоветской цензуры"
Автор книги: Павел Рейфман
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 144 страниц)
Следующий этап травли Пильняка – цензурные отклики на его повесть «Красное дерево». Она не была последовательно антисоветской, но и просоветской её назвать нельзя. Цензура бы, конечно, не пропустила её. Тем более помня о прошлом Пильняка. Повесть напечатана за границей. Унылая картина русской действительности. Грустные пейзажи: ночь, «черная, как сажа» (126), дремучие леса «стоят пасмурны, мокры, безмолвны», непролазная грязь: «грязи развезло по втулки колес и по колено лошадям», «сырость и грязь», «осень, дождь», «дождь, осень», «идет дождь. Свинья нюхает лужу» (151, 145, 143). Неприглядные картинки. Беспросветная, дикая жизнь. Своего рода окуровщина, «темное царство». Действие происходит в 1928 г. Но и до революции было то же самое. Повесть начинается с описания смерти знаменитого московского юродивого Ивана Яковлевича Корейши, жившего в московском сумасшедшем доме в середине девятнадцатого века и пророчествующего там. На его похороны собираются толпы почитателей. Споры о том, где похоронить его, какое место удостоится его погребения. Чуть ли не драка по этому поводу. При жизни Корейши, песочек с его испражнениями («он испражнялся под себя»), который поклонники Корейши собирали и уносили домой, «стал оказывать целебную силу» (115). «Нищие, провидои (цы?), лазари, странники, странницы, убогие, пустосвяты, калики, пророки, юродивые» – быт «святой Руси». Этими словами начинается повесть, и они повторяются в разных вариантах на всем её протяжении (114). Разнообразие и схожесть разного рода уродов. Всеобщее пьянство: «Все они были пьяны».
Но встречались и другие – одинокие чудаки, люди мастерства, антиквары, умельцы искусства русской мебели, фарфора, хрусталя, рисованного кафеля, бисера, гобеленов, бронзы, покупатели и реставраторы старины. Они тоже входят в круг «луковой русской жизни»: «Это искусство существовало в горькой водке и жестокости» (116). В повести рассказывается о таких людях, братьях Бездетовых, едущих из Москвы в Углич, «русский Брюгге», скупать старину, в том числе мебель, «красное дерево». Широкая картина жизни обывателей города. И снова, через десять лет после революции, – та же картина: бессмыслие и юродство, водка, водка и водка. В прошлое, в середину восемнадцатого века опрокинута и концовка повести: рассказ о создание русского фарфора. Вновь любители и чудаки, пропойцы и скряги, мошенники и воры: «все мастера крали друг у друга ''секреты'' <…> Сафронов – подсматривал секрет поздно ночами, воровски, в дыру с чердака. Эти мастера и чудаки создавали прекрасные вещи. Русский фарфор есть чудеснейшее искусство, украсившее Земной Шар» (157). Вновь речь идет о Руси дореволюционной, описанной отнюдь не в идиллических тонах.
Но и послереволюционная Русь, 1928 года, совсем не идиллична. Именно она вторгается в повесть, начиная с главы второй. Здесь и упоминание о снятии церковных колоколов со звонниц «для треста Рудметаллторг» (119), и рассказ о роли профкнижки: «Самая нужная в городе была – профсоюзная книжка» (119-20), и описание городского начальства, которое хозяйничает «медленным разорением дореволюционных богатств, головотяпством и любовно» (120-21. В духе щедринских мотивов – ПР). Повествование о пожаре 1920 года, когда выгорела центральная половина города: «надо было бы тушить пожар, – но стали ловить буржуев и сажать их в тюрьму заложниками, – буржуев ловили три дня, ровно столько, сколько горел город, и перестали ловить, когда пожар отгорел без вмешательства пожарных труб и населения» (127). Как тут не вспомнить глуповцевЩедрина? Ничего не изменилось. Но и детали именно послереволюционной, советской России, которые всплывают и в рассуждениях Якова Карповича Скудрина, в доме которого остановились Бездетовы: о теории Маркса, о пролетариате (129), и в изображении его брата Ивана Карповича Ожогова, «охламона», переменившего свою фамилию в знак протеста против брата – сытого и благополучного обывателя. Сподвижники Ожогова – оборванцы, почти потерявшие человеческий облик, люди эпохи военного коммунизма (Огнев, Пожаров), тоже