355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Буря » Текст книги (страница 1)
Буря
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:04

Текст книги "Буря"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 63 страниц)

БУРЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Швецов сказал Влахову:

– Сергей Петрович, это не по вашей части, но я вас очень прошу, займитесь «Рош-энэ». Нужно поговорить с Лансье вплотную. Здесь что-то неладное – торопил нас, а теперь тянет.

Влахов был новичком – в Париж он приехал четыре месяца тому назад, но французским языком владел в совершенстве; когда товарищи удивлялись его произношению, смеялся: «Я ведь парижанин…» Родители его прожили много лет в Париже, здесь познакомились и поженились; в Москву они вернулись после революции, Сереже тогда было семь лет.

Нина Георгиевна не хотела, чтобы мальчик забыл французский язык, и часто с ним разговаривала по-французски. Почему-то ей казалось, что ее первенец будет поэтом. Сергей увлекался многим – и путешествиями, и машиностроением, и театрами, но стихов не писал. А была в нем стихия поэзии, работал он страстно, отличался редкой впечатлительностью, бурно дружил, бурно расходился, восторгался тем, чего другие не замечали, осуждал то, что другие находили естественным. Он не был честолюбив, никогда не жаждал выделиться и все же выделялся на любом фоне. Когда он еще был подростком, Нина Георгиевна шутя называла его «мой французик», видимо, чем-то он напоминал матери город ее молодости; но не было в Сергее того внутреннего спокойствия, которое скрывается под шумливостью и блеском французов. Он часто поступал опрометчиво, кидался из одной крайности в другую; его справедливо упрекали в легкомыслии, но переживал он свои ошибки мучительно и не знал к себе снисхождения; в двадцать восемь лет он сохранил наивность и взыскательность отрочества.

Романтическая пора его жизни совпала с годами коллективизации. Он был тогда вихрастым комсомольцем; его послали на Украину; он говорил до хрипоты, трясся на ухабах, бредил десятизначными цифрами и тихонько делил на две части четвертку хлеба. Шрам повыше локтя был памятью о тех годах – осенней ночью его обстреляли. Потом был вуз, но и там не было спокойствия – все торопились; и сразу – землянка в Кузнецке, грязь по пояс, котлованы, вши, пудовый сон без снов и явь, которая казалась сном – с дерзостью замыслов, с пестротой и едкостью человеческого горя, с городами, которые вырастали среди степи, как огненные рощи.

Сергей бережно хранил маленькую фотографию – девушка с тяжелой косой вокруг головы, с ласковыми, и однако суровыми, глазами, героиня Тургенева или подруга Софьи Перовской. Это была фотография Нины Георгиевны в ту пору, когда она вышла из тюрьмы. В подполье она показала себя смелой и беззаветно преданной. Потом на ее плечи легли заботы о больном муже, о детях. Муж ее, по профессии экономист, был человеком отвлеченным; жизнь ему представлялась стройным зданием, и он терялся, когда та или иная деталь, на которую он случайно нападал, не соответствовала высоким принципам. Он бормотал: «Кроили мы, старались. А молодые как шьют? Прямо для витрины брака»… Умер он пятнадцать лет тому назад от туберкулеза; Нине Георгиевне пришлось много работать, чтобы поставить детей на ноги – младшему сыну Васе было тогда одиннадцать лет, а Ольге – шесть. Нина Георгиевна преподавала французский язык в институте и в школе, а по ночам сидела над переводами.

Не было в ее жизни ничего драматического, с покойным мужем жили они хорошо, работу свою она любила, и все же она не испытывала удовлетворения; в пятьдесят той года она продолжала о чем-то мечтать. Сергей был для нее не только сыном, но и другом, с ним она вела долгие откровенные беседы. Вася казался ей чересчур прямолинейным, а дочь пугала расчетливостью. В Сергее Нина Георгиевна находила воплощение своих затаенных чувств. Никогда не ревновавшая мужа, она с тоской думала, что Сергей, полюбив молодую и, как ей казалось, ветреную женщину, охладеет к матери. Она радовалась, когда мимолетные увлечения сына проходили стороной, как неразразившаяся гроза.

