Текст книги "Зеркало времени (СИ)"
Автор книги: Николай Пащенко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 90 страниц)
О нет, дивная музыка моря, очаровывающие мелодии волн слышатся исключительно на берегу! В океане мне все эти вольные волны явственно только виделись, уши словно законопатило сжатым воздухом. Горы, холмы, хребты, водные цепи, увалы, сопки, дрожащая рябь, вихри, водовороты, провалы, плески, пыль и водяная морось и кверху и в стороны, в безмолвный воздух, – всё перекрещивается, разнообразно и многократно пересекается, непрерывно дробится – у меня нет больше сухопутных аналогий для странного, ни на что более не похожего и ни с чем не сравнимого мира волн.
Уже дольше часа море откровенно и бесцеремонно притягивало меня зрелищным богатством, могущественно завораживало собой, и было чертовски жаль, что так быстро темнеет. Наверное, именно тогда, на скользкой палубе беспомощно мотающегося между небом и бездной безвестного катерка, впервые подумалось мне, что надо бы поуглублённее заняться изучением математики многомерных пространств.
Катер носом черпнул волну, пенные потоки хлестанули верхом палубы, и я попятился вдоль леера-поручня, еле успевая перебирать автоматически цепляющимися за него руками. Тут меня грубо и неожиданно встряхнули за плечо, и я остановился.
– Ты е…анулся?! – Я не рискую воспроизвести глагол, прошедшее действие которого, несомненно, было обращено на меня, хотя я не убился, ниоткуда не свалился и не рехнулся, а всего лишь, сколько было моих сил, прикипел к поручню и палубе. Но смысл вопроса до меня вполне дошёл, я обернулся и очень серьёзно ответил капитану:
– Нет.
– Марш в кубрик, турист задроченный! – жутко выпучивая глаза и исходя морщинами по шее и лицу от удивления и напряжения, мне в самое ухо прокричал рассвирепевший капитан:
– Никто не увидит, как тебя смыло, а я потом отвечай!..
Одним рывком он перебросил немаленького и не лёгонького меня от леера, на котором чуть не остались мои пальцы, в надстройку, прямо к трапу, круто обрывающемуся в глубину суденышка.
– Десятибалльный шторман идёт! Первый раз, что ль, в море?
Ответить ему наверху я не успел. Он спихнул меня вниз и с лязгом задраил за мной стальной люк, а, может, дверь.
– Ага, – отвечая ему, сказал я самому себе, в это же время хлопаясь мешком на пол кубрика. По нему уже катался мой рюкзак, и некоторое время мы на пару с ним переваливались от стенки к стенке, от борта к борту.
Когда мне удалось подняться на ноги, я уцепился на уровне глаз за трубчатый остов подвесной койки и о рюкзаке забыл. Как мне удалось забраться в койку, не понимаю и удивляюсь до сих пор. Может, койка в какой-то момент оказалась существенно ниже меня, и я в неё из-под притолоки сверху либо свалился, либо просто впал.
По-видимому, это несложное действие меня обессилило, и какие-то минуты отдыха необъяснимо выпали из памяти. Зато потом, я это уже хорошо помню, я лежал в негнущемся брезенте койки на спине, терся по шершавому и вонючему от многих разутых ног брезенту щекой, волосами на затылке, затем другой щекой, и глядел почти вдоль тела в круглый и маленький, не больше суповой тарелки, иллюминатор, расположенный в борту катера между моим левым плечом и локтем.
Но мне, и лёжа у борта, было видно, как вода, периодически отливающая от иллюминатора, то наступает на катер закипающей, изливающейся как будто ни из чего стеной, то нависает над судёнышком, как глыба на высоте карниза пятиэтажного дома. Вот эта вскипающая глыба неимоверно перекашивается и обрывается вниз, пролетая, к счастью, мимо катера, а наш жалкий, слабосильный буксир выворачивается из-под удара, взмывает и пару секунд неведомым чудом удерживается над бурлящей бездной.
