Текст книги "Буря"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 63 страниц)
20
– Вот бы где вас заснять, товарищ майор, и послать в «Огонек», – сказал лейтенант Бабушкин.
Сергей засмеялся – картина, наверно, дикая: «виллис» завален розами, астрами, пионами, не видно даже, что это машина, а среди цветов майор инженерных войск, густо припудренный дорожной пылью.
Они подъезжали к первому болгарскому городу. Вдоль шоссе стояли люди; были здесь черноглазые девушки с высокими выпуклыми лбами, нежные и строгие, гимназисты в форме, старые седоусые крестьяне (такими изображали запорожцев), молодые смуглые попы, как будто сошедшие с древних фресок, партизанки, вооруженные немецкими автоматами, учителя и фельдшеры в чесучовых пиджаках, босые, но нарядные крестьянки, голосистые дети. Все они бросали цветы в машины, под машины и повторяли: «На добр час!..» И на деревянной арке, построенной за ночь, было написано: «Добре дошли!» Потом Сергея понесли на руках, он, растерянный, улыбался. Какой-то старик говорил, что он – ополченец, сражался на Шипке, и обнимал Сергея. Женщина в черном платке показала Сергею фотографию красавицы, это была ее дочка Леляна, расстрелянная немцами; женщина говорила: «Много ми ей тежко… Другарь!.. Русия… Победата…» И снова были цветы, лиловые и белые ирисы, покрытый мутью неги синий виноград, огромные восковые яблоки, пахучая айва.
Беленькие домики, веранды; сушится красный перец. Петлистые дороги. Высокие дубы, чинары, смоковницы, кедры. Долины с виноградниками. На склонах гор отары, как облака.
Радость людей казалась рекой, которая вышла из берегов и затопила мир. А по дорогам шла большая сильная армия; она теперь знала, что никто перед ней не устоит. Громыхали сотни танков. Длинношеие орудия поворачивались на запад. По вязкой глине, по теплой пыли, по камням шагали гвардейские дивизии. И люди, которые шли, так же радовались, как те, что стояли вдоль дорог: на несколько дней война скрылась за оградой из роз и девушек (их здесь называли «момичета»). И то, что вывески были написаны русскими буквами, и то, что чужой непонятный язык вдруг становился понятным, звучал, как родной, приподымало людей, которые прошли через реки, через битвы, через большую беду. «У Сталинграда был, а вон куда пришел», – рассказывал болгарам немолодой красноармеец, и его сажали на почетное место, угощали вином, прохладным и ароматным, как ранняя осень.
– Вот мы и в Югославии, – сказал Бабушкин.
Сергей улыбнулся. Сколько раз, читая в газетах про партизан Югославии, он старался представить себе эту загадочную страну; ему казалось, что в горах Боснии или Черногории война еще не вырядилась в маскхалат, не научилась сухому языку железа…
Люди карабкались на скалы. Танки ползли по крутым узким дорогам. Бурлили желтые быстрые реки. Вдруг под носом темнело ущелье.
Немцы теперь пытались задержать наступление. Шли бои.
Генерал Вельский сказал Сергею:
– Нужно обязательно ночью переправить танки. Наровчатов попал в дурацкое положение – там у немцев штук тридцать самоходок, а у него ни черта…
Когда Сергей навел чудесный шестидесятитонный мост, немцы взорвали шлюзы; вода быстро начала прибывать, сорвала пристань. Саперы исступленно работали – нужно до утра пропустить танки…
– Крепи за деревья! – кричал Сергей.
Он сам таскал канат. Ночь была холодной, а он то и дело вытирал лоб.
Давно он перестал воспринимать луну как нечто отвлеченное, скорее приятное: луна была врагом. Темные ночи он с нежностью называл «саперными». А та ночь была светлой, враждебной. Немцы вели огонь по переправе. Луна зашла часа в два ночи, мост был уже готов. Сергей проспал до рассвета. Утром он с упоением оглядел мост. Он даже забыл в ту минуту об окрестных горах, о золотых ветвистых деревьях, о том, что он в Югославии. Мост для него был прежде всего мостом, как краски для художника или тюльпаны для садовода.
