Текст книги "Из истории русской, советской и постсоветской цензуры"
Автор книги: Павел Рейфман
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 144 страниц)
Вопрос о «Современнике» проясняется к концу 1835 г. 31 декабря 1835 г. Пушкин пишет Бенкендорфу, просит передать на рассмотрение царя, как важный документ эпохи Петра, «Записки бригадира Моро-де Бразе (касающиеся до Турецкого похода 1711 года», со своими примечаниями и предисловием. Здесь же речь идет и о том, что поэт хотел бы издать в следующем году «четыре тома статей чисто литературных (как-то повестей, стихотворений etc.), исторических, ученых, также критических разборов русской и иностранной словесности, наподобие английских трехмесячных Reviews. Отказавшись от участия во всех наших журналах, я лишился и своих доходов. Издание таковой Reviews доставило бы мне вновь независимость, а вместе и способ продолжать труды, мною начатые» (558) (Записки-де Бразе напечатаны после смерти Пушкина, в 6 томе «Современника»).
По представлению Бенкендорфа «Современник», как нечто среднее между журналом и альманахом (4 раза в год), утвержден царем, помимо Уварова, и 11 апреля 1836 г. выходит первый его номер. Можно предполагать, что Бенкендорф в данном случае, хотя Пушкина он не любил, испытывал удовлетворение: приятно было «утереть нос» сопернику, новому временщику, делающему карьеру. Пушкину же приходится с этого времени «отдуваться» и за себя, и за других авторов его журнала.
В 1835 г. отношения Пушкина с цензурой вроде бы не столь уж плохие. Выходят в 2-х частях «Поэмы и повести», в 4-х частях «Стихотворения Александра Пушкина». Не так уж много запрещений. Без особых придирок проходит через цензуру «Капитанская дочка». Она подана на просмотр в сентябре 1836 г. и в том же году напечатана в 4-м томе «Современника». Но все время не прекращаются цензурные придирки. Особенно в связи с «Современником».
Принимаясь за журнальную деятельность, Пушкин особенно радужных надежд по поводу ее не питал. 6 мая 1836 г. в письме жене из Москвы он просит передать Плетневу пакет для «Современника“; “ коли цензор Крылов не пропустит, отдать в комитет и, ради Бога, напечатать во 2 №». Здесь же Пушкин высказывает общие мысли о положении журналиста в России: «Вижу, что непременно нужно иметь мне 80000 доходу <…>.
Недаром же пустился в журнальную спекуляцию – а ведь это всё равно, что золотарство <…> очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди что… Чёрт их побери! У меня кровь в желчь превращается“ (578). Те же самые мысли высказаны и в письме жене от 18 мая: “ у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры и мне говорили: vous avez trompe и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; чёрт догадал меня родиться в России с умом и талантом! Весело, нечего сказать» (583).
Ряд цензурных нападок на «Современник». По распоряжению Уварова в августе 1836 г. запрещена статья Пушкина «Александр Радищев», предназначенная для 3 книги журнала. Не напечатана и статья «Путешествие из Москвы в Петербург». 20 апреля 1835 г. Пушкин пишет Катенину: «Виноват я перед тобою, что так долго не отвечал на твое письмо. Дело в том, что нечего мне было тебе хорошего отвечать. Твой сонет чрезвычайно хорош, но я не мог его напечатать. Ныне цензура стала так же своенравна и бестолкова, как во времена блаженного Красовского и Бирукова: пропускает такие вещи, за которые ей поделом голову моют, а потом с испугу уже ничего не пропускает. Довольно предпоследнего стиха, чтобы возмутить весь цензурный комитет против всего сонета» (527; сонет Катенина «Кавказские горы»; «предпоследний стих», вызвавший запрещение: «Творенье Божье ты иль чёртова проказа?»).