Когда катеришко в очередной раз взлетал, как беспомощная скорлупка, кверху, я в состоянии немого восхищения видел несущиеся по воздуху клочки и косматые обрывки остатков гребней волн, нещадно раздираемые и уносимые ветром куда-то кверху, в безумно бегущие чёрно-смоляные низкие тучи.
Вот только когда сорвался ветер! Он так безумствовал, что казалось, что я вижу его.
Ветер врывался в каждую провалинку, каждую ложбину между волнами одновременно с нескольких направлений, но откуда бы ни нагрянул он, всегда находились волны, беспрепятственно и неукротимо вырастающие снизу, словно выталкиваемые непомерной силой из недр океана, и готовые, гордо переча ветру, подставить под его ошеломительные удары свои буйные, многоглавые навершия. И всегда находились волны, бегущие наперекор другим, и по их головам, опережая самый ветер.
Вовремя меня турнули с палубы.
Нет, неба я почти не видел. То, что я принимал за небо и чёрные тучи, казалось едва ли не чернее самых смоляных из всех кипящих вод и словно не было ни небом, ни водой. Никто не включил в кубрике свет, и мне было видно за иллюминатором странное самосвечение океана, но только внизу, идущее как бы изнутри, из самой толщи океанских бурных вод. На небе ни зги, в необъяснимое свечение воды не верилось, а я его всё-таки видел.
Я почти не ощущал своего тела, но с ним явно было неладно, и я из последней гордости пытался владеть собой. «Хорошо, что не успел пообедать, – думалось мне, – всё бы из меня уже вылетело. И когда еще поесть придётся…»
Хлопнул и подскочил, показалось, над моей затуманенной от валяния по брезенту и почти оболванившейся от качки головой, раздраенный люк. У самого уха дробно пересчитали ступени трапа тяжелые сапоги. Я с трудом повернулся, преодолевая тошнотную муть в голове и противную слабость во всём теле. В еле пробивающемся из верхнего коридорчика тусклом свете надо мной нависла, обдавая водочным перегаром, нечёсаная и небритая физиономия, мне показалось, что вверх подбородком, потому что нелепо говорить об одной лишь голове без невидимого тела, что это – морда вверх ногами.
– Хана, челдон! – прохрипела опухшая от пьянства и трудной, бесшабашной морской жизни рожа, вместе со всем лохматым калганом почти ничем не напоминающая человеческие голову и лицо. – Молись, читай отходную с аминем!.. Потонем на хрен скоро…
Это был парень из команды, вряд ли старше меня, если еще не моложе. Выдав информацию, он с середины трапа, не ступив шагу по полу, перебросился на койку у другого борта, растянулся, не снимая сапог, секунд пять поворочался, сквозь зубы пьяно бормоча что-то, и уснул.
Я был не в состоянии разлепить губы и смолчал.
Мышление мое словно раздвоилось: одна часть бросилась вслед за парнем к его койке, желая переспросить, что происходит; вторая, более инертная, заставила меня вновь отвернуться к иллюминатору и принять единственно возможную позу, чтобы хоть как-то ещё продолжать ощущать себя и попытаться осмыслить создавшееся положение. Инертная половина взирала в темный кружок иллюминатора и тупо молчала, но когда от захрапевшего парня ни с чем вернулась первая, заспорили обе.
Не верить пареньку я не мог. Вздохи и скрежет в перенапряжённом корпусе катера впрямую подтверждали его слова. В море он был, не чета мне, не новичок, и это его, записного бывальца, оно кормило изо дня в день.
«Почему он сам не спасается? – запустило в меня неожиданным, но закономерным вопросом быстрое мышление. – Потому и добавил водки, чтобы не почувствовать своей погибели?»
Эх, быть бы мне всегда таким резвым, как моё самосохраняющее сознание!
«Он на ногах не стоит, ему всё – всё равно», – отвечала медленная половина мышления.
«А мне? Что делать мне?» – истерически вопрошала перетрусившая от жути резвушка.