Узнав, что Сергея посылают в Париж, она взволновалась: то, что он увидит город, где прошли ее лучшие годы, должно было еще больше сблизить их; но смутно она ревновала его к Парижу. Прощаясь, она сказала: «В Монсури посмотри на скамейку у пруда, вторая от входа, под платаном, там мы часто сиживали с папой, когда познакомились»… Сергей про себя улыбнулся – мама забывает, что прошло тридцать лет…

Приехав в Париж, он изумился: перед ним был тот самый город, о котором ему рассказывала мать. Наверно, и скамейка на месте… За свою короткую жизнь Сергей столько пережил, такого насмотрелся, что не верил в возможность покоя. Давно ли он глядел, как на улице Горького бесцеремонно перетаскивали дома? Здесь и человека не сдвинешь с места. Столетние старухи сидят на скамейках в шлепанцах. А этот господин с моноклем, ведь о нем писал Мопассан!.. Все было слишком знакомым и поэтому неправдоподобным.

Он приехал в Париж из Москвы жестких лет, с сединой в волосах, требовательный и недоверчивый. Москва жила в ощущении надвигающейся бури; и если парижане мало думали об агонии соседнего Мадрида, то еще недавно на Пушкинской площади перед картой Испании в морозный метельный вечер молча толпились люди, за их молчанием чувствовались тревога, гнев, вера. Прошли один за другим громкие процессы: судили за измену; и отчеты о судебных заседаниях сливались с топотом немецких дивизий на Ринге, с воплями Барселоны, с закулисными переговорами, с военными маневрами. Потом был Мюнхен… Москвичи жили в те годы напряженно и неуютно, надвигалась развязка. И вот после суровых московских ночей Сергей увидел жизнь, похожую на карусель ярмарки – кружится, мелькает, блестит до рези в глазах, до одури. Город сиял, как дом, где справляют свадьбу; казалось, люди не замечают, что под их окна забралась смерть. Так же рыболовы дремали на берегу Сены, любители Горация чихали, роясь в ящиках букинистов, так же на перекрестках улиц певцы пели про любовь Кики, которая неотразима и покладиста. Погоди, Сергей, правда ли, что на дворе тысяча девятьсот тридцать девятый, что за Пиренеями развалины и могилы, что мечется, зовет друзей обреченная Прага, что на Рейне устанавливают орудия? Может быть, Париж сошел с ума, забыл завести часы, давно не отрывал листков календаря? Может быть, сейчас из соседней кофейни выйдет волосатый трибун и предложит романтикам Баденского герцогства вместе с блузниками предместья Сент-Антуан посадить дерево свободы? Может быть, Гитлер приснился десятку безработных карикатуристов?

Потом Сергей осмотрелся; за внешней беспечностью разглядел грусть; был привкус горя в самом веселье города; а в шутках, в куплетах, даже в шопоте влюбленных чувствовались путевые сборы, бог весть перед какой дорогой. Париж лихорадочно дремал, он хотел доспать свое, а там будь что будет!..

С каждым днем этот город все сильнее и сильнее притягивал Сергея к себе; он влюбился в тусклую загадочную Сену, в тротуары, то сизо-синие, то фиолетовые, обмываемые частыми дождями, отражающие рой неспокойных огней, в прохладу узких улиц, в морскую сырость, в избыток цветов, бус, слез, в печальное веселье толпы, которая и на краю смерти отшучивается, влюбился не в тот прекрасный, блистательный Париж, который днем и ночью осматривают караваны разноплеменных туристов, а в серый, будничный, обычный и необыкновенный.

Работа оставляла ему досуги; он много бродил по городу; да и работая, приходилось посещать заводы, встречаться с различными людьми, залезать в трущобы душ, разглядывать изнанку вежливого парижского общества. Многое его возмущало; он ощущал раздельность судеб, свою кровную связь с иной, непонятной этим людям жизнью. Последние годы придали доверчивому и легко загоравшемуся Сергею некоторую замкнутость, даже мрачность. А здесь приходилось встречаться с людьми не только чуждыми, но и враждебными. Он писал Нине Георгиевне:

«Ты не поверишь, но я стал настоящим дипломатом! Улыбаюсь, когда хочется отвесить пощечину, пью за здоровье тех, кого следовало бы повесить. Много здесь дряни, а город чудесный, и народ мне понравился…»



В кабинет Сергея вошел человек лет пятидесяти, с лицом красивым, но дряблым, похожий на старого актера. Лансье мялся, а потом, смущенно улыбаясь, сказал:

– Вы не должны обижаться – фирма «Рош-энэ» переживает период реорганизации, но я приму все меры, чтобы поправить положение.