А потом понесся дальше неуемный грубиян «виллис»…
С югославскими партизанами Сергей встретился в дождливую холодную ночь осени. Он сидел у генерала Вельского, когда адъютант доложил, что прибыли представители югославской армии.
В дом вошли трое: капитан Лукович, бывший студент-первокурсник Белградского университета, высокий, очень худой крестьянин Мирко и красивая смуглая девушка, которую звали Вида. Лукович подошел к генералу, волнуясь, сказал:
– Друже…
Их послал полковник Иованович. Капитан докладывал. Иногда Вельский обрывал переводчика: «Понятно…» Это маленький сербский город, сорок километров на юг. Дороги туда нет – мост взорван… Партизаны освободили городок еще в сентябре, но сегодня утром пришли немцы с танками… У полковника Иовановича всего четыре пушки…
– Сколько у них танков? – спросил Вельский.
– Восемь или девять, два больших…
– Жителей жалко, – сказал Мирко, – они и детей замучают. Полковник Иованович говорит: «Если только близко Красная Армия…» Слова «Црвна Армия» он произнес шопотом.
Вельский сказал:
– Не знаю, что придумать… Нам как раз в другую сторону – на северо-запад. Нельзя задерживаться. Но раз такое дело… Десяток танков, пожалуй, я могу выделить. А вот как их переправить, это пускай майор прикинет…
Генерал усадил югославов за стол:
– Два часа у меня времени. Поужинаем… Вы ведь здесь первые: до некоторой степени праздник…
Сергей то думал о новом мосте, который нужно построить, то прислушивался к рассказам партизан. Все трое воюют с весны сорок второго. Они вспоминали четвертое и пятое наступление немцев; горные перевалы, снег выше колена, нет сапог… «Данко отморозил ногу, началась гангрена, инструментов не было, он попросил, чтобы отрубили топором…» Рассказывали – сражались против немцев, итальянцев, венгров, усташей; слушали в трудную осень радио: «Сталинград се иош држи…» «Не переводи, – крикнул генерал переводчику, – понятно и так…» (Генерал взволновался – он был у Сталинграда.) Никогда партизаны не сомневались в победе русских. Мирко выпил водки и рассказал про себя: он поцеловал дверь дома, взял жену и сына, ушел к партизанам. Сына убили, а жена там – воюет… Капитан Лукович сказал: «Два раза отбили танки… Вида один взорвала…» Сергей откинул голову и так напряженно взглянул на девушку, что та покраснела. Вот не подумал бы!.. Ее страшно представить рядом с танком… Он вспомнил – Наташа говорила, что в Париже девушка подорвала танк… Раньше он обо всем этом смутно думал, а теперь видит – правда! Вот они, наши друзья! Когда я был на переправе и ночью кипела Волга, они сражались в этих горах, говорили друг другу: «Сталинград держится…»
Сергей не вытерпел, вскочил, прошелся по комнате. Ему казалось, что он видит, как свобода летит над Европой, она пронеслась над Болгарией, сейчас торопится к зеленой Адриатике, она обойдет мир…
– Надо им помочь, товарищ майор, – сказал Вельский. – Я-то не могу задерживаться, следуем дальше в одиннадцать ноль-ноль. Что можно оставить? Десяток машин с майором Приходько, вас лично и роту саперов… А вы обмозгуйте…
Капитан Лукович и Сергей сидели над картой. Мирко шептал Виде: «Русский… Понимаешь?» Она сердито отвечала: «Мешаешь работать». Она любовалась Сергеем – это был первый советский офицер, которого она видела. Он казался ей необычайно привлекательным: сразу видно, что он сильный, а лицо мягкое и по лицу бродит тихая улыбка, как зайчик по стене…
Мост построили в два часа, хороший, крепкий мост на клеточных опорах. Мирко восторгался. Сергей сказал: «Это не Дунай…» Он торопил саперов: немцы хозяйничают в городе уже сутки, а Лукович говорит, что это эсэсовцы из Греции…
В штабе полковника Иовановича царило приподнятое настроение. На Сергея все глядели такими влюбленными глазами, что ему стало неловко; он говорил: «Мост это ерунда… Вот танкистам здесь будет работа…»
Среди партизан было много девушек. Сергей подумал: может быть, и Мадо так воюет – с винтовкой среди зубастых гор?.. Как все переменилось! Трудно поверить, что это может кончиться, Мадо займется живописью, Лукович будет сдавать зачеты, а я начну снова спорить с Бельчевым о стандартных мостах… Был мир, и мы не могли себе представить войну, а сейчас я не представляю мира, хочу и не могу представить. Почему-то мне кажется, что в первую минуту будет очень тихо, как в Сталинграде после капитуляции, день будет мягкий, безветренный, может быть серый московский денек, когда накрапывает мелкий дождь. И все будут улыбаться… Может быть, когда кончится война, я узнаю, что с Мадо, жива ли она?..