«А есть варианты? Не суетиться, – отвечала медлительная, ворочая мыслями, словно непослушным одеревенелым языком, – и продолжать лежать, как тупое бревно. Катер на плаву, мотор работает. Команда трудится, свободные от вахты отдыхают. Качаемся вместе со всеми и боремся за жизнь уже в партере, ничего другого не остаётся».
«Так может, наверху всё уже разрушено ветром и волнами, смыто за борт, и никого больше не осталось?»
«Тогда – спать, как этот морской хлопец. Тем более: что толку суетиться, если не спасёшься. Берега не видно, куда вразмашку плыть – неизвестно. А вдруг и вправду во сне умирать не страшно?»
Во мне не было ни одной мало-мальски здравой, хоть бы что-то критически оценивающей мысли, и всё это происходило как в запредельно нелепом сне, когда с тобой творятся какие-то глупости, а ты не способен высвободиться из-под их никакому разуму не поддающейся мутной ночной власти.
Мне даже не сразу пришло в одурманенную качкой голову, что в ледяной, кипящей от десятибалльного шторма, сахалинской тихоокеанской воде не проживешь и минуты – утопит, – хоть в одежде, хоть без нее, хоть плыви, хоть не двигай ни руками, ни ногами. А когда это стало понятно, со всей серьёзностью почти двадцатидвухлетнего мужчины я впервые подумал о близкой смерти, и эта мысль своей новизной посреди моря меня несколько дисциплинировала.
Если не считать нескольких случаев за прожитый отрезок жизни, когда я действительно побывал на волосок от погибели, то чаще всего даже не успевал этого осознать. Страшное для меня значение происшедшего выяснялось после, когда молниеносная опасность в виде камня, летящего в голову, либо визжащего тормозами автомобиля, или приближающейся земли с некстати подвернувшимися в точке ожидаемого контакта выступами стен, обломками, скалами, строительным металлом, заборами, битым стеклом и прочими опасными препятствиями, на которые я откуда-нибудь падал, уже проскакивала мимо, а я вспоминал, задумывался и вдруг ужасался тому, что со мной могло быть. Но только до командного совета Зои Гавриловны никогда после стресса не думать, что могло бы быть.
Нынешняя, ближайшая из опасностей, была довольно долго живущей. Который длился час, я и не думал о времени, а опасность напоминала о себе из-за тонкого скрипящего борта, едва выдерживающего бессмысленные, но высокомерные и настойчивые удары ледяной водной массы. Увернуться от такой угрозы нечего было и пытаться.
«Господи, как хорошо, что я женился рано, и за мной, всё же надеюсь, кто-нибудь останется. Я благословляю тебя, мне неведомая жизнь, и надеюсь, что ты будешь счастливее и удачливее, чем я». Такое решение, всю мудрость которого я вряд ли был способен тогда оценить, настолько меня успокоило и расслабило, что я впал то ли в странно равнодушный сон, то ли в смутное забытьё при непрекращающейся болтанке между водами и небесами.
Лишь наутро я узнал, что в самое глухое время ночи один из плашкоутов оборвало и понесло на берег у селеньица Агнево, но команда из трёх человек на нём, хотя и не вполне трезвая, не спала и вовремя отдала якоря. Чем и спасла свои жизни, груз леса, казённый плашкоут и многолетнюю репутацию доблестного капитана.
Катер отвёл оставшийся с ним плашкоут на рейд Александровска, вернулся за оторванным, в разгулявшийся шторм сумел взять на буксир и его и тоже благополучно привёл в порт. Поэтому мы и проболтались в Татарском проливе двадцать один час вместо положенных четырёх «алябьевских».
Когда, наконец, я, не чувствуя тела, и обрываясь и оступаясь на трапе руками и ногами, выбрался из душного и вонючего кубрика наверх, на вольный воздух, в нежно-голубом небе ярко-преярко светило осеннее солнце, и за ослепительно белый маяк на изумительном, буквально живом, ярко-зелёном мысу Жонкиер, за тёмные сопки за ним, уползали последние обрывки растрёпанных сиреневых туч.