Два дня спустя они снова встретились. Лансье перед этим хорошо позавтракал, выпил бутылку бургундского. Неожиданно он предался воспоминаниям:

– В студенческие годы я встречался с русскими эмигрантами. Очень симпатичные люди! Однажды меня позвали на вечеринку. Там был господин Луначарский и еще один, скульптор с очень трудной фамилией…

Напрасно Сергей попытался вернуть разговор к заказам. Лансье обиделся:

– Вы думаете, что я делец? Это случайность, трезвый плод ранних безумств. Ведь я мечтал стать поэтом, писал стихи, и однажды…

Сергей поморщился; Лансье пробормотал:

– Простите, я, кажется, увлекся…

Но Сергей уже снова приветливо улыбался.

– Значит, вы любитель стихов? Очень приятно. Я мечтал познакомиться с человеком, знающим французскую поэзию.

После этого трудно было отказаться от приглашения: господин Влахов обязательно должен притти в четверг – будут люди искусства, хотя искусства теперь нет – другая эпоха… Притом Лансье будет счастлив представить русского гостя своей семье.

– Нам нужно получше узнать друг друга, ведь наши народы почти союзники. Мой компаньон – полурусский, полуфранцуз, то есть теперь он француз, но родился в Киеве. Его зовут Лео Альпер, исключительно одаренный инженер. Он покинул вашу страну еще до революции, мальчиком, а русский язык помнит. Жалко, что его сейчас нет в Париже. Моя фирма работает с русскими уже восемь лет, и никогда мы друг на друга не жаловались. Господин Петренко часто бывал у меня, он теперь в Москве, господин Швецов мне сказал, что он получил высокое назначение. Я прошу вас, дайте мне еще неделю – это только маленькая реорганизация…

Морис Лансье был одним из живописных представителей так называемого «всего Парижа». Мало кто слышал о «Рош-энэ», но Лансье все знали – он не пропускал ни одной театральной премьеры, ни одного вернисажа. Он обожал искусство, и его загородный дом «Корбей» походил на музей в захолустье – негритянские божки, старинные пистолеты, горки с фарфором. Жил Лансье широко, устраивал в «Корбей» ужины при свечах; у него бывали и сюрреалисты, и профессора, даже один сенатор. Лансье любил говорить о прелестях сельской жизни, но в деревенском уединении скучал – ему были нужны огни города, приятели, споры. Он весил восемьдесят кило, и все же метко прозвал его домашний врач Морило «двуногим мотыльком».

Сын скромного провинциала, торговавшего галантереей, Морис Лансье юношей приехал из тихого Ниора в Париж: отец хотел вывести его в люди. Морис поступил в Политехническую школу, кое-как сдавал зачеты, а все свободное время посвящал поэзии. Он купил шляпу с непомерно широкими полями и, презрев галстуки, обматывал шею турецким фуляром. На деньги, полученные от отца, озабоченного гардеробом Мориса, он отпечатал первый и последний номер журнала «Клевер Гермеса», где, кроме его поэмы, была помещена статья молодого анархиста, ставшего впоследствии крупным импортером хлопка. Морис нравился девушкам, но был застенчив и дальше стихов или беглых поцелуев не шел.