запойные пьяницы, но сохранившие верность своему прошлому (для них всё остановилось в 21 г., с началом НЭПа). Рассказ о недоумении мужиков. Они делятся примерно поровну: «Пятьдесят процентов мужиков вставали в три часа утра и ложились спать в одиннадцать вечера, и работали у них все, от мала до велика, не покладая рук <…> избы у них были исправны, как телеги, скотина сыта и в холе, как сами сыты и в труде по уши; продналоги и прочие повинности они платили государству аккуратно, власти боялись; и считались они: врагами революции, ни более, ни менее того». Другие же пятьдесят процентов мужиков «имели по избе, подбитой ветром, по тощей корове и по паршивой овце, – больше ничего не имели; весной им из города давалась семссуда, половину семссуды они проедали, ибо своего хлеба не было, – другую половину рассеивали – колос к колосу, как голос от голосу; осенью у них поэтому ничего не родилось, – они объясняли властям недород недостатком навоза от тощих коров и паршивых овец, – государство снимало с них продналог, и семссуду, – и они считались друзьями революции. Мужики из ''врагов'' по поводу ''друзей'' утверждали, что процентов тридцать пять друзей – пьяницы (и тут, конечно, трудно установить, – нищета ли от пьянства, пьянство ли от нищеты), – процентов пять – не везет <…> а шестьдесят процентов – бездельники, говоруны, философы, лентяи, недотепы» (154-55). Власти пытаются превратить «врагов» в «друзей», а тем самым «лишить их возможности платить продналог». В том же духе рассказ о Василии Васильевиче – примерном хозяине, получившем в 1923 – м году на Сельскохозяйственной Всероссийской выставке золотую медаль и похвальные грамоты от наркома, позднее объявленным кулаком и сошедшим с ума, «не имея сил вырваться из кулаческого состояния» (155).
История инженера Акима Скудрина, приехавшего в город на свободную неделю, сына Якова Карповича, Он троцкист. Его фракция уничтожена. Ничего хорошего у него в будущем нет. Он опоздал к поезду, «как и к поезду времени» (153). «Его родина, его город ему оказался ненужным: эту неделю он отдал себе для раздумий. Ему-б следовало думать о судьбах революции и о его партии, о собственной его судьбе революционера, – но эти мысли не шли. Он смотрел на леса – и думал о лесе, о трущобах и болотах. Он смотрел на небо – и думал о небе, об облаках, о пространствах <…> мысли Акима перешли к теткам Капитолине и Римме, – и в тысячный раз Аким оправдал революцию <…> И Аким поймал себя на мысли о том, что думая об отце, о Клавдии, о тетках, – он думал не о них, а о революции. Революция ж для него была и началом жизни, и жизнью – и концом её» (151). Как и с чудесным фарфором, родившемся среди воровства, обмана, беспробудного пьянства – и здесь все перемешано. Таким образом повесть не до конца антисоветская. Она – сложная, но, конечно, изображенная в ней жизнь непохожа на «действительность в ее революционном развитии».
Не удивительно, что официальная критика, как и Главлит, резко осудили повесть. По их мнению, она содержит контрреволюционную оценку сегодняшнего дня, попытку идеализировать Троцкого. 9 июля 29 г., под грифом: Секретно, Главлит направляет письмо в Ленобллит по поводу издания книги Б. Пильняка «Красное дерево» в издательстве «Петрополис» в Берлине, которая на днях поступила оттуда в Главлит. В письме требовалось сообщить: просматривал ли Ленобллит эту книгу и дал ли на нее разрешительную визу? Дело в том, что рукопись Пильняка не была разрешена к печати, поэтому ее не следовало пропускать за границу. Кроме того, издания «Петрополиса» не допускаются к ввозу, потому и вывоз в адрес этого издательства не должен был разрешен. Главлит просил выяснить, как пропущена за границу рукопись Пилняка и проводится ли Ленобллитом контроль за вывозом рукописей, в частности через ленинградское отделение ВОКСА. Ленобллит ответил, что о «Петрополисе» не было специального указания, а ВОКСОМ занимается Главнаука, о деятельности которой Ленлит не осведомлен; он просил дать указания, как действовать дальше, а пока ограничивался отпиской; все же ленинградская цензура была относительно мягче и либеральней, чем столичная) (Бох 458,627).