Холодный, бирюзово-синий, сияющий, будто свежеотмытый, Александровский рейд весь был расчерчен параллельно следующими друг за другом ровными грядами остепеняющихся волн, чётких, как на гравюре с Петровым Балтийским флотом славных времён его создания.
Справа за кормой остались в море высокие, всё ещё мокрые до самых макушек знаменитые скалы «Три брата», которые я так и не смог сфотографировать на память, потому что фотоаппарат мой за штормовую ночь пришел в негодность, и даже в специализированной мастерской потом не сумели его починить.
Я откупился любимым, ещё совсем-совсем новеньким дальномерным «Ленинградом» с беспараллаксным универсальным видоискателем под все тогдашние «лейковско-фэдовско-зорковские» сменные объективы и пружинным приводом, гарантированно протягивающим десять кадров – по инструкции, а на моей камере – двадцать семь при покупке и двадцать пять кадриков здесь, на Сахалине, через год непрерывной фотоработы. Великолепный высокоточный «Ленинград», такой удобный для съёмок авиатехники и на взлёте, и на посадке, и в полёте, погубило его собственное совершенство!
Дубоватый харьковский «ФЭД-2» и даже красногорский зеркальный «Кристалл» выдержали бы и не такое. Но снимать быстролетящие самолёты целыми сериями кадров они практически не успевали.
На свежем воздухе я приободрился и чудом сумел перебежать по сходне – просто узкой доске без всяких там набитых перекладин, чтобы о них не запинаться, – с палубы катера на причал, – а подшутивший надо мной ночью молодой матрос ещё не вполне очухался и не успел меня поддержать за рукав. Похоже, он меня и не заметил, а я разглядеть его бессмысленные глаза сумел. Не мог я только вертикально стоять на твёрдой земле. К моему изумлению, она вся качалась и кренилась подо мной градусов по тридцать или сорок в каждую сторону, а я всё не мог взять в толк, что это водит во все стороны не землю под чистыми небесами, а меня на ней. Мне с палубы перебросили рюкзак, чудом я умудрился его поймать, и катер тотчас отвалил.
С высоты причала – а я, расставив шире ноги, но, всё ещё качаясь, стоял на самом его краю, – мне видны были вдоль всей береговой черты отходы и отбросы шторма: смешанные с песком погибшие водоросли, в них запуталась и, задыхаясь воздухом, трепетала и поблёскивала мелкая рыбёшка.
В Комсомольске, рассказывали, как раз за год до моего приезда, не успел уйти из бухты от шторма сельдевой косяк на много десятков или сотен тысяч тонн. Его выбросило на берег вдоль всей шести– или восьмикилометровой бухты полутораметровым по толщине слоем и шириной двадцать или тридцать метров, чуть не до подошвы сопок. Ту нечаянную рыбу качали с береговой черты рыбонасосами прямо на подошедшие плавучие базы и успели взять несколько годовых планов. Через пару дней в поселке нечем стало дышать от разлагающейся рыбы, и отовсюду с побережья стали свозить бульдозеры, но море с упрямой настойчивостью выталкивало обратно на берег всё, что только что в него с таким трудом сгребли.
Потом ударил новый шторм и забрал обратно в море ошмётки пришедшего в полную негодность дара. Как тут не усомниться в разумности погубителя своих бессловесных подданных бога Нептуна?
Стоя теперь на причале и вспоминая этот рассказ поселковских островитян, я заметил в клубке спутанных и перемешанных с песком ламинарий – длинных лент морской капусты, которую мы с Надеждой ещё так недавно вместе подбирали и, сполоснув в морской воде, ели прямо на берегу, – стеклянно отсвечивающий через веревочную оплётку небьющийся шаровой поплавок – кухтыль, оторванный штормом от чьих-то рыбачьих сетей, то ли японских, то ли канадских, то ли чьих-то ещё.