На балу у некоей госпожи Лефор, слывшей меценаткой, он познакомился с дочерью промышленника Роша. Нельзя было назвать Марселину красавицей, но была в ней прелесть непосредственности, своеобразие. Она презирала знакомых отца, родню, сверстниц за их преклонение перед деньгами; одинокая, она жила в мире вымысла. Лансье ее тронул поверхностными, но искренними фантазиями, любовью к поэзии, бескорыстностью; она его полюбила. Рош решительно восстал против брака; не ограничиваясь увещеваниями и проклятьями, он запер дочь в загородной вилле. Вскоре после этого среди ночи в скромную комнатушку, где проживал Морис, ворвалась Марселина без шляпы, растрепанная, одетая в чужое, чересчур длинное платье. Морис был и обрадован и перепуган; он целовал девушку и, целуя, уговаривал вернуться к родителям – это был человек чувствительный, но слабовольный. Решила все Марселина: она повесила свое платье на гвоздик и осталась; утром она побежала за хлебом и молоком, как будто делала это всю жизнь. Рошу пришлось в конце концов уступить – дочка у него была одна, и, когда жена сказала, что вскоре он станет дедушкой, старик, расчувствовавшись, примирился с «шелопаем».

Закончив институт, Лансье стал работать на заводе тестя, стихов больше не писал и постепенно втянулся в дело. Год спустя началась война. Лансье считал себя малодушным – боялся тестя, пересудов, клиентов. Но воевал он неплохо, получил «боевой крест». Война осталась в его воспоминаниях чем-то возвышенным; он забыл не только грязь, вшей, свист немецких «чемоданов», но даже смерть товарищей; в памяти остались прекрасные минуты – его полк входит в Лилль, девушки кидают цветы, целуют солдат, в «Ля пресс» – портрет отважного сержанта Мориса Лансье, за четверть часа до атаки в поле поет жаворонок… Лансье был уверен, что война не может повториться, так же как он был уверен, что никто теперь не умеет ни писать стихи, ни безрассудно влюбляться – все пережитое им он считал неповторимым.

Вскоре после перемирия Рош умер. Морис стал хозяином «Рош-энэ». Он сознавал свою ответственность перед женой, детьми и старался быть благоразумным. Однако он не мог отказаться от беспечности, от любви к веселой, нарядной жизни, от множества причуд. А «Рош-энэ» держалась – как прежде, грохотали станки, в конторе кудрявые машинистки переписывали накладные, и клиенты почтительно говорили: «Старая, солидная фирма».

В годы кризиса «Рош-энэ» грозило банкротство; выручил Лео Альпер, разбогатевший в Америке на патенте; он сделался компаньоном Лансье. Новые затруднения начались незадолго до встречи с Влаховым – лопнула «Шими нор», и Лансье потерял изрядную сумму. Нужно было на что-то решиться – продать поместье Марселины «Желинот» или принять предложение некоего Гастона Руа. Лансье возмущался: как впустить в свой дом незнакомца? Не станет ли такая «реорганизация» самоубийством? Впрочем, быстро он отгонял неприятные мысли – умел себя успокаивать. Почему самоубийством?.. Пирог достаточно велик, даже если его разрезать на три части. Альпер меня не съел, почему меня должен съесть этот Руа? Альпер – инженер, а этот Руа ничего не смыслит в производстве… Продать «Желинот» глупо – что ни говори, земля – это земля. Луара, виноградники… И какой парк! Какие груши! Потом ведь это значит ограбить бедную Марселину…

Лансье не мог долго думать об одном; вдруг он вспоминал – Мадо написала чудесный пейзаж, у нее настоящий талант, вот и Самба ее похвалил… А с Луи беда – мальчишка решил стать летчиком. Удивительное поколение – мы летали на Пегасе, а им подавай мотор… Материалисты! Впрочем, Луи еще десять раз переменит планы… Хорошо, что Марселина поправилась, воды ей помогли, она замечательно выглядит… И, забыв про все неприятности, Лансье улыбался.

Это был примерный семьянин; порой увлекала его та или иная женщина, но он быстро себя осаживал, боясь огорчить Марселину. Детей он обожал – красавицу Мадо, унаследовавшую от отца пристрастие к искусству, а от матери своенравие, и сына Луи, высокого юношу, непритязательного, веселого, увлекавшегося спортом, который не мог дочитать до конца ни одной книги.