17 марта 1836 г. Пушкин сообщает Вяземскому о цензурных вырезках из заграничных писем А. И. Тургенава «Хроника русского»: «Но бедный Тургенев!..все политические комержи его остановлены. Даже имя Фиески и всех министров вымараны; остаются одни православные буквы наших русских католичек да дипломатов. Однако я хочу обратится к Бенкендорфу – не заступится ли он?» (567-8). О Тургеневе, его «Хронике русского», публикацию которой Пушкин пытается отстоять, идет речь и в письмах М. А. Дондукову-Корсакову и А. Л. Крылову (18,20–22 марта 1836 г.) (568-9).
Дондуков-Корсаков стремится поставить Пушкина под свой непосредственный контроль, явно недоброжелательный. Он предлагает, чтобы в затруднительных случаях поэт обращался лично к нему. В ответе Дондукову от 6 апреля 36 г. Пушкин вежливо, но решительно отклоняет предложение. Начинает он с комплиментов, пишет о благосклонном снисхождении, о покровительстве Дондукова (эти уверения можно счесть за лесть, а можно и за насмешку). Но предложение обращаться лично к нему не принимает (ситуация напоминает случай, когда Бенкендорф пожелал стать цензором Пушкина). Пушкин отклоняет предложение Дондукова: во-первых ему «совестно и неприлично поминутно беспокоить Ваше сиятельство ничтожными запросами, между тем как я желал бы пользоваться правом, Вами мне данном, только в случаях истинно затруднительных и в самом деле требующих разрешения высшего начальства»; во-вторых «таковая двойная цензура отнимет у меня чрезвычайно много времени, так что мой журнал не может выходить в положенный срок»; поэтому он просит разрешения «выбрать себе еще одного цензора; дабы таким образом вдвое ускорить рассматриванье моего журнала, который без того остановиться и упадет» (572). Просьба была удовлетворена, вторым цензором назначен П. И. Гаевский. Первым остался А. Л. Крылов.
Из письма Дондукову-Корсакову от второй половины апреля 1836 г. видно, что цензура не пропустила статью Д. В. Давыдова «Занятие Дрездена, 1831 года»? («О партизанской войне») и передала ее в военную цензуру. Та не разрешила статью, так как в ней критиковались отдельные военачальники и оправдывались поступки Давыдова. В Августе 1836 г. в письме Д. В. Давыдову (Черновое) Пушкин писал: «Ты думал, что твоя статья о партизанской войне пройдет сквозь цензуру цела и невредима. Ты ошибся: она не избежала красных чернил. Право, кажется, военные цензоры марают для того, чтоб доказать, что они читают. Тяжело, нечего сказать. И с одною цензурою наплачешься; каково же зависеть от целых четырех? Не знаю, чем провинились русские писатели, которые не только смирны, но даже сами от себя согласны с духом правительства. Но знаю, что никогда не бывали они притеснены, как нынче: даже в последнее пятилетие царствования покойного императора, когда вся литература сделалась рукописною благодаря Красовскому и Бирукову. Цензура дело земское; от нее отделили опричину – а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением» (575, 594, 750-51). Помимо общей цензуры, статьи «Современника» нередко передавали в цензуру военную, духовную, министерства иностранных дел, министерства двора.
18 июня 1836 г. Пушкин пишет А. А. Краевскому о перестановке статей в «Современнике», т. к. некоторые из них еще не переписаны «и в тисках у Крылова не бывали» (589). О цензуре содержатся упоминания и в других письмах Пушкина за 1836 г. (первая половина августа Крылову, июль-август Краевскому и др.).
Но все же «Современник» приносит Пушкину большое удовлетворение. Он всё более увлекается делами журнала. 27 мая пишет Нащокину: «Второй № ''Современника'' очень хорош <…> Я сам начинаю его любить и, вероятно, займусь им деятельно» (584). Своё обещание Пушкин выполняет. 3-й № «Современника» – блестящий. В нем отчетливо ощущается направляющая рука Пушкина. Переговоры и переписка его с авторами, отраженная в письмах (См. три тома исследователя В. Е. Евгеньева– Максимова о «Современнике». Там вначале статья Д. Е. Максимова о пушкинском «Современнике». См. также статью Эткинда о пушкинском «Современнике» в Парижском сборнике и. мою статью о двух программах пушкинского «Современника»).