Летом 29 г. началась травля Замятина. Преддверием её явилась редакционная статья Волина в журнале «На литературном посту» (июнь 29 г.). Она была приурочена к 4-й годовщине Постановления ЦК 25 г. и речь в ней шла о необходимости преодоления либеральных взглядов. По словам Волина, направление литературы ставится в настоящий момент в самый центр борьбы за социализм. Непосредственно же статья посвящена обличению Пильняка и Замятина. Они обвиняются, в частности, в том, что оба их произведения, «Красое дерево» и «Мы», изданы за границей. Критикуется в статье и «Литературная газета», которая, по мнению Волина, недостаточно резко их осудила.
С Пильняком всё понятно. Повесть «Красное дерево» только что была опубликована. Но почему вспомнили о Замятине, антиутопический роман которого «Мы», подвергшийся критике, написан в 21 г.? Замятин – инженер-судостроитель, в 16 г. командирован в Англию для контроля за строительством ледоколов. Еще студентом в 1905 г. он вступил в партию большевиков. В Россию он вернулся в сентябре 17 г., накануне Октябрьской революции. Английские впечатления отразились в романе «Мы» (неприятие машинизации, технического прогресса, обезличивающего людей, буржуазной государственной машины). Роман можно воспринимать как сатиру на буржуазное общество. Но этим содержание его не ограничивалось.
К февральской и октябрьской революции Замятин отнесся положительно, но в его произведениях появляются сатирические зарисовки, отражающие неумение, беспомощность властей при устройстве нового мира. Да и изображение послереволюционной жизни в «пещере» были далеки от официальности. К тому же Замятин после возвращения в Россию сблизился с левыми эсерами. Его арестовывали в 19, в 22 гг. Он вошел в список высылаемых на пароходе интеллектуалов, но был исключен из списка. В 23 г. он получил разрешение на выезд, но не воспользовался им. Он писал правду, а это для властей было неприемлемо.
С цензурой Замятин столкнулся еще до революции. В 14 г. его повесть «На куличках» цензура оценила как клевету на русскую армию. Журнал «Заветы», напечатавший повесть, был арестован, редакция и автор привлечены к суду, Замятин сослан в Кемь, затем ему запрещено жить в Петербурге. После революции недовольство властей вызвали его рассказы «Мамай» (21 г.), «Пещера» (22 г.), пьеса «Блоха» (24 г.). В 20–21 гг. Замятин пишет центральное свое произведение – роман «Мы» – первую советскую антиутопию, оказавшую позднее воздействие и на Хаксли («О дивный новый мир»), и на Оруэлла («1984»). «Мы» – сатира и на жесткие регламентирующие порядки буржуазной Англии, и на первые декреты советской власти, послереволюционную действительность России. Последнее оказалось главным, определило восприятие романа. И оно оказалось провидческим, предвосхищало будущее. Картина тоталитарного общества, отделенного стенойот остального мира. Людей в нем нет. Есть «нумера Единого Государства». Во главе его стоит Благодетель.Ему помогают Хранители.Государство агрессивное. Оно хочет подчинить себе другие планеты Вселенной, где обитают существа «быть может, еще в диком состоянии свободы»; если они не поймут, что им несут счастье, «наш долг заставить их быть счастливыми. Но прежде оружия мы испытываем слово». Для осуществления этого плана строится «Интеграл», нечто вроде космического корабля.
В Едином Государстве всё регламентировано, даже «сексуальные дни», когда «нумера» разных полов встречаются «по розовым билетикам». В прошлом происходила 20-летняя война, когда остались живыми лишь 0.2 % населения земли. Но теперь все счастливы, потребляют синтетическую пищу из нефти, чувствуют свое превосходство перед людьми прошлого, которые жили неорганизованно, свободно, т. е. в диком состоянии зверей, обезьян. Все послушны, а о нарушителях все обязаны доносить Хранителям,и нарушителей отправляют в Машину Благодетеля, т. е. казнят. Письма проверяются, проходят через систему контролей. Специальные приборы записывают уличные разговоры. Ежегодно, в день Единогласия, проводятся выборы Благодетеля, но они – пустая формальность, символ. Неожиданностей не может быть. Есть и враги счастья, которые не дремлют. Они нарушают всеобщее счастье. Проводятся совместные заседания Медицинского бюрои бюро Хранителей; их решением враговотправляют в Машину Благодетеля. У героя «образовалась душа», что считается неизлечимой болезнью. Это не единичный случай, а эпидемия. Чтобы обезопасить себя, власти приказывают всем пройти операцию всеобщего уничтожения фантазии. Не явившиеся будут отправлены в Машину благодетеля. Фантастика. Но очень похожая на советскую действительность. Даже в том, что нумерачувствуют себя счастливыми.