Всем этим пропахшим йодом добром: рыбой, водорослями, стеклянными поплавками, обломками досок, лишёнными коры обглодышами целых деревьев – море откупилось от ветра, злодействовавшего над ним в минувшую ночь, и вот теперь, рядом с растерзанными жертвами, медленно успокаивается дыхание его освободившейся просторной груди. Поднятая штормом прибрежная муть неспешно оседает через все слои ледяных вод океана обратно в тёмную глубину, до следующего шторма.
В моём рюкзаке, который я закинул за левое плечо, есть такой подобранный на песке у посёлка прозрачный голубоватый кухтыль – на долгую добрую память.
А неподалёку, чуть к северу от Комсомольска, я как-то увидел при особенно сильном отливе даже трёхметровый обломок-обрывок дюралюминиевого самолётного крыла с большой белой звездой в тёмно-синем круге – от какого-то американского военного самолёта, то ли со времён Второй Мировой войны, то ли, на это больше похоже, относительно недавний, хоть и весь перекрученный взрывом ракеты «воздух-воздух» с нашего перехватчика. Я даже попытался представить себе технологию сборки по этому обрывку клёпаного крыла – ничего нового или хотя бы интересного.
Пачка двенадцатикопеечных ленинградских папирос «Звезда», которых до Сахалина я на белом свете и не видел, – последний памятный привет от тети Вали – в кармане моего болоньевого плаща превратилась в сухую грязную труху, и я выбросил её в бурьян, осенённый надо мной гигантскими листьями придорожных лопухов. Постепенно осваивая передвижение своими ногами по твёрдой земле, я замедленно добрёл до столовой у выхода из порта. Брёл, чувствуя землю, ощущая, как свободно, без тошноты и кома в горле, дышу. И тихо радовался избавлению от зыбкости водной стихии.
Покачиваясь и оступаясь, отстоял минут двадцать в неторопливо подвигающейся очереди и заставил себя съесть стакан сметаны с двойным сахаром и шницель «по-останкински» с картофельным пюре, длинной долькой привозного солёного огурца и толсто отрезанным куском серого хлеба, безвкусного после Комсомольска. Купил в буфете пачку болгарских сигарет «Шипка» по четырнадцать копеек, раз уж не было ни «Трезора» с фильтром, ни «Варны», того и другой по тридцать пять, и выпил полулитровую бутылку любимого со студенчества «Жигулёвского» пива. И ощутимо приободрился.
Здесь, в центре Александровска, уже начиналась относительная цивилизация без питьевого спирта, бессменных папирос, резиновых сапог, вечной негнущейся брезентухи с сорока или пятьюдесятью, кто их мерил, метрами рыболовной двухмиллиметровой лески на обрезке фанерки и четырьмя крючками на полпальца длиной, на лесочных же отводках, отходящих от «ЗиЛовской» колёсной гайки, использованной вместо грузила, краюхой хлеба, репчатой луковицей и завёрнутой в промасливающуюся газетку парой малосольных селёдок прямо в карманах. Без ветров, приносящих ледяные моросливые дожди, без туманов по полдня, на все сутки или на неделю и без регулярных штормов, и мне возвращение к культуре всё больше нравилось. Просто-таки с удовольствием стала припоминаться доостровная цивильная жизнь.
До аэропорта «Кировское-Зональное» надо было проехать часто чихающим «газоновско-павловским» автобусом с передней дверцей, управляемой длинным рычагом от руки водителя, ещё семьдесят километров через серый деревянный посёлочек Тымовск, протащиться по запылённым таёжным дорогам и перевалам, с обязательной остановкой у родника на полпути.
Самолёт с праздно распластанными крыльями уже ждал в начале полосы, и посадка с проверкой пограничниками и милиционером документов и билета прошла без задержек, потому что пилоты откровенно спешили к себе домой, в Хабаровск.
Светлым вечером того же долгого дня, 16 сентября, пролетая совсем-совсем рядом с легкоузнаваемым с воздуха мысом Мосия, с юга ограждающим знакомую до мелочей бухту, на берегу которой так счастливо было прожито уходящее в сокровищницы памяти удивительное лето, я ещё раз простился с Комсомольском, всеми знакомыми и самыми-самыми родными людьми, не подозревающими, что это гудит высоко над их головами не рыборазведка, что это я сверху, уже километров с полутора, гляжу из всё набирающего высоту самолёта на крыши их крохотных домиков и загоревшиеся электрические огоньки на пирсе, лесоскладе и единственной улице забытого богом посёлка.