Елагин со взводом саперов разминировали шоссе. Здесь произошел танковый бой. Наши потеряли три «Т-34»; был ранен майор Приходько. Вывели из строя два «тигра» и две маленьких машины. Немецкие танки повернули к западу. Начался штурм города. На окраине была старинная крепость, построенная турками. Сергей решил пустить в ход подрывников. Около полудня майор Лессинг, который сидел в подземельях крепости, приказал поднять белый флаг. Огонь прекратили; все считали, что на этом дело закончится; послали к немцам, сидевшим в центре города, парламентера, который сообщил им, что майор Лессинг приказал прекратить сопротивление. Но немцы оказались эсэсовцами из другой части и капитулировать отказались. Бой длился день, ночь, половину следующего дня; управляли им полковник Иованович и Сергей. В четыре часа дня пришли артиллеристы югославы и сказали, что последние немцы вылезли с поднятыми руками.
До этого город казался пустым. А сейчас все улицы были полны народа. Начался праздник, обнимали русских, танцовали коло, и огромный хоровод то разворачивался на площади среди кленов и лип, то, как длинная змея, полз по улицам и снова сплетался на зеленой лужайке неподалеку от крепости. Солнце еще озаряло слабым розовым светом зубцы нависших над городом гор, а на узких улицах уже синели сумерки.
Сергей шел с Мирко по одной из таких улиц. Сзади шли восторженной толпой девушки, дети; они кричали «Мос-ква! Бел-град!» Вдруг раздалась очередь. Сергей понял: из того подвала… Мирко стоял, окаменев. Сергей выхватил у него гранату, вцепился в нее зубами, швырнул в подвал. В то же самое мгновение он упал навзничь.
Его отнесли в городской госпиталь. Город замер, как замирает дом, когда в нем тяжело больной; не было больше ни песен, ни криков. Возле госпиталя толпились девушки, спрашивали, как русский, не нужно ли ему перелить кровь.
Бред Сергея был бурным, ярким и поспешным, как его жизнь. Он то перелетал из Москвы в Париж, а внизу все горело; то карабкался на скалу и там была Валя с венком на голове, как Офелия; она говорила «добре дошел» и падала в ущелье. Воронов строил очень длинный мост, и когда Сергей спрашивал, что это за река, Воронов смеялся: это не река… Но что это? Он едет по бесконечному мосту и не может понять, кто рядом в «виллисе» – Вида или Мадо?.. Наверно, Мадо, она поет: «Солдат воевал десять лет»… Сколько я воевал? Сейчас снова бой… А потом все стало утихать, как море, когда спадает ветер. Над ним сидела Нина Георгиевна, говорила: «Сереженька, это совсем не страшно», и он отвечал: «Я не боюсь, мама. Мне очень хорошо. Вот я и приехал домой. Правда, что я в России?..» И омытое дождем подмосковное поле с бесхитростными цветами было последним, что прошло в его сознании. Мертвый, он походил на живого – не было на его лице ни печати страданий, ни холода смерти; он как будто продолжал итти по полю, заросшему травой и ромашками.
Потом подполковник Вершинин говорил Вельскому:
– Лучший сапер в корпусе… А погиб ни за что…
Вельский рассердился:
– То есть как «ни за что»? Вам рассказывали, как его хоронили? Не только весь город, из деревень пришли. Полковник-югослав речь произнес: «Советский офицер погиб, защищая наших жен и детей…» Мы им многим обязаны. Я не говорю о военной помощи. Как они могли нам помочь, когда на нас навалилась вся немецкая армия с приложениями? А они за три тысячи верст, и даже ружей у них не было… Я говорю о другом – кто в сорок первом честно дрался? Только мы и они. Неважно, что их было мало, важно, что они себя не щадили… Я майора Влахова очень высоко ценил, для корпуса это большая потеря, но погиб он так, что остается только преклониться…
Сергея похоронили на площади под старым кленом. Могила была покрыта последними цветами осени – яркими георгинами и настурцией. А вечером женщины зажигали свечи, и маленькие огни, все время колыхавшиеся, как будто выражали страсть остановившегося сердца.