К 1836 г. относится и ряд стихотворений, которые не напечатаны при жизни Пушкина. Но если бы их подали в то время в цензуру, они вряд ли бы увидели свет. Одно из них, по мнению Лемке, – насмешка над Бенкендорфом (522). В конце мая 1836 г. на обозрение была выставлена картина Брюлова «Распятие». Бенкендорф «для порядка» приказал приставить к ней двух часовых. 1 июня 1836 г. Пушкин пишет стихотворение «Когда великое свершилось торжество» («Мирская власть»). Оно содержит строки, которые цензура ни за что не разрешила бы:
Но у подножия теперь креста честного,
Как будто у крыльца правителя градского,
Мы зрим поставленных на место жен святых
В ружье и кивере двух грозных часовых.
К чему, скажите мне, хранительная стража?
Или распятие казенная поклажа,
И вы боитеся воров или мышей?
Иль мните важности придать царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?
…………………………………………………………..
И чтоб не потеснить гуляющих господ
Пускать не велено сюда простой народ?
(т.3. с. 366, 527)
Другое, «Д. В. Давыдову. При посылке Истории пугачевского бунта», со стихотворной концовкой:
Вот мой Пугач: при первом взгляде
Он виден – плут, казак прямой,
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой
(там же. с.364)
Вряд ли бы цензура пропустила стихотворение «Из Пиндемонти» со словами: «Зависеть от царя, зависеть от народа – не всё ли нам равно? Бог с ними.» (там же. с.369). И ряд других стихотворений, написанных в 36 г..
Некоторые итоги. Пушкин и Чаадаев. В 1830-е годы (да и ранее) Пушкин решительно отвергает и бунт, «бессмысленный и беспощадный», и революции, в их крайних выражениях, с кровью и террором. Он принимает основы существующего порядка и в плане религии, христианства, и в плане государственного устройства, русской самодержавной власти. Он человек религиозный. В какой-то степени его можно назвать верноподданным. Но это не значит, что он доволен окружающим, властью, царем, самим собой. Особо остро он воспринимает проблемы независимости личности, человеческого достоинства и достоинства поэта, регламентации, терпимости и нетерпимости. Снова и снова Пушкин возвращается к ним. Поэт как бы над «партиями», которые всегда «узки». Характерная особенность его – всепонимание. В этом плане продолжение его традиции – не Некрасов, тем более не революционные демократы (хотя у Некрасова пушкинский «пласт» очень отчетлив). Но и не Достоевский (несмотря на его речь о Пушкине), даже не Толстой. Пушкинская традиция возрождается лишь в конце XIX – начале XX вв. В первую очередь в творчестве Чехова. Затем у Короленко.
Мы начинали главу о Пушкине с упоминания об исследователях, которые ныне стремятся противопоставить его позицию в тридцатые годы Западу, сблизить поэта со славянофилами, по-своему весьма «партийными». Наибольшая близость Пушкина со славянофилами относится к 1832 г., когда начал выходить журнал «Европеец», сразу же запрещенный. В какой-то степени близость сохраняется и в более позднее время, но славянофилом Пушкин никогда не был, даже в последний год своей жизни. Для понимания его позиции важно остановиться на отношении Пушкина к Чаадаеву, его «Философическому письму», вызвавшему скандал, запрет «Телескопа», объявление Чаадаева сумасшедшим (тоже своеобразный вид карательной цензуры). Отношение Пушкина к «Философическому письму», весьма отрицательное, как бы подтверждает доводы русофильских истолкователей поэта. Думается, оснований для такого истолкования оценка Пушкиным письма Чаадаева не дает. Да и вообще для понимания проблемы необходимо учитывать все высказывания Пушкина о «Философических письмах» Чаадаева.