За эксцентричностью «Корбей», бросавшейся в глаза посетителям, скрывалась обыкновенная семья, счастливая и несчастная. Марселина давно замкнулась в себе; радости мужа казались ей ничтожными, порой смешными. Луи был слишком подвижен, слишком честолюбив для игрушечного рая «Корбей». Мадо жила вымыслами, а когда какая-нибудь мелочь жизни, уродливая деталь останавливала ее внимание, она говорила себе: хоть бы уехать, уйти, убежать!.. Но любовь связывала этих внутренне чуждых друг другу людей, и, встречаясь за обеденным столом, они были уступчивыми, участливыми. Семья держалась на Морисе Лансье, на его мягкости, доброте, неистребимой жизнерадостности. Был он вспыльчив, но быстро отходил и сам над собой смеялся: «погорячился»… Политики он не любил и никогда не допускал в своем доме споров, которые омрачают встречи друзей. Когда приятель пытался раскрыть перед ним трагическое столкновение классов, партий, государств, Лансье отвечал: «Все это так, но не забывайте, что мы – страна разума. У нас и безумцы логичны. Я вас уверяю, даже наши сумасшедшие – это типичные картезианцы. Нас этот ужас никогда не затронет. Верьте мне, дорогой друг, никогда…»

После разговора с Влаховым Лансье задумался. Нужно сдать русским заказ. Я не понимаю этого Руа… Нельзя в две недели все перестроить! И потом почему он вмешивается? Ведь я еще не дал окончательного ответа. Обидно, что Альпер в такое время уехал… Впрочем, Альпер ничего не понимает в финансах, хороший инженер и только… А этот Руа даже не инженер. Откуда он взялся?.. Физиономия у него несимпатичная… Но ведь это не жених Мадо. Какое мне дело до его физиономии? Главное – спокойствие. А русский очень симпатичный, я даже не думал, что бывают такие большевики… Может быть, люди повсюду люди? Разве я создан для «Рош-энэ»? Если раздеть человека, не узнаешь ни его происхождения, ни профессии, ни образа мыслей. Вот и на войне так было… В одной роте – Шале из банка «Эндошин» и бедняга Жако, который подбирал на бульварах окурки. А какими друзьями они были, водой не разлить! Потом, наверно, один вернулся к своим акциям, другой – к окуркам… Война такая была, что все позабыли, кто ты, откуда… И зачем этот Руа все время говорит о новой войне? Луи попадет в авиацию… Сумасшествие!.. Войны не будет, никто такого не выдержит. Люди хотят спокойствия. Конечно, реорганизация – это только красивое слово, придется потесниться, уступить. Но что я могу сделать? Мне пятьдесят четыре года, я устал. Пусть будет этот Руа… Одного у меня никто не отнимет – спокойствия.

2

Лансье обдумывал, кого пригласить на обед с Влаховым. Ему хотелось позвать Нивеля – это придаст вечеру поэтический характер, но он боялся столкновений. Нивель – националист и коммунистов не жалует…

Нивель был худым, желчным человеком. Его знали в узком кругу ценителей чистой поэзии как автора книги «Маска Цирцеи». Он занимал довольно крупный пост в префектуре полиции; многие из его сослуживцев не подозревали, что начальник паспортного отдела по ночам глядит в одну точку, шевелит губами и что-то записывает на клочках бумаги. Нивель тяготился службой, но у него не было других средств к существованию – книги его не продавались, а тетушка, которая должна была оставить ему небольшое наследство, в свои семьдесят лет была весела, бодра и не болела даже насморком.

Нивель мог украсить любой обед. Все же Лансье колебался. Есть же на свете эта проклятая политика! Он даже пошел за советом к жене; та ответила:

– Лучше позови их в разные дни.