Хотя здесь сражались и танкисты и солдаты полковника Иовановича, люди говорили о майоре инженерных войск: «Он спас город». О нем вспоминали девушки, встречаясь под кленами и каштанами со своими возлюбленными; его вспоминали и старики в накуренных темных корчмах; учительницы о нем рассказывали детям; и матери погибших партизан не забывали, как только спускались сумерки, зажечь тоненькие свечи на его могиле. Всем казалось, что он своими быстрыми большими шагами идет по улицам, высокий, задумчивый, с головой, откинутой назад. Когда товарищи спрашивали Виду, о чем говорил с ней русский майор, она молчала; хотя Сергей говорил с ней только о дороге и о плане города, ей казалось, что он рассказал ей что-то очень важное, и, засыпая, она видела его тень на высоких скалах, которые преграждали путь от речки к городу. И старая сиделка, вспоминая, как умирал русский, говорила: «Он кого-то звал, но я не расслышала кого…»
21
Новый год Крылов встретил у командира дивизии. Пили шампанское, полковник Елизаров играл на разбитом пианино старые вальсы. Молодая полька принесла дымящееся блюдо и что-то скороговоркой сказала – очень вежливое и не совсем понятное – слышалось все время «пшш». «Чтобы хороший год был», – сказал генерал. Крылов чокнулся с ним: «Как говорится, хорошенького понемножку. Одним словом, желаю и вам и себе, чтобы следующий Новый год мы встретили врозь». Генерал засмеялся: «Ручаюсь. Скоро начнется…»
И вскоре действительно началось. Хотя Дмитрий Алексеевич был на фронте с самого начала войны, такого он еще не видел. Война, которая три года назад казалась ему разрозненной, состоящей из тысячи больших или маленьких эпизодов, едва связанных между собой хрупкими проводами, теперь напоминала огромный завод. Крылов посмеивался: прежде говорили «точно», «точно», а ничего точного не было, сейчас словечко выходит из моды, но уж такая точность, что даже жеребчики обалдели; один обер-лейтенант вчера вздыхал: «Мы до войны гордились, что поезда у нас ходят по минутной стрелке, а теперь так ходят ваши танки…» Артиллерии было столько, что Крылов ворчал – как перепонки не лопаются? И били артиллеристы не наугад, а действительно точно, как будто всю жизнь изучали эти доты. Еще не начали стрелять, а уже пристрелялись, говорил себе Крылов. Потом неслись в ночь танки со слепящими фарами, забирались в глубокие тылы врага, били по штабам, по складам, по эшелонам, по офицерскому клубу, где ветераны Нарвика играли в карты, а молокососы танцовали с любвеобильными женушками и вдовушками; по редакциям газет, где еще час назад редактор писал передовицу о гибели Лондона, снесенного с лица земли «орудием возмездия», и о величии фюрера; по домам, откуда выбегали подполковники и обершарфюреры в полосатых пижамах, не понимая, кто может стрелять в ста километрах от передовой.
Нечто невообразимое представляли собой дороги с тележками, раздавленными танками, с комодами, креслами, бальными платьями, птичьими клетками, с толпами обезумевших немок в штанах, с недоеными бешеными коровами, с брошенными таксами, которые на коротеньких лапках пытались уйти от человеческого безумия, с метелью – пух из перин; метель эта не утихала в бледный солнечный день зимы, похожей на засидевшуюся осень или на неудачный черновик весны.