До этого несколько слов об отношении Пушкина к Западу, к Европе, в том числе к европейской (французской) литературе. К середине тридцатых годов поэт относится к последней весьма отрицательно. Он не принимает французского «неистового романтизма», осуждает Бальзака, которого на раннем этапе его творчества вполне можно было воспринимать в духе такого романтизма. По мнению Пушкина, «французы народ самый антипоэтический. Лучшие писатели их <…> доказали, сколь чувство изящного было для них чуждо и непонятно» («Начало статьи о В. Гюго» – «Из ранних редакций»). Пушкин публикует ряд материалов, изображающих его кумира юности, Вольтера, далеко не с лучшей стороны: статья «Последний из свойственников Иоанны д' Арк», заканчивающаяся словами о французах: «Жалкий век! Жалкий народ», статья «Вольтер», где, в частности, речь идет о столкновении Вольтера с Фридериком П: «Вся эта жалкая история мало приносит чести философии. Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства <…> Фридерик негодует и грозит, Вольтер плачет и умоляет» (418-19). И все же Вольтер для Пушкина и в это время гений, пускай он даже «имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества» (419).
Статья Пушкина в «Современнике» «Джон Теннер», постоянно цитируемая, как свидетельство отношения поэта к Северной Америке: «Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве <…> такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами» (435). «Глубокие умы», наблюдения которых поколебали положительное представление об Америке – это европейские исследователи, в частности, француз Токвиль, с его книгой «О демократии в Америке», которую Пушкин использует в статье «Джон Теннер». Пушкин прекрасно знает, что книга в целом дает весьма сочувственную картину американской демократии, хотя и показывает её темные стороны. И Пушкин, видимо, разделяет оценку Токвиля, хотя и останавливается в статье лишь на темной стороне. Об этом обычно российские исследователи не упоминают (см. Л. Вольперт. Пушкин и европейское мышление (Книга А. Токвиля «О демократии в Америке»// Труды по русской и славянской филологии. Литературоведение. 1У. Новая серия. Тарту, 2001).
Статья Пушкина «О Мильтоне и шатобриановом переводе ''Потерянного рая''». Вновь о французской ограниченности, о непонимании литературы соседей: «Уверенные в своем превосходстве над всем человечеством, они ценили славных писателей иностранных относительно меры, как отдалились они от французских привычек и правил, установленных французскими критиками». Французы, по Пушкину, считали правомерным исключать из книг иностранцев «места, которые могли бы оскорбить образованный вкус французского читателя <…> переправляя на свой лад ''Гамлета'', ''Ромео'' и ''Лира''» (487). Резко пишет Пушкин о французских переводчиках Мильтона, об его облике, созданном писателями Франции, Делилем, Альфредом-де Виньи, Виктором Гюго. Подробный разбор изображений Мильтона в «Кромвеле» Гюго и «Сен-Маре» Виньи с «нелепыми вымыслами». Таким переводчикам Пушкин противопоставляет Шатобриана, которого он называет «первым из французских писателей», «первым мастером своего дела», а Мильтона «великим писателем» (488).
Незаконченная статья Пушкина, дошедшая лишь в отрывках, «О ничтожности литературы русской“. Остановимся на нескольких ее положениях, важных для нас: об особом пути России, принявшей христианство от Византии, об отсутствии в ней влияния великой эпохи возрождения, рыцарства, крестовых походов. “ Долго Россия оставалась чуждою Европе». Край оцепеневшего севера. Бедная словесность. Лишь «Слово о полку Игореве» «возвышается уединенным памятником в пустыне нашей древней словесности». Но и «высокое предназначение» России: её просторы поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы. «Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией». Внутренние междуусобицы. Но в одном цари и бояре были согласны: «в необходимости сблизить Россию с Европою» (306-07). А затем в статье идет речь о французской литературе, об её влиянии на Россию: «В начале 18-го столетия французская литература обладала Европою. Она должна была иметь на Россию долгое и решительное влияние». Кратко об истории французской словесности. О господстве вначале в ней жалкой ничтожности, недостатке истинной критики, шаткости мнений, общего падения вкусов. Но «вдруг явилась толпа истинно великих писателей»: Корнель, Буало, Расин, Мольер, Лафонтен. О роковом предназначении XVШ века. Великан этой эпохи Вольтер. Философия века, направленная против господствующей религии, «вечного источника поэзии у всех народов». Любимое орудие этой философии – «ирония холодная и осторожная и насмешка бешеная и площадная». «Влияние Вольтера было неизмеримо <…> Все возвышенные умы следуют за Вольтером». Руссо, Дидерот, Юм, Гиббон. «Бомарше влечет на сцену, раздевает донага и терзает всё, что еще почитается неприкосновенным. Старая монархия хохочет и рукоплещет. Старое общество созрело для великого разрушения» (312-13). Вся Европа проявляет подобострастное внимание к французским писателям. В Германии, Англии, Италии поэзия «становится суха и ничтожна, как и во Франции».