Значительное место в романе занимает проблема свободы слова. Всю информацию нумераполучают из «Государственной газеты», которая публикует лишь благоприятные для властей известия, совершенно искажающие реальную картину мира. Все нумерадолжны пройти единый курс наук и искусств. Все они обязаны составлять трактаты, манифесты, поэмы, оды, иные сочинения «о красоте и величии Единого Государства: ''Да здравствует Единое Государство, да здравствуют нумера, да здравствует Благодетель!''». Гимн Единого Государства – превращенные в музыку формулы. Рассказчик, «Д-503», с недоумением думает о неорганизованной «дикой музыке древних», о нелепости их литературы и поэзии: огромная сила художественного слова тратилась зря; «Просто смешно: всякий писал о чем ему вздумается». В Едином Государстве литература, как и всё иное, полностью регламентирована; «приручена и оседлана когда-то дикая стихия поэзии»; теперь она не «соловьиный свист», а «государственная служба <…> полезность». Существует «Институт Государственных Поэтов и Писателей».
Несмотря на все усилия Замятина, роман его не разрешен к печати. Но состоялась его «устная публикация». Зимой 21–22 гг. Замятин читал его на двух вечерах в зале Петербургского института истории искусства, в 23 г. – на литературных вечерах московского и петроградского отделения ВСП (Всероссийского Союза писателей). Чтения прошли без особого скандала.
Примерно одновременно с романом Замятин печатает в журнале «Дом искусств» статью «Я боюсь». О разных литературных группах, футуристах (с похвалой выделяет Маяковского), имажинистах, пролетарских писателях. О том, что облик современной литературы определяют «юркие», те, кто знает, когда надеть красный колпак и когда его сбросить, когда воспевать царя, а когда молот и серп. А неюркие молчат.
Настоящая литература, по мнению Замятина, может быть только там, «где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики. А если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически-правоверным, должен быть сегодня полезным», он не может хлестать как Свифт, улыбаться над всем как Франс. О том, что сейчас нет «литературы бронзовой», а есть бумажная, которую сегодня читают, а завтра в неё заворачивают мыло. О Древней Греции, афинском народе, который умел слушать не только оды, но и не боялся жестоких бичей Аристофанов. Намеки на цензуру, которая даже Горького изымает из репертуара («Работяга Словотеков»), чтобы «охранять от соблазна демос российский». На Горькогосмотрят, как на ребенка, невинность которого нужно оберегать. «Я боюсь, – пишет Замятин, – что у русской литературы одно только будущее – её прошлое».
До поры это сходит с рук. Замятин продолжает писать, печататься. Начинает публиковаться даже собрание его сочинений в 4 тт. (29 г.) Чтение курса новейшей литературы в пединституте (?), участие в работе издательства «Всемирная литература», в ряде других издательств, историческая трагедия «Атилла» (28 г), принятая к постановке в БДТ, редактирование журнала «Дом искусств». Но к концу 20-х гг. все сильнее «завинчиваются гайки». И были основания вспомнить о романе «Мы». Он издан в 24–25 гг. на английском языке в Англии и в США, в 26 г., с подачи Романа Якобсона, в Чехословакии, сперва на чешском, а затем на русском языках (эмигрантский журнал «Воля России», 27 г.). В 29 г., с подачи Эренбурга, роман печатается во Франции. Так что в определенном смысле он воспринимается как новинка (Бл3, 86).
Летом 29 г. начинается травля Замятина, одновременно с Пильняком. В «Литературной газете», «Комсомольской правде» появляются резкие статьи о нем. Замятин обвиняется в сотрудничестве с белоэмигрантами, в очернительстве советского строя. От него требуют признания ошибок, покаяния, отказа от романа. Цензура запрещает «Нечестивые рассказы» (27 г), четвертый том его собрания сочинений: повести, рассказы и сказки (29 г.). Они напечатаны лишь в 87 г. Запрещаются и другие произведения.