Через прямоугольное окно по левому борту я смотрел из по-домашнему тёплого и чрезвычайно уютного салона «Ила-четырнадцатого», мирно жужжащего швецовскими бывшими истребительными моторами АШ-82, но уже по тысяче девятьсот пятьдесят лошадиных сил, на тёмно-синюю необыкновенно спокойную бухту, медленно проплывающую подо мной, на дне которой или совсем рядом с ней всего сутки назад мог свободно остаться навсегда. И снова переводил взгляд сквозь видимый воздух на удаляющиеся, уже скрывшие от меня поселок дымчато-фиолетовые сопки, на гору Лопатина – вдалеке и севернее, у восточного, тихоокеанского побережья острова, – на вершине её уже с неделю лежал снег, – если не было тумана, каждое утро местная высокая гора приветственно заглядывала из своего далека в окно нашей с Надюшей маленькой спаленки.
Глаза мои жадно и взволнованно обегали удаляющееся побережье к югу от Комсомольска: очертания новой бухты у подножия высокой лесистой сопки со слегка раздвоенной вершиной, просекой для ЛЭП вдоль склона и посёлком с рыбоперерабатывающим заводом на берегу, поселок этот – Широкая Падь, – от Комсомольска в восемнадцати километрах по тропе через сопки в виде верблюжьих горбов или медвежьих спин, торчащих из моря.
Понимая, что быстро пролетаю, я торопливо всматривался в следующую бухту ещё южнее Широкой Пади, с поселком Пильво. Километрах в трёх от Пильво к югу проходила по пятидесятой параллели довоенная граница оккупации южного Сахалина Японией, и сохранились остатки бетонного причала и волнолома – в отличие от наших временных деревянных пирсов на бревенчатых сваях, – но из Москвы японцев почему-то принято обвинять в хищничестве на наших землях, в то время как они обустраивались, не в обиду нам – скорохватам-временщикам, – основательно, очень и очень толково и капитально. Считали, видимо, что навсегда.
Ни Холмск, ни Невельск за несколько сот километров с самолета без бинокля, конечно, не были видны, и я, впитывая самые последние впечатления от удивительных, завораживающих красот уплывающего в волшебную дымку бывшего каторжного острова, до слёз в глазах всматривался в холмистые синие и голубые дали под синими и голубыми лентами облачного небесного убора, плывущими по лимонно-золотистым краскам ясной и ласковой вечерней зари. Посёлочек Комсомольск позади быстро скрыло в распадке растаивающими хвойными горбами сопок, и он из глаз моих исчез навсегда и остался только в благодарной памяти.
«Как хочется ещё и ещё хоть когда-нибудь очутиться здесь, в самых необыкновенных краях из всех, где я только успел побывать! А лучше бы мне и не уезжать отсюда, сердце моё и покой навечно останутся здесь, не смог вот зацепиться в Москве, а что тебе делать на этом Урале, Кирилл? Что ждёт нас с тобой, Надежда, Наяда моя?», – думал я непрерывно и довольно-таки бестолково взболтанными штормом мозгами под умиротворяющий гул моторов.
Но с кем своим остаться здесь, на острове? Соболевы уже твердо решили возвращаться с Сахалина в родную Сибирь. И что буду здесь делать я, всю трудовую жизнь стропить доски?
Так что, прощай, дорогой моему сердцу Сахалин, действительно, навсегда!..
Двадцать пять дней оставалось до рождения в поселке Комсомольск нашего старшего сына Ванюшки Августова, его приняла на свои умные сильные руки Зоя Гавриловна Антонова; восемь лет и два месяца оставалось ещё до рождения нашего упрямого Бориски, в котором сразу угадывался неуступчивый нрав деда Михайлы: Борис в шестнадцать лет, получая паспорт, ни в какую не пожелал пребывать сыном союзных, как он считал, знаменитостей, хотя обо мне лично знают лишь те немногие, кому это положено, и изменил фамилию, чтобы не под нашими с Надюшей крылышками, а самостоятельно складывать свою дальнейшую судьбу.