В приведенных отрывках много интересного и значимого, перекликающегося с точкой зрения Чаадаева. Здесь и характеристика прошлого России, православия, мысли о том, что Россия долго оставалась Европе чужой, и размышления о предназначении России, об её всегдашнем сознании необходимости сблизиться с Европой, Чаадаеву противоречащие, и оценка воздействия французской литературы на другие страны и Россию, о созревании общества для «великого разрушения» и роли литературы в этом созревании. Во всяком случае, в статье затронут комплекс идей, отразившихся в письмах Пушкина к Чаадаеву. Исследователь Л. Вольперт считает, что статья «О ничтожности литературы русской» – наметки замысла Пушкина: написать историю французской литературы.
И, наконец, статья Пушкина «Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной». Пушкин подробно цитирует Лобанова, выдвигающего обвинения в адрес русской литературы: «Беспристрастные наблюдатели. – утверждает Лобанов, – носящие в сердцах своих любовь ко всему, что клонится к благу отечества, преходя (так!) в памяти своей всё, в последнее время ими читанное, не без содрогания могут сказать: есть в нашей новейшей словесности некоторый отголосок безнравия и нелепостей, порожденных иностранными писателями». Пушкин продолжает цитировать Лобанова. Тот с трибуны Российской академии восклицает: «ужели жизнь и кровавые дела разбойников, палачей и им подобных, наводняющих ныне словесность <…> представляются в образец для подражания? <…> Ужели истощилось необъятное поприще благородного, назидательного, доброго и возвышенного, что обратились к нелепому, отвратному(?), омерзительному и даже ненавистному?». (400. Курсив и вопросительный знак в цитиеуемом тексте Лобанова– ПР).
По словам Пушкина, подобные тенденции в русской литературе Лобанов связывает с воздействием на нее литературы французской, которая формировалась под влиянием революционных событий: «Для Франции, – пишет г. Лобанов, – для народов, отуманенных гибельною для человечества новейшею философиею, огрубелых в кровавых явлениях революций и упавших в омут душевного и умственного разврата, самые отвратительные зрелища <…> не кажутся им таковыми; ибо они давно ознакомились и, так сказать, срослись с ними в ужасах революций» (401).
Как пример подобных писателей Лобанов, следуя мнению «эдимбургских журналистов», называет имена Эжена. Сю и Жюль Жанена, а также драму В. Гюго «Лукреция Борджия»: «гнуснейшая из драм, омерзительнейший хаос ненавистного бесстыдства и кровосмешения» (401). Пушкин отнюдь не является почитателем названных авторов, даже Гюго, хотя в другой статье высказывает мнение, что тот – «поэт и человек с истинным дарованием» (265). Не является Пушкин и сторонником «ужасов революций». Но он резко осуждает нападки Лобанова. И на французский народ. И на французскую литературу: «Спрашиваю; можно ли на целый народ изрекать такую страшную анафему?». И называет совсем иные имена, чем Лобанов: Расина, Фенелона, Паскаля, Монтескье, Шатобриана, Ламартина, Нибура, Тьери, Гизо и других, составляющих славу Франции. Пушкин утверждает, что французский народ, «который оказывает столь сильное религиозное стремление, который так торжественно отрекается от жалких скептических умствований минувшего столетия, – ужели весь сей народ должен ответствовать за произведения нескольких писателей, большею частию молодых людей, употребляющих во зло свои таланты…?» (402).