Нападки на Пильняка и Замятина имели и особую цель. Пильняк был председателем ВСП (Союза писателей), а Замятин возглавлял его ленинградскую секцию. В итоге Пильняк не только потерял пост председателя, но и не избран в правление ВСП (сентябрь 29 г.). Несколько позднее критика Пильняка и Замятина продолжалась на заседании Ленинградской секции писателей. 7 октября 29 г. Замятин послал в редакцию «Литературной газеты» письмо с опровержением нападок. В нем он указывал, что даже царская цензура не предъявляла к нему таких требований и демонстративно заявил о своем выходе из ВСП, так как не может состоять в организации, публично осуждающей своих членов В знак протеста в сентябре-октябре из ВСП вышли А. Ахматова, М. Булгаков, К. Федин, Б. Пастернак и другие. Вересаев и Малышкин вышли из правления Союза писателей. Рад писем протеста против расправы над Замятиным и Пильняком. Произведения Замятина в СССР более не печатались. Как Пастернак и Ахматова, Замятин перебивался до отъезда из Советского Союза, эмиграции переводами (107,174). Изгнанный из литературы, лишенный средств к существованию, он пишет в июне 31 г., как и Булгаков, самоубийственно-смелое письмо Сталину, просит о разрешении ему уехать за границу (Бл263-6). В письме он не касается вопросов положения литературы в Советском Союзе, говорит лишь о своей судьбе. Но этот рассказ по сути затрагивает общие проблемы. Замятин сообщает о своей биографии, не избегая «скользких мест». О том, что в 21 г., вместе с Ивановым-Разумником и Блоком, был арестован по делу «левых эсеров», что в августе 22 г. последовал второй арест, что его имя, без согласования с ним, заносится в список высылаемых профессоров, что роман «Мы», написанный в 21 г., опубликован за границей. Замятин говорит о том, как его травили, перечисляет случаи цензурного произвола в отношении произведений ряда лет. Последний конфликт с цензурой связан с его предисловием к «Школе злословия» Шеридана (издательство Academia, «Сокровища мировой литературы»).
Замятин считает, что приговорен к высшей мере наказания – к литературной смерти, так как запрещение писать для писателя равноценно смертному приговору… Обстоятельства сложились таким образом, что никакое творчество невозможно в атмосфере систематической, год от года усиливающейся травли. «Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности я никогда не скрывал отношения к литературному раболепству, к прислуживанью и перекрашиванию. Я считал – и продолжаю считать – что это одинаково унижает как писателя, так и революцию». Просит заменить вынесенный ему смертный приговор высылкой из страны. Просьба Замятина была удовлетворена, при содействии Горького. Вероятно, сыграла здесь роль и литературная обстановка начала 30-х гг. (самоубийство Маяковского, письмо Булгакова, ориентировка на будущее постановление 32 г., на съезд писателей). Сталин решил не накалять обстановку. Да и личной вражды к Замятину он, в отличие от отношения к Пильняку, видимо, не имел. С 32 г. Замятин живет в Париже. От антисоветских выступлений воздерживается. С белой эмиграцией связи не поддерживает. Материально помогает оставшимся в России друзьям (Ахматовой, Булгакову). Умирает в 37 г.
В заключение главы остановимся на послании «Писателям мира», подписанном «Группа русских писателей России. Май 1927 года». Оно опубликовано в небольшой парижской эмигрантской газете «Последние новости», редактируемой П. Н. Милюковым. Послание – подробное и страстное обличение советской цензуры, призыв к писателям мира высказать протест против такого положения, удивление тем, что они молчат, никак не реагируют на то, что в России «идет удушение великой литературы в ее зрелых плодах и ее зародышах» (Айм101). Речь идет о «нашей тюрьме для слова» – цензуре социалистического государства. Ставится вопрос: почему о ней не рассказывают иностранные писатели, посетившие Советский Союз: «Или их не интересовало положение печати в России? Или они смотрели и не видели, видели и не поняли?» Авторам письма больно от мысли, что «звон казенных бокалов с казенным шампанским, которым угощали в России иностранных писателей, заглушил лязг цепей, надетых на нашу литературу и весь русский народ!» (Айм102). О трех стенах тюрьмы, в которую засажено свободное слово. Первая – это течение, которое авторы письма называют идеализмом; оно считается в СССР государственным преступлением; к нему относят всех, кто отвергает материалистические взгляды; все идеалисты рассматриваются «как враги и разрушители современного общественного строя». Вторая стена – стена непробиваемой для свободного слова цензуры, без разрешения которой нельзя отпечатать даже визитной карточки. Даже театральные плакаты, надписи «не курить», «запасной выход» помечены внизу визой цензуры, разрешающей их к печати. Третья тюремная стена, «третья линия проволочных заграждений и волчьих ям» – препятствия к разрешению частных и общественных издательств. Печатается лишь то, что не расходится с обязательным для всех коммунистическим мировоззрением. Всё остальное, даже крупное и талантливое, не только не может быть издано, но должно прятаться в тайниках. «Найденное при обыске, оно грозит арестом, ссылкой и даже расстрелом» (Айм103). Иностранные писатели призываются к протесту. Авторы письма понимают, что те не смогут изменить положения, но они могут высказать сочувствие, моральную поддержку: «мы хотим от вас возможного: с энергией, всюду, всегда срывайте перед общественным сознанием мира искусную лицемерную маску с того страшного лика, который являет коммунистическая власть в России»; многие из нас уже не в состоянии передать наш страшный опыт потомкам; познайте его, изучите, опишите, чтобы глаза грядущих поколений были открыты перед ним; «Сделайте это – нам легче будет умирать». О том, что это послание пишут с риском для жизни и с риском его переправят за границу. Не знают, достигнет ли оно страниц свободной печати, зазвучит ли «среди вас наш замогильный голос». Нормой поведения для авторов является Толстой, крикнувший в свое время на весь мир: «не могу молчать».