Вначале Крылов видел разбитые пустые города: все население убежало на запад. Он заходил в брошенные дома: кисточка с мылом – не успел побриться, накрытый стол и миска – не успели поужинать. А в ратуше на столе бургомистра бумаги – не успел подписать. Дмитрий Алексеевич внимательно разглядывал все мелочи чужой ему жизни. Удобно устроились, ничего не скажешь, хорошие ванные, на кухне порядок. Крестьянский дом, а от такой кровати я не откажусь… Но какое духовное убожество! Книжный шкаф, переплеты – красота, а раскроешь книгу, и хочется вымыть руки – такая пакость. «Расовая гигиена», «Геополитика», «Майн кампф», детективный роман. На стене обязательно портрет главного психа. Сладенькие олеографии, копилочки, вазочки, кошечки, пупсики. Сентенции в рифму: «Соблюдай порядок, и сон будет сладок», «Кто аккуратен, тот и приятен», «Кто любит бога, у того денег много». На столе Дмитрий Алексеевич заметил пепельницу в виде унитаза с надписью: «только для пепла». Он рассвирепел, разбил пепельницу: ему казалось, что его обидели. Вот откуда они пришли, эти жеребчики! Гоготал, клал пфенниги в копилку, любовался пупсиками, острил – пепельница одна чего стоит, поэтизировал «сон будет сладок» (это после Гейне!), а потом полез за чужой нефтью, кстати прихвачу супруге шубенку, загадил весь мир, плевал с высоты Эйфелевой башни, испражнялся на Акрополе, хотел приобщить нас к своей «культуре» – десять он повесит, а одиннадцатый будет ему лизать сапоги.
Потом Крылов увидел города, где было много жителей. Они робко выглядывали из окон, неуверенно выползали из подворотен, приниженно кланялись, чистили дороги, вытаскивали застрявшие машины, скороговоркой повторяли: «Мы ни при чем… Это эсэсовцы… А мы маленькие люди»…
Возле советской комендатуры толпились немцы, читали что-то. Крылов спросил коменданта:
– Что они читают?
– Приказ. Мы вчера, как пришли, расклеили…
– А что в приказе?
Капитан смутился:
– Да я его не читал, пришли вечером усталые, я приказал расклеить и завалился…
А немцы уже знали назубок все параграфы – что можно, чего нельзя.
Крылов пытался заговаривать с жителями, но они отвечали, так угодливо, что он краснел и махал рукой: хватит!..
Он ждал прежде, сам того не сознавая, что найдет в Германии ключ к трагедии, разгадку Освенцима и Майданека. А видел он только чистенькие занавесочки, пришибленных, перепуганных обывателей, развалины, мусор, пух – мутное утро после дебоша с блевотиной и побитой посудой.
В одном городе к нему обратился заведующий больницей:
– Разрешите представиться, господин майор, доктор Эппен. Прошу вашего содействия – у больных нет хлеба. Я не наци, я врач, и я всегда осуждал крайности…
Крылов раздобыл хлеба для больных. Доктор Эппен сказал:
– Спасибо. Наука стоит над политическими раздорами… Мы тут ни при чем…
– Это я уже тысячу раз слышал. Можете вы со мной по-человечески говорить или нет? Я вас не арестую, это не мое дело, понятно?.. Вы говорите, что наука стоит над политикой. Очень благородно. А вот ваши немецкие врачи разводили на евреях тифозных вшей. Это как понять – тоже «над политикой»?
– Я об этом ничего не слышал, господин майор, но традиции нашей науки…
– Традиции? Я на прошлой войне тоже врачом был – прямо из университета. Помню, как после войны прочитал я одну книгу – профессора Юргенса, прислали из Берлина. Он рассказывал, что проверял на русских военнопленных, действительно ли вши единственный проводник сыпняка. Во-первых, – неуч, я еще студентом был, когда французский эпидемиолог Николль опубликовал данные – он производил опыты над морскими свинками. А во-вторых, скотина – предвосхитил ваших гестаповцев. Вот вы, врач, как вы относитесь к таким «ученым»?..
– Я, право, не знаю, что вам ответить… Я не эпидемиолог, а рядовой терапевт. Я только восхищаюсь вашей эрудицией. Если все русские врачи таковы, ваша наука далеко шагнет…
– Я от вас не комплиментов жду. Бросьте вилять! Я вас спрашиваю, как вы относитесь к тому, что берут человека, все равно, кто он – еврей или русский, пленный или негр, и мучают его, как морскую свинку?
– Господин майор, я всегда был далек от политики. Смею только вас уверить, что медицина в нашей стране находится на очень высоком уровне. Мы лечим тела, не задумываясь над идеями пациента. Я лечил наци, но меня не интересует их программа. Я думаю, что с русскими нас разделяли только политические концепции. Но меня удивляет, господин майор, как вы можете ставить на одну доску представителей арийской расы, евреев и негров? Ведь и медицине приходится считаться с некоторыми особенностями…
– Хватит, – закричал Крылов, – дальнейшее понятно. Вы говорите, что вы терапевт? Ничего подобного. Вы ветеринар. Лечили жеребчиков и сами стали коновалом…
Крылов снова и снова спрашивал себя: как случилось, что большой цивилизованный народ, с университетами, с замечательными амбулаториями, с красивыми памятниками, так опустился? К немцам, с которыми он сталкивался, он чувствовал и злобу, и жалость. Может быть, тот «терапевт» и не делал ничего плохого, а сказать, что он чист, нельзя, – чуть разговорились, и стал выкладывать расистские теории. Значит, мог бы истязать пленных, случай, что не пришлось… Заразили они всех. А спросить не с кого… Не стану же я кричать на этого старика: почему твои внуки жгли в Тростянце детишек? Старика скорее жалко. Особенно жалко детей… Вот они снова плетутся по дороге. Убегают неизвестно куда. Боюсь, что поплатятся стрелочники. Настоящие виновники спрячутся. Не Гитлер и не Геринг, таким трудно скрыться, но есть миллион сознательных негодяев, именно эти замаскируются – один прикинется коммунистом, другой демократом, третий богомольцем, четвертый вегетарианцем… Кто больше всех страдает? Действительно, мелкие люди, многосемейные, старики, ребята…
Крылов видел, как вошли в Германию солдаты, которые не могли говорить от ненависти – у каждого было свое горе – убит брат, забрали дочь, сожгли дом; все видали Тростянец, Понары… Кричали: «Отомстим!» Писали на столбах: «Здесь начинается проклятое логово!» А когда увидали мечущихся беженцев, опустились руки. Дмитрий Алексеевич вспомнил солдатика – он нашел на площади манекен – куклу с розовым улыбающимся лицом, которая стояла в витрине модной лавки; солдатик колол ее штыком; кукла улыбалась, а он чуть не плакал от злобы.
– Ты что глупости делаешь? – спросил его Крылов.
Солдатик тихо ответил:
– Я из Белоруссии… Всех поубивали, гады…
На жителей города у него не поднялась рука, он отводил душу на манекене из пластмассы. Дмитрий Алексеевич вздохнул: по-человечески это – нелепо и понятно.
Армия все стремительнее двигалась на запад. Теперь и немцы понимали, что развязка близка. Еще ниже они кланялись, доносили друг на друга: «У Мюллера была русская девушка, он ее наказывал», «У Герница два сына эсэсовцы», «Не верьте Шмидту, он с тридцать второго в партии…» Стоял в ушах противный шопот. Дул холодный северный ветер, а снега не было. Дмитрий Алексеевич чихал, ругался и безостановочно работал: в раненых не было недостатка. Немцы знали, что их дело проиграно, но, выполняя приказ, сопротивлялись.
Чем ближе был Берлин, тем напряженнее Крылов думал о значении пережитого. Дмитрию Алексеевичу недавно исполнилось пятьдесят пять лет, он провоевал без передышки три с половиной года, здоровье пошатнулось; говорил себе: пыхчу, как допотопный «газик», их кстати из Москвы повыгоняли – портили ансамбль… От переутомления он страдал бессонницей: засыпал и час спустя просыпался, лежал и все думал, думал. Развалины от Воронежа до Кенигсберга, вот вам первый результат.
Дальше я не видел, но легко представить – развалины от Кенигсберга до Гавра. Людей убили и покалечили столько, что ум не воспринимает цифр. Женщины носили, рожали, выращивали. А потом эти жеребчики решили, что они – сверхчеловеки… Может быть, они молодого Пушкина убили, Ньютона прикончили в колыбели своими «фау», сожгли в Майданеке трехлетнего Маркса. О справедливости говорить нечего: за такое и наказать нельзя… Кошмар кончается, наверно летом сдадутся. Значит, сказать, как говорила матушка: «Ветер возвращается на круги свои»? Нет, есть в этом смысл… Два мира столкнулись: разум и суеверие, идея братства и жеребчики – чистота породы (тот болван в больнице поверил), их строй и наш. Причем, дополним – у них прекрасные микроскопы, даже пипифакс такой, что можно взять вместо блокнота, вещей множество, и вещи у них умные, люди глупые, не потому, что они немцы, а оглупели. И пошли воевать. Это должно было случиться, к этому все шло. Фашистов не только жадность толкнула – злоба, страх – боялись, что мы поприличнее оденемся, настроим дома, даже пипифакс заведем, тогда окажется, что у нас и люди, и штаны. Им это не подходит, ведь у них вместо людей жеребчики в штанах. То, что мы выиграем войну, решит все. Историк так и напишет: «До 1942 года в мире преобладало недоверие к тому, что тогда определяли как величайший эксперимент века». Помню, приезжал в начале войны американец, показывал вечную ручку, говорил: «Россия – эпизод. У нас высокая техника, значит – победим мы…» Интересно, что он теперь думает? Впрочем, такой не может думать – жеребчик, только другой масти. Наверно, есть у них люди, которые думают. Может быть, они болтают вздор – для публики; а понимать понимают. Кто победил, понимают, и почему… Вот в чем значение этой войны: мы отстояли не только деревню Козьи Выселки от какого-нибудь зондерфюрера, мы отстояли новый век – и наш, и французский, и американский.
Крылову рассказали, что в тюрьме нашли двух немецких коммунистов, пожилые люди, измучены, еле держатся на ногах: их отвезли в больницу. Крылов загорелся.
Пусть всего двое, важно, что нашлись порядочные люди. Легче на душе…
Один был прежде наборщиком; в сорок восемь лет он выглядел стариком. Он рассказал Крылову, что просидел в тюрьме семь лет, сына его замучили в Дахау.
– Я, наверно, умру, – сказал он, – не могу ничего есть – начинается рвота. Но я рад, что увидел серп и молот… Меня взяли за то, что я говорил: кричите, сколько вам вздумается, а победят коммунисты.
– Ничего вы не умрете, и не думайте, – заревел Крылов. – Сейчас я вас лечить буду. А прежде всего позвольте пожать вашу руку. Вы думаете, мне важно, что вы немец? Да будьте вы чортом, все равно, важно, что вы порядочный человек…
Другой немец – учитель – сказал:
– Теперь очень тяжело быть немцем. Я ненавижу наци, я просидел в тюрьме с тридцать седьмого, ни прямо, ни косвенно не участвовал в том, что они делали. И все-таки я чувствую свою ответственность. Это будет висеть над нами…
Крылов задумался, потом тихо ответил:
– Это правда – вам тяжелее… Но если глядеть вперед, там и ваше счастье. Мы с вами люди немолодые, но мы коммунисты, значит, должны глядеть вперед.
Вернувшись в госпиталь, Крылов прошел к капитану Соловейчику. Пять дней Крылов боролся за него, спас руку – начиналась гангрена, а капитан заболел воспалением легких. Он то впадал в забытье, то лихорадочно говорил – о жене, о Гомеле, о том, что ему нужно работать – древесина, спички, какая-то обмазка, нужно поставить на ноги Павлика… Почему-то он сразу расположил к себе Крылова. Дмитрий Алексеевич волновался: выскочит или нет? Капитан умер среди ночи.
Крылов вышел в сад. Была холодная ночь. Он глядел на звезды и вяло думал; повсюду они одинаковые… На свежем воздухе, а задыхаюсь, плечо болит, мотор явно отказывает… Потом он вспомнил, как возле Минска увидел старика, который сколачивал бревна – ставил избу. Крылов спросил его: «Дом себе строишь?» Дед ответил: «Нет. У меня старуха, никого больше нет. Сколько нам жить осталось? Поживем у чужих. Здесь солдатка одна с детьми, ей строю…» Вари нет. У Наташи Вася. А жить все-таки нужно – бревна сколачивать… Люди, народ… Еще поскрипим, Дмитрий Алексеевич!..
Ревели орудия. Небо вдалеке было мутно-красным. Наступление продолжалось.