Пушкин не одобряет таких писателей, но он резко протестует против того, чтобы по их произведениям оценивали французскую литературу и французский народ: «Нельзя требовать от всех писателей стремления к одной цели. Никакой закон не может сказать: пишите именно о таких предметах, а не о других <…> закон также не вмешивается в предметы, избираемые писателем <…> Требовать от всех произведений словесности изящества или нравственной цели было бы то же, что требовать от всякого гражданина беспорочного житья и образованности. Закон постигает одни преступления, оставляя слабости и пороки на совесть каждого» (402-03). Высказывая такие мысли, Пушкин, по сути, выходит за рамки обвинений Лобанова французской литературы. Здесь уже затрагивается вопрос и о русской, и о цензуре.
Пушкин пишет о том, что современная французская поэзия на русскую влияла слабо, что оригинальные романы, имевшие наибольший успех, принадлежат к роду нравоописательных и исторических: «Лесаж и Вальтер Скотт служили им образцами, а не Бальзак или Жюль Жанен. Поэзия осталась чужда влиянию французскому». Она ближе поэзии германской «и гордо сохраняет свою независимость от вкусов и требований публики» (405).
Пушкин останавливается на нападках Лобанова на современную русскую словесность. Он цитирует высказывания Лобанова, который видит в ней «сбивчивость, непроницаемую тьму и хаос несвязных мыслей» в теории, «совершенную безотчетность, бессовестность, наглость и даже буйство» в литературных приговорах: «Приличие, уважение, здравый ум отвергнуты, забыты, уничтожены». Литературная критика «ныне обратилось в площадное гаерство, в литературное пиратство, в способ добывать себе поживу из кармана слабоумия дерзкими и буйными выходками, нередко даже против мужей государственных, знаменитых и гражданскими и литературными заслугами. Ни сан, ни ум, ни талант, ни лета, ничто не уважается» (405-06). Не исключено, что Лобанов, перечисляя писателей, «преданных глумлению», имеет в виду и оценки Белинского, высказанные в частности в «Литературных мечтаниях» – ПР.
Лобанов приходит к выводу, что огромный труд искоренения всего перечисленного им зла– дело цензуры. Но ей одной не справиться. Поэтому Лобанов призывает всех добросовестных писателей, просвещенных жителей России, а прежде всего Академию, учрежденную «для наблюдения нравственности, целомудрия и чистоты языка», принять участие «в сем трудном подвиге», «неослабно обнаруживать, поражать и разрушать зло» (408. Курсив Лобанова – ПР).
Возражая Лобанову, Пушкин утверждает, что в России нет множества безнравственных книг, писателей, ухищряющихся ниспровергнуть законы и что нельзя «укорять у нас цензуру в неосмотрительности и послаблении»: «Мы знаем противное. Вопреки мнению г. Лобанова, ценсура не должна проникать все ухищренияпишущих». Далее Пушкин цитирует цензурный устав (параграф 6), где речь идет о том, что цензура должна обращать внимание на видимую цель и намерение автора, явный смысл речи, « не дозволяя себе произвольного толкования оной в дурную сторону» (409. Курсив устава – ПР). Этот параграф, по словам Пушкина, – «основное правило нашей ценсуры». Без него «не было бы возможности напечатать ни одной строчки, ибо всякое слово может быть перетолковано в худую сторону». Пушкин прекрасно знает, что этот параграф далеко не всегда соблюдается (об этом писал и Никитенко в своем «Дневнике»), но он умело использует его, возражая Лобанову, давая свое толкование обязанностей цензуры: «Ценсура есть установление благодетельное, а не притеснительное; она есть верный страж благоденствия частного и государственного, а не докучливая нянька, следующая по пятам шалливых (так!) ребят» (409-10).
Обращу внимание на некоторые детали статьи о Лобанове. Общий смысл её и позиция Пушкина понятны. Но для меня важны два момента: Пушкин с сочувствием относится к «сильному религиозному стремлению», происходящему во Франции (а ведь оно католическое); Пушкин, отмечая как заслугу отречение французов «от жалких скептических умствований минувшего столетия», осуждая многое в современной французской литературе, не изменяет своего положительного отношения к французскому народу, французскому просвещению и словесности, к их прошлому и настоящему. Его ответ на антифранцузские, антизападнические нападки Лобанова отчетливо свидетельствует об этом.
Но вернемся к вопросу об отношении Пушкина к «Философическому письму» Чаадаева, напечатанному в «Телескопе», вернее, следует говорить о комплексе писем. В молодости Пушкин и Чаадаев – друзья, единомышленники, сторонники свободы. Пушкин посвящает Чаадаеву несколько стихотворений, в том числе знаменитое послание («Любви, надежды, тихой славы»). К 30-м годам они менее близки, но иногда встречаются. 2 января 1831 г. Пушкин посылает Чаадаеву «Бориса Годунова», только что поступившего в продажу (в конце декабря), с короткой французской надписью (поздравление с Новым годом) и с обращением «друг мой». Поэт просит Чаадаева высказать свое мнение о «Годунове» (833). Оба изменились. Чаадаев стал философом, религиозным мыслителем, перешел в католичество. Его раздумья о России, ее истории, об ее месте среди других европейских народов отразились в «Философических письмах». Пушкин познакомился с некоторыми из них уже летом 1831 г. Он принимает участие в попытках Чаадаева их издать. Позднее, из писем Нащокину, видно, что Пушкин знал, где живет Чаадаев в Москве («на Дмитровке против церкви»). 6 июля 1831 г. еще одно письмо Пушкина к Чаадаеву. Тоже по-французски и начинается теми же словами: «Друг мой». Письмо сравнительно подробное, затрагивающее важные философские проблемы. Пушкин объясняет, почему он пишет по-французски: чтобы говорить с Чаадаевым «на языке Европы, он мне привычнее нашего» (841), Думается, что французский язык определяется и важностью темы, обращением к философским проблемам. Письмо Пушкин рассматривает как продолжение бесед с Чаадаевым, начатых в свое время в Царском Селе. Речь идет об издании 6-го и 7-го «Философического письма», которые Чаадаев собирался напечатать при поддержке Блудова (товарища министра просвещения Ливена), у книготорговца Беллизара. Об этом Чаадаев хотел хлопотать через Пушкина, но дело затягивалось, и он попросил вернуть рукопись. «Но что будете вы с ней делать в Некрополе?» – спрашивал Пушкин у Чаадаева (Некрополисом тот называл Москву). «Оставьте мне ее еще на некоторое время. Я только что перечел ее“. Начинается серьезный разговор о рукописи “ Философических писем». Видно, что Пушкин прочитал, перечитал их и собирается, вероятно, еще раз перечитать. Он обращает внимание «на отсутствие плана и системы», но форма письма, по его мнению, «дает право на такую небрежность и непринужденность». Поэту кажется, что начало писем «слишком связано с предшествовавшими беседами и мыслями, ранее развитыми, очень ясными и несомненными для вас, но о которых читатель не осведомлен. Вследствие этого мало понятны первые страницы, и я думаю, что вы бы хорошо сделали, заменив их простым вступлением или же сделав из них извлечение».