В письме приводится не так уж много конкретных фактов цензурного произвола, но в нем звучит страшный пафос страдания. Перед началом обращения помещена редакционная врезка, с призывом к иностранным писателям обратить внимание, помочь.
Но призыв произвел впечатление лишь на небольшую часть русской эмиграции. Кое-какие эмигрантские газеты и журналы перепечатали обращение. Статья о нем Б. Мирского «Вопль молчащих» в издании «Последние новости». Большинство же иностранной периодики на письмо не откликнулось. Н. Берберова писала об этом: «ни один писатель мира не откликнулся на письмо, ни одна газета, ни один журнал». Писатели мира, заграничные читатели так и не узнали о нем. Пробить молчание пытались Бунин, Куприн, Зайцев, Бальмонт и др. В конце 27 г. в маленькой и малотиражной газете «L'Avenir» опубликованы отклики на письмо. Особенно настойчиво действовали Бунин и Бальмонт, тщетно пытавшиеся обратить внимание французской общественности на обращение. В начале 28 г. в той же газете напечатано совместное письмо Бунина и Бальмонта, адресованное Ромен Роллану. Ответ – отповедь последнего. Он обратился за разъяснением к Горькому (тот в Сорренто): правда ли то, что пишут Бунин с Бальмонт? Горький объяснил: конечно, неправда; Бунин, Бальмонт и другие эмигранты оторваны от своего народа, пытаются втянуть вас «в сферу своего бессильного озлобления». Всё это Роллан поместил в февральский номер журнала «L'Europe» за 28 г. под названием «Ответ Константину Бальмонту и Ивану Бунину». Роллан писал, что понимает авторов письма, что и его мучает французская цензура, что всякая власть дурно пахнет; он напоминал о 10-й годовщине Октябрьской революции, поздравлял с ней советский народ, отмечал, что годы революции дорого обошлись, многого стоили народу; Роллан помнит об его страданиях; мысль о них часто удручает его, но он без колебаний делает выбор в поединке между революционной Россией и остальным миром. Об этой странице жизни Роллана мало кто знает в настоящее время. Его «Ответ…» сразу перевели на русский язык и перепечатали в Москве, в «Вестнике иностранной литературы».
Напечатанная отповедь Роллана Бунину и Бальмонту показалась советским властям все же недостаточной, плохо «классово выверенной». В том же номере «Вестника иностранной литературы» опубликован «Ответ Ромен Роллану» Луначарского. Последний упрекал французского писателя в том, что он занял двойственную, во многом порочную позицию, вступил в переписку с Буниным и Бальмонтом, с которыми нельзя говорить в серьезном тоне, тоне известного уважения. В мартовском номере журнала «L'Europe» (28 г.) опубликовано письмо Горького Роллану, сразу же перепечатанное «Правдой» под названием «Максим Горький о современной литературе», с редакционным предисловием (Ай м² 56–63). Здесь же помещен текст запроса Роллана Горькому. Горький говорит о расцвете в СССР литературы, о возмущении советских писателей обращением «Писателям мира», о том, что оно – фальшивка, созданная в среде русских антисоветски настроенных эмигрантов: «советские писатели такое написать не могли».
Позднее цензура не разрешила перепечатывать письмо Горького; его нет ни в 30-томном, ни в других собраниях его сочинений: еще бы! при перечислении молодых талантливых писателей – свидетельство процветания советской литературы – Горький называет Пильняка, Бабеля, Клычкова, других писателей, позднее репрессированных. Еще до этого в советской печати появляются утверждения, что письмо – фальшивка. 13 августа 27 г. «Правда» и «Известия» одновременно публикуют опровержение советских писателей на обращение. На опровержение ссылается и Горький. Уже там высказывается мысль, что обращение сфальсифицировано эмигрантами (видимо, подсказанная ОГПУ). Статья в «Правде» М. Кольцова осенью 27 г. «Подметное письмо» с той же идеей: нелепо было бы утверждать, что обращение написано кем-либо из советских писателей.
Власти хотели подключить к опровергателями Академию Наук, но та дипломатично уклонилась от полемики (письмо с вежливым отказом составлено предположительно С. Ф. Ольденбургом, непременным Секретарем Академии) (Ай м² 59).
Берберова, публикуя обращение «Писателям мира», считает, что спор об авторстве особого значения не имеет: безразлично, писатели ли в СССР или эмигранты его авторы; в любом случае обращение отразило отчаянное положение советской литературы, вызвавшее самоубийства Есенина, Соболя, других, укрепление железного занавеса, опускающегося на Россию после отмены НЭПа.
Позднее, в 30-м г. «органы» решили переадресовать авторство обращения, связав его с «делом академика С. Ф. Платонова», с редактором кооперативного издательства «Время» И… Вольфсоном. Попытка не увенчалась успехом. Пробовали приписать участие в составлении обращения Витязеву (см. о нем в первой главе). Реальных доказательств тоже не было. Авторство Витязева представляется вероятным. Исследователь А. Блюм считает, что несомненно письмо «внутрироссийского», не эмигрантского происхождения, а содержание и стиль его более всего напоминают Витязева, похожи и на его более раннюю брошюру «Частные издательства в Советской России» (21 г). Так ли это? Был ли Витязев действительно автором? Если был, то единственным ли? На эти точно ответить невозможно. Но безумно смелое обращение, если писал его Витязев, и брошюра, которую он бесспорно писал, не имели в конце 20-х гг. прямых последствий для него. Но об обращении и брошюре, возможно, в «органах» вспомнили в 38 г., когда Витязева арестовали, а затем расстреляли (Бл?256-63).
Краткие итоги: на том отрезке истории цензуры, о который шла речь во второй главе, можно условно выделить два более частных периода: первый– с образования Главлита до второй половины 20-х годов, до постановления «О политике партии в области художественной литературы» (25 г.). В это время цензурная политика еще окончательно не выработана. Идут споры, какой должна быть цензура, каких предметов она должна касаться. Время дискуссий, высказывания разных точек зрения. Пока еще не совсем ясно, кто лично определяет цензурную политику. Цензура подчинена Наркомату Народного просвещения. Значительную роль играет его глава, Луначарский. Роль Сталина еще относительно не определена. Во всяком случае, он «не высовывается»; второйпериод – после постановления 25 г. до начала 30-х гг. – все более отчетливое партийное вмешательство в цензурные дела. Цензурный надзор, по сути, целиком переходит к партии. Становится очевидной главенствующая роль Сталина. Всеохватывающая система органов, контролирующих писателей, доводящих до них партийные директивы. Формально цензура продолжает оставаться в ведении Наркомпроса, но роль последнего все более ограничивается, руководство его меняется. В конце 29 г. во главе Наромпроса становится А. С. Бубнов (и ранее игравший видную роль в Агитпропе ЦК). На место интеллигента, прекраснодушного Луначарского, назначен партийный деятель, тесно связанный с армией (с 24 г. он – начальник Политуправления РККА). Меняется и руководитель Главлита. Всё усиливается непосредственное партийное влияние. Оно осуществляется разными способами. И в виде прямого вмешательства. И путем назначение руководящих кадров в издательства, редакции журналов. Писатели всё более зависят от государственных издательств и редакций, которые становятся монопольными. Частные и кооперативные издательства постепенно прикрываются. Уже в конце 23 г. Воронский писал: «Частных издательств у нас почти нет, а которые есть, влачат мизерное существование» (161). Он уловил определяющую тенденцию развития: в 23 г. дело обстояло еще не совсем так, в конце же 20-х годов его слова вполне соответствовали реальному положению вещей.