Девять лет с месяцем и тремя днями оставалось до трагической гибели уже на Урале вечно любимой нами Зои Гавриловны (узнав об этой неожиданности от убитой горем Нины, мы с Надеждой тоже не смогли сдержать слёз), перед которой мы вечно в неоплатном долгу, светлая ей память, – и примерно столько же – до того, как после сведения промышленно значимого леса решением советской власти был закрыт и брошен за ненадобностью посёлок Комсомольск. Напротив пирса, севернее, на взгорбке пологой сопки, за ручьём, осталось кладбище с дорогими кому-то могилами, ветер треплет ветшающие остатки повязанных на покосившихся деревянных крестах и дощатых памятниках со ржавыми звёздочками поминальных полотенец – такой там странный обычай.
Сейчас, в марте восемьдесят пятого, я думаю о незабываемой родине моего старшего сына, и горько мне, что и этот бывший посёлок выглядит теперь так же, как бесхозяйственно брошенное до него рыбацкое селение Най-Най (на языке когда-то обитавших здесь нивхов – «узко-узко», потому что распадок меж сопок там действительно узенький и даже маленький лесоцех с его верхним и нижним складами в нём не разместился бы) на соседней, текущей тоже из тайги безымянной речке, двумя-тремя километрами южнее Комсомольска вдоль по берегу той же бухты. После упразднения Най-Найской рыбоартели, после которой остались в песке обглоданные волнами остовы вельботов с привинченными к килевой балке ржавыми слабосильными дизельками, напоминающими древние примусы, да чернеют вдоль говорливой речки разваливающиеся избы, под прогнившими полами в них всё ещё продолжают жить хорьки и одичавшие, брошенные хозяевами кошки. И хори и кошки при отливах подбирают рыбу, мелководных крабиков и сахалинских креветок-чилимов из луж на обнажившемся берегу, а зимой охотятся на мышей, птиц, белок и, наверное, друг на друга.
Двенадцать лет оставалось до подачи мной заявления в Коммунистическую партию, долгожданно возглавленную было Юрием Владимировичем Андроповым, такого выстраданного мной заявления, которое, вместе с положенными рекомендациями, до сего дня, ещё в течение трёх с половиной лет, не удосужился рассмотреть никто, потому что я не рабочий, а инженер, не пролетарий, а из социальной прослойки.
Нет, я не ругаю себя за политическую наивность. Убеждён, что её нет и не было. Я никогда не смогу себе простить моей интеллигентской недостаточной настойчивости. Всесильные министры растащат каждый в своё ведомство и угробят нашу страну, – кто, кроме Коммунистической партии, сможет им эффективно противодействовать?
Только что прошла дата – тридцать два года со смерти Сталина, – отмеченная лишь в листках отрывных календарей. Наркомовская власть при вожде народов была не меньше нынешней министерской, но тысячекратно более ответственной. Иногда ценой в собственную жизнь. Сейчас не вождь назначает народных комиссаров, а министры через Политбюро избирают обветшалый астматический жупел, способный лишь покрывать их делишки, им потворствовать, радуются такому своему «демократическому» завоеванию, и при этом никто из них не прячет глаза, не краснеет и ничуть не стыдится.
Я думаю сейчас, почему ещё тогда, на Сахалине, видя своими глазами, как безобразно там живут люди и считают такую жизнь вполне нормальной для себя, не пришёл я к простому вопросу – отчего так много людей, прозябающих не только на Севере и Дальнем Востоке, а по всему Союзу, выбирают для себя скотское существование вместо человеческой жизни и совершенно по-рабски согласны его оплачивать своими и своих детей жизнями? Чего же им не хватало для понимания, что так жить нельзя? Цена благополучия не только советской бюрократизированной верхушки – отсутствие качества у множеств людских жизней. Когда определяющее качество отсутствует, явления или предмета нет. Только макет социализма. Неказистый муляж из папье-маше, из картона, фанеры и тряпочек с лозунгами, похожий на то, что должно бы быть достигнуто в результате затраченных трудов и жизней, не больше, чем смахивают на настоящие самолёты примитивные модельки, которые увлечённо сооружает наш младший сынок Бориска в авиамодельном кружке Свердловского Дворца пионеров, бывшего купеческого дворца Харитоновых.