Но Лансье заупрямился:

– Нивель – поэт. Пусть этот русский видит, что я не левый и не правый, я – обыкновенный француз. Пожалуйста, я позову Лежана. Это не просто коммунист, это сверхкоммунист. Как будто я не знаю, кто в тридцать шестом устроил у меня забастовку! Но для меня Лежан – прекрасный инженер и культурный человек. Если все сошли с ума, значит, и я должен взбеситься? Нет и нет! Мне пятьдесят четыре года, меня они не переделают. Кого еще позвать? Профессора Дюма. Конечно, Самба. Хватит… Погоди, я давно обещал профессору пригласить как-нибудь его протеже… Сейчас, сейчас, я записал… Госпожа Анна Рот… Кажется, чешка. Или из Венгрии, не помню. Она сражалась в Испании, но ты можешь не беспокоиться – очень милая особа, я ее видел несколько раз у Дюма. А русскому будет приятно с ней встретиться…

В дверях он остановился:

– Может быть, слишком много коммунистов? – И рассмеялся, – Видишь, Марселина, они и меня заразили. Что за дозировка? Можно подумать, что я составляю правительство, а ведь это только скромный обед…

Лансье любил показывать достопримечательности «Корбей», разрывал шкафы, вытаскивая старинное оружие, гравюры, табакерки, освещал картины на стенах, потом водил гостя по парку, приговаривая: «Американский вяз… Розы де Ноай… Козел из Судана…» Он обрадовался новичку; и бубен негритянского царька, и автограф Талейрана были предложены вниманию Сергея. Даже дождь не остановил Лансье – как не показать русскому суданского козла?

Пришлось и другим гостям восхищаться вещами, хорошо им знакомыми. Впрочем, Лансье охотно прощали его слабости, ведь не так часто попадаются хорошие люди, которые умеют принимать друзей. Лансье часто говорил: «Госпожа Кюри или Ренуар могли кормить приглашенных хотя бы вываренной говядиной с сухой картошкой. Но что такое Морис Лансье?.. Одним моим присутствием я никого не могу порадовать. Разве что Марселину»… У изголовья, где стояли любимые книги Лансье, между томиками стихов можно было увидеть поваренную книгу, испещренную пометками, а обеды, которыми хозяин потчевал гостей, показывали, что он не зря изучал кулинарное искусство.

Была еще одна причина, по которой вилла «Корбей» казалась оазисом: спокойствие хозяина передавалось гостям. А в тот год только и говорили, что о близкой войне; и хотя мало кто этим разговорам верил, постоянная присказка «скоро начнется» выводила из себя самых невозмутимых.

Опять дождь, дождь, – думал художник Роже Самба, отряхиваясь и с тоской глядя на длинные полосы воды; потом он брал газету и сердито бормотал: «Опять про войну… Немцы пугают, а наши делают вид, что им не страшно. Если мы не воевали за Прагу, кто пойдет воевать за Данциг? Болтовня!..»

Чудак Альпер (это было еще до его отъезда) сказал: «Вы хотите знать, что волновало Париж за последние двадцать лет? Сначала „кончилась последняя война“, „мир навеки“, мужские костюмы с бюстом и в талью, фокстрот, новеллы Поля Морана „Открыто ночью“, большевик – „человек с ножом в зубах“. Потом появляются кроссворды, репарации, мулатка Жозефина Беккер сводит с ума сенаторов, Ситроен расписывается на Эйфелевой башне, ювелир Месторино зарезал маклера, афера Устрика. Потом кризис, парфюмер Коти – „друг народа“, таксигерлс, девица Виолета Нозьер отравила папашу, афера Ставиского, молодые шелопаи на площади Конкорд жгут автобусы, дамы красят волосы в фиолетовый цвет, торжественно открыли публичный дом-модерн с древним названием „Сфинкс“, психоанализ, сюрреалисты, забастовки, бастуют даже могильщики. Потом разговоры о войне, премьера Жироду „Троянской войны не будет“, пробные затемнения, Мюнхен, иллюминация. И снова разговоры о войне… Пора менять тему, лучше уж сверхсюрреалисты или новая Виолета с мышьяком…»

Газетчики, видимо, придерживались другого мнения: каждый день можно было прочесть о надвигающейся войне. Приятно было отдохнуть от карканья газет в «Корбей», где если спорили, то о том, кто тоньше – Поль Клодель или Поль Валери; если расходились, то только в оценке различных способов приготовления свиных ножек. Стоило гостю заикнуться о чехах, о поляках, о переговорах в Москве, как Лансье деликатно, но настойчиво переводил разговор на театральную премьеру, на красоты Савойи или на погоду – когда же кончатся эти несносные дожди?.. Войны не будет, но никто не торопится в горы, на взморье – скучно сидеть в гостинице и глядеть, как бесстрашные спортсмены купаются под проливным дождем….