Подробно высказав свои соображения о форме писем, их построении, дав конкретные советы, Пушкин переходит к содержанию. Он согласен с тем, что Чаадаев говорит о Моисее, Риме, Аристотеле, об идее истинного Бога, о древнем искусстве, протестантизме. Всё «изумительно по силе, истинности или красноречию. Всё, что является портретом или картиной, сделано широко, блестяще, величественно». На этом безусловные похвалы кончаются. Начинается если не критика, то полемика. Но пока речь идет не о России, а о всемирной истории: «Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с вами: например, для меня непостижима ваша неприязнь к Марку Аврелию и пристрастие к Давиду (псалмами которого, если только действительно они принадлежат ему, я восхищаюсь). Не понимаю, почему яркое и наивное изображение политеизма возмущает вас в Гомере. Помимо его поэтических достоинств, это, по вашему собственному признанию, великий исторический памятник. Разве то, что есть кровавого в Илиаде, не встречается также и в Библии? Вы видите единство христианства в католицизме, т. е. в папе. Не заключается ли оно в идее Христа, которую мы находим также и в протестантизме? Первоначально эта идея была монархической, потом она стала республиканской» (841-2). Думается, неприятие Пушкиным исторической концепции Чаадаева связано с категоричностью симпатий и антипатий того, с католической ортодоксальностью друга молодости. Пушкин гораздо терпимее в оценках. Не исключено, что и французский язык (где нет разницы между «ты» и «вы») определен подсознательным стремлением отграничить себя от Чаадаева. Теперь нет между ними былой близости. Поэтому по-французски писать легче.
21 июля 1831 г. Пушкин пишет Нащокину о посылке на имя Чаадаева, которую просит доставить автору. Имеется в виду пакет с «Философическими письмами», возвращаемыми Пушкиным. Затем, 29 июля, сообщается, что посылку не приняли на почте (367, 369). 3 августа 1831 г. в письме Вяземскому Пушкин вновь упоминает о посылке, И здесь же говорит о Чаадаеве: «Благодарю Александра Ивановича (Тургенева– ПР) за его религиозно-философическую приписку. Не понимаю, за что Чаадаев с братией нападает на реформацию, (далее. франц) то есть на известное проявление христианского духа. Насколько христианство потеряло при этом в отношении своего единства, настолько же оно выиграло в отношении своей народности (далее снова русский текст). Греческая церковь – дело другое: она остановилась и отделилась от общего стремления христианского духа» (374). Таким образом Пушкину чужд ортодоксальный католицизм Чаадаева, он защищает реформацию, но не православие в греческом варианте.
Затем Чаадаев посылает Пушкину оттиск знаменитого первого «Философического письма», напечатанного в «Телескопе» (1836, № 15). Ответ Пушкина, 19 октября 1836 г., третье, последнее его письмо к Чаадаеву, чрезвычайно важное, написанное за три месяца до смерти, своего рода итог, завещание. Тоже по-французски. Без обращения (исчезло «друг мой»). Пушкин не отсылает свое письмо в связи с репрессиями против Чаадаева. Крайне важная полемика с Чаадаевым, и о православии, и о русской истории, и о современной России. Пушкин благодарит за присылку брошюры, хвалит перевод, сохранивший энергию и непринужденность подлинника (Н. Х. Кетчера – ПР). О том, что с удовольствием перечел брошюру (следовательно, читал ранее), «хотя очень удивился, что она переведена и напечатана» (874). Видимо, удивляется и тому, что пропущена цензурой. «Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с вами» (имеется в виду и предыдущее письмо Пушкина Чаадаеву– ПР). «Нет сомнения, что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это её необъятные пространства поглотили монгольские нашествия. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена». Для этой цели, по словам Пушкина, нужно было вести совершенно особое существование, которое, «оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех» (874). Полемика с Чаадаевым по ряду ключевых вопросов: по поводу того, что православное христианство пришло из презираемой всеми Византии; по поводу русского духовенства, прежнего, «достойного уважения», никогда не пятнавшего себя «низостями папизма», современного, которое «отстало», «не принадлежит к хорошему обществу», но сосем не так плохо. «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться» (875). Пушкин перечисляет события русской истории, от войн Олега и Святослава, удельных усобиц, татарского нашествия («печальное и великое зрелище»), от пробуждения России, развития ее могущества, движения к единству. «А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы?»(курсив мой – ПР).