Может быть, я не увидел на незабываемом Сахалине за очевидными деталями сами социальные явления, потому что был житейски наивным, даже инфантильным, хотя мне пошёл тогда уже третий десяток. Не было ещё моего производственного опыта? Не было командировок на бесчисленные полигоны и секретные базы для испытаний и запусков авиационной и космической техники? Не было переездов из города в город из-за неожиданных реорганизаций отрасли и волюнтаристских перетряхиваний народного хозяйства? Но ведь, пребывая в окружении передовых технических устройств, опережающих вероятного противника и само время, и не увидишь и не поймёшь, что эти прорывы уже оплачены отсутствием не только элементарного быта, но и качества жизни всего народа, и стало быть, отсутствием жизни, отсутствием перспективы её развития из-за того, что никем не организовывается накопление избытка мощности для динамического ускорения. Об этом ли не знают наверху? Чего тогда они там хотят? Ведь у такой, настолько безалаберно, да просто безобразно относящейся к самой себе страны не может быть надёжного будущего!
Впрочем, если уж о Сахалине… Над этими очевидными деталями тамошнего подобия жизни я ведь беззаботно смеялся. Точно так же смеялись и окружающие.
Смешно было, когда за отсутствием в Комсомольске иных местных развлечений работяги прямо из оцинкованного ведра поили дешевой водкой мерина Николку. Допивал потом конюх, уведя обалдевшего и начавшего икать коня-алкоголика на покой и оставив на дне ведра два-три-четыре стакана дармовой водки и для себя.
Было очень смешно, когда однажды утром люди не смогли пройти от домов посёлка к лесоцеху и складам, потому что рабочий Лёня Дерентьев из трофейной японской винтовки «Арисака» калибром, помнится, шесть с половиной миллиметров, изнутри своего дома принялся вести огонь по чертям, которые полезли к нему в избу со всех сторон, во все оконца сразу. Он с вечера изготовился к охоте на соседского кота, повадившегося таскать свежеснесённые единственной Лёниной курицей яйца, и на ночь приготовил себе запас боевых патронов и пару пузырей водки. Своей беспорядочной пальбой из избы по чертям в окна он перекрыл единственную улочку посёлка до самого обеда, пока его не обезоружил прибывший на «Алябьеве» на этот раз из Широкой Пади участковый милиционер. И, тем самым, запустил, наконец, простаивающее из-за Лёниной пьянки посёлкообразующее производство.
Это тот самый Лёня, который каждый год собирался красиво и культурно отдохнуть на курорте в Сочи и заодно проведать сына от первой жены где-то в центральной полосе России. Покупал новый чемодан, за зиму набивал его пачками денег и летом уплывал из Комсомольска на «Алябьеве». Но совсем недалеко от ворот порта в Александровске продуманно помещён ресторан «Север» для перехвата вот таких отпускничков. Конечно, там, в кабаке, с лёгкостью находятся «друзья». Там местная братия любит, разгулявшись, лихо развеивать деньги по полу ресторана под понимающий весёлый смех собравшихся и терпеливое ожидание видавших всякие виды музыкантов-лабухов и наглых официантов. Через какую-то неделю Лёню в долг, а, по сути, бесплатно привозили на «Алябьеве» обратно уже без чемодана и в чужом пиджачишке, пожертвованном старыми или новыми «друзьями», на голом теле. И он начинал готовиться к другому отпуску, который наступит только ещё через год, на следующее лето – разве это не смешно? Какой ещё клоун умеет так рассмешить?