– Вы не боитесь дождя, дорогой друг? – спросил Лансье.

Сергей, улыбаясь, ответил:

– Я люблю дождь. Весело!.. Конечно, если он летний – с шумом, с пузырями.

Тогда Мадо, с раздражением, для нее самой неожиданным, сказала:

– Значит, и в Москве есть снобы?

Лансье поглядел на нее с укором: как можно обижать гостя?

Сергей ничего не ответил. Мадо его заинтересовала и лицом, и манерой держаться. Глаза их встретились. Когда Сергей удивлялся, он закидывал вверх голову и щурил свои большие серые глаза; лицо его, обычно задумчивое и мягкое, казалось в такие минуты надменным. Почему он глядит на меня свысока? – подумала Мадо. – Презирает? Но за что? Ведь он со мной и не разговаривал… Должно быть, они презирают всех. Лежан недавно сказал: «Здесь слишком много гнили»… Что же, презирать и я могу! А лицо у него хорошее… Или это – маска?..

Мадо старалась не глядеть на Сергея и все же глядела. Как нарочно, глаза их то и дело сталкивались. Мадо тогда краснела и говорила что-нибудь колкое. Отец хотел показать гостю ее натюрморты, она запротестовала:

– Зачем утруждать господина Влахова гнилью?

Лансье начал показывать коллекцию старых выцветших фотографий – Верлен за стаканом абсента, Золя в допотопном автомобиле. Сергей сказал:

– А у вас нет вашей фотографии в студенческие годы?

Он издевается над отцом, – подумала Мадо. Лансье обрадовался, как ребенок; он притащил целую пачку фотографий; с них глядел вдохновенный юнец, закутанный в плащ и снятый на фоне какой-то руины. Сергей невольно взглянул на хозяина. Лансье улыбнулся:

– Нет, не похож. Тридцать лет – это не шутка.

В начале обеда Лансье с опаской поглядывал на бледного, молчаливого Нивеля. Но пулярка действительно удалась, и, сопровождаемая старым бургундским, она сделала свое: Нивель оживился, порозовел. Лансье с удовлетворением прислушивался к нестройному шуму, который бывает в конце удавшихся обедов.

Говорил Нивель:

– Искусство живет исключительностью событий, образов, чувств. Если я чувствую то, что чувствуют миллионы других, это прежде всего неинтересно.

– По-моему, в искусстве не должно быть ничего исключительного, – возразил Роже Самба. – Кажется, Флобер собирался написать роман, где ничего не происходит. Жаль, что не написал. Боннар пишет беседку, Марке – речку с пескарями, Утрилло – уличку предместья. А вот в Швейцарии художнику нечего делать – глетчеры не для искусства. Ваши «исключительные чувства» – это те же Альпы. Если человечество когда-нибудь поумнеет, оно перестанет интересоваться исключениями. Возьмите газеты – о чем они пишут? Скандалы, убийства. Теперь какой-то Гитлер, исключительный психопат. А куда интереснее, что зацвели глицинии, что моя молочница Люси вышла замуж, что есть молоко, поля, Ренуар…

– В таком случае, вам должно нравиться советское общество, там ведь не может быть ничего исключительного. Для коллектива гений – это недопустимая опечатка. А корректоры у них образцовые…

Вмешался Лежан:

– Вы слишком доверяете упрощенным формулам, господин Нивель. Возьмите Германию. Там культ Ницше. А если разглядеть их «горные вершины»? Где они? Стадо баранов – и только. Вас отпугивает слово «коллектив»? Я в России не был, но я убежден, что коллективу нужны настоящие люди, а не нули.

– Коллектив – это стриженый газон. Красиво, но однообразно. Все выдающееся уравнивается. Флобер, о котором говорил господин Самба, хотел писать об обычном, но писал он необычно. А в Советской России пишут об обычном обычно. Там нет и не может быть ни Флобера, ни хотя бы четверти Флобера. Вы скажете…

– Я скажу прежде всего, что во Франции теперь нет и восьмушки Флобера.

– Да, но Франция; по вашим словам, гниет, а Россия в полном цветении.

– Когда дерево цветет, на нем еще нет плодов.

– Боюсь, что плоды есть, только скверные, дички. Может быть, я неправ. Если наш русский гость меня поправит, я буду рад признать свою ошибку.

Нивель сказал это чрезмерно учтиво, едва скрывая насмешку. Сергей, однако, сохранил спокойствие.

– Я в этом профан. Вы – люди искусства, а я инженер. Как господин Лансье. Только стихов я никогда не писал… Может быть, вы правы, говоря, что мы еще не потрясаем мир искусством. Времени у нас не было… Потрясаем мы другим – тем, что существуем. Вы ведь не спорите об английском искусстве или о немецком, спорите о нашем, и мне кажется, что вы спорите не об искусстве, а о нашем существовании. Я здесь часто замечаю, что люди, и умные люди, не выражают своих чувств, а повторяют заученные фразы – культура цитат. Вам это может показаться смешным, но у нас есть Джульетты, только они не умеют сказать про свою любовь. Судите сами, что лучше – когда у настоящей Джульетты нет слов или когда бесчувственная тень повторяет монологи из старой трагедии?

Мадо приподняла свои тонкие брови, громко сказала:

– Нам остается преклониться перед немыми Джульеттами и отложить искусство до тридцатого века.

– Погоди, Мадо, – Лансье забеспокоился, – почему ты так говоришь? Русские показали, что они умеют очень быстро строить…

Профессор Дюма поддержал:

– И не только строить. Я встречал молодых людей из России. Это дети крестьян. Может быть, они и не умеют писать, как наш друг Нивель, но думать они умеют. Они умеют…

Его перебила красивая болезненная женщина, которая до этой минуты не произнесла ни одного слова.

– Они умеют умирать. Я это видела…

– Где?

– В Испании.

На минуту все замолкли. Потом Нивель сказал:

– Умирать умеют и французы. Господин Лансье может это подтвердить – он помнит Верден.

– Нельзя жить историей, – возразил Лежан. – Я вам скажу самое горькое: иногда мне кажется, что французы разучились умирать. Не хотят ничем пожертвовать, боятся потерять покой. Я вспоминаю вечер, когда сообщили о Мюнхене. Это ликование…

Нивель встал, скомкал салфетку.

– Я не люблю демагогии. Только трусы или идиоты могли тогда радоваться. Мюнхен был величайшей трагедией. Но если бы у власти были коммунисты, они сделали бы то же самое. Вы думаете, что русские будут воевать? Демагогия! Да они и не могут – никто еще не останавливал листовками танков. Большевики отдадут Гитлеру половину России, лишь бы спастись…

Лансье видел, как рухнуло спокойствие. Все кричали, никто не слушал собеседника, не слушали и хозяина, пытавшегося умерить страсти. Но когда заговорил Сергей, спорщики притихли.

– Воевать никому не хочется. Разве что немцам… Но это вы напрасно сказали, господин Нивель… Может быть, я не знаю искусства, народ свой я знаю. У нас люди не сдадутся. Если на нас нападут, будем воевать, и так воевать, что подумать страшно…

Он отошел в сторону, стал у окна. Дождь не утихал. Гости перебрались в гостиную; там Лансье удалось переменить тему разговора, и до Сергея донеслось: «у Жироду блистательный диалог…»

Мадо подошла к Сергею, тихо спросила:

– Вы думаете о вашей стране?

– Нет, сейчас я думал о другом. Я недавно читал историю Византии. Знаете, чем были заняты византийцы, когда турки подошли к городу? Они спорили, какая колесница победит на состязании – красная или синяя.

– Что вам наша судьба?..

– У нас общий враг. И потом… – Помолчав, Сергей добавил: – Я здесь недавно, но я полюбил Париж…

Она была растрогана, ей хотелось взять за руку этого человека, сказать ему, что есть и здесь настоящие люди, что не нужно ее судить по злым и глупым словам, что ей очень грустно, еще немного – и она расплачется… Но вместо этого она холодно сказала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю