Текст книги "Буря"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 63 страниц)
22
– Я определил бы наци, как двусловников, – говорил голландцу Костеру профессор Дюма. «Heil Hitler», «Juden schiessen», «England kaput», «Verriickten Franzosen», «Sieg-heil»… Вот вам новая раса, для ее создания не потребовалось и десяти лет. Держит в руке резиновую дубинку, ест, испражняется, считает себя полубогом и все свои полубожественные мысли выражает в двух словах.
Костер торговал в Утрехте сигарами; его взяли за то, что он прятал у себя еврея. Он глядел на Дюма с восхищением: это профессор Сорбонны, и он шутит, когда хочется кричать от смертельного ужаса…
Узнав, что Дюма отправили в немецкий концлагерь, Лансье пошел к Нивелю:
– Он не коммунист и не еврей. И потом, дорогой друг, шестьдесят восемь лет это не возраст для таких экспериментов! Вспомните былое время. Я вас прошу от имени покойной Марселины…
– Я здесь бессилен, – ответил Нивель. – Дюма вел себя слишком неосторожно. Когда он оскорбил меня, я постарался об этом забыть. Но не все так широки… Впрочем, ничего ему не угрожает, насколько я знаю, его отправили в Веймар. Это город Гёте, пожалуй, самый идиллический уголок Германии…
Лансье с облегчением рассказал Марте:
– Оказывается, с Дюма не так плохо, доктор Морило любит сгущать краски. Я боюсь, что Лео попал в худшие условия. Бедный Лео, если разобраться, он не заслужил такого, но факты это факты, для них он прежде всего не ариец…
Над длинными бараками, над большим двором, где людей пороли и вешали, высились трубы крематория; они изрыгали черный удушливый дым. Этот лагерь называли «лагерем медленной смерти». Здесь не душили газами. Люди здесь умирали от работы в шахтах или в подземельях, где находились военные заводы, от голода и от жажды, от зноя или холода, от дизентерии, от чахотки, от дистрофии, от белокровия, от резиновой дубинки или от кожаной плети. Их привозили из Минска, из Праги, из Белграда, из Парижа, из Осло, из Варшавы, из всех городов, захваченных немцами, – привозили партизан и растерянных обывателей, коммунистов и священников, молчаливых подпольщиков и любителей невинных анекдотов, динамитчиков и ротозеев, привозили провинившихся немцев – отчаянных противников режима и отчаявшихся его адептов. Людям выдавали полосатую одежду каторжников. Они работали до изнеможения. Их сторожили молодые эсэсовцы и злые, хорошо выдрессированные овчарки. Когда человек падал замертво, его волокли в крематорий; и над идиллическими дубами, над соснами, о которых когда-то, по заказу Ширке, писал Нивель, стояло облако дыма – горела человечина.
Хорошо, что Мари не могла увидеть старого профессора, когда он хлебал из ржавой миски жижу с очистками картошки, вил веревки или чистил нужники. Непонятно было, как он еще держится. Помогало крепкое сложение. В роду Дюма все жили долго, а дед профессора, чеканщик, прославился – родившись при Наполеоне, он встретил двадцатый век с бокалом шампанского и заявил репортеру, который вздумал его интервьюировать: «Я слишком стар, чтобы понравиться девушке, но недостаточно стар, чтобы про меня писали в газете». Дюма напоминал кряжистое старое дерево Франции. И все же он давно свалился бы, если бы его не поддерживало страстное желание дожить до конца; он говорил людям, находившимся в одном бараке с ним: «Умереть сейчас это попросту глупо, это все равно, что капитулировать. Мы должны пересидеть двусловников…»
Несмотря на усталость, он мало спал. Среди ночи, когда лаяли овчарки, он вспоминал далекое прошлое, девятнадцатый век, легкомысленный и героический, Париж с «проклятыми поэтами», с анархистами, с коммунарами, вернувшимися из Кайены, с фиакрами и с дрейфусарами, вспоминал лекции Пастера, пламенные речи Жореса, Золя, который, поправив пенсне, сказал студенту Дюма, вздумавшему было написать натуралистический роман: «Молодой человек, литература это прежде всего служение истине…» Дюма жил заветами людей, которых помнил – Кюри и Вертело, Мечникова и Реклю; всю свою жизнь он твердо верил в торжество познания. И вот за энциклопедистами пришли двусловники. Думали о продлении человеческой жизни и додумались до лагеря медленной смерти… Дюма хотел дождаться освобождения: иначе жизнь покажется незаконченной, как книга, из которой вырвали последние страницы.
Каждый день, каждый час Дюма боролся со смертью. Он знал, что самое важное не уступить ни в чем: он вежливо со всеми разговаривал, старался тщательно мыться, хотя это было почти невозможно, продолжал думать о своей работе. Не было книг; он от этого страдал и вспоминал давно прочитанное. Часто он повторял слова Паскаля:
«Человек только тростник, самое хрупкое из всего существующего, но это мыслящий тростник. Капля воды может его убить. Но даже если вся вселенная ополчится на него, он все же будет выше своих убийц, ибо он может осознать смерть, а слепые силы лишены сознания. Итак, все наше достоинство в мысли…»
Он поддерживал товарищей по несчастью, он знал, что Костера нужно развеселить, и рассказывал ему марсельские анекдоты, чеха Франца он посвящал в проблемы современной антропологии, с парижанином Дюкре вспоминал названия всех станций метро от Итали до Этуаль. Жадно впитывал он все, что напоминало о разноликой и сложной жизни. В бараке находился русский офицер Евстигнеев, пытавшийся дважды убежать из лагеря для военнопленных. Дюма с ним подружился, стал изучать русский язык, расспрашивал Евстигнеева о системе трудодней, о нравах ненцев, о московском балете. Все интересовало старого профессора. Делар до войны разводил возле Тулузы кроликов, и Дюма охотно слушал, какими именно болезнями болеют кролики. Он мог заинтересоваться даже рассказами Костера о светлых табачных листах, получаемых с Суматры, хотя никогда в жизни не курил сигар. Он поддерживал других своим внутренним весельем. Ристич говорил: «На одном конце лагеря – крематорий, на другом – Дюма: профессор здесь представляет жизнь».
Был беспокойный день ранней весны, солнце уже пригревало, но с гор дул холодный ветер. Дюма и Костеру приказали перенести трупы умерших из бараков в крематорий. Дюма глядел на лица мертвых, из которых медленно выкачали радость, кровь, жизнь; были среди этих мертвецов и французы, и русские, и сербы, и поляки, были смуглые лица и белые, почти все молодые… Дюма вдруг почувствовал смертельную усталость, замирало сердце, лицо покрылось потом. В это время к нему подошел десятник, немецкий коммунист Эрих, которого посадили еще в сорок первом, и тихо сказал:
– Русские вступили в Румынию…
Дюма снова почувствовал, что он жив. Если они прошли от Волги до Прута, они скоро будут здесь. Нужно дождаться!..
Он как-то рассказал Эриху про Анну – хотел подчеркнуть, что встречал хороших немцев. Эрих вздохнул:
– Нас очень мало.
Дюма стал его утешать, как утешал когда-то Анну:
– Потом будет больше. Важно другое – вы все-таки существуете… Теперь не может быть таких границ, чтобы в одной стране царил двадцатый век, а в другой десятый. Война многое изменит. Эти двусловники уже провалились. Значит, немцы снова научатся думать…
Дюма усмехнулся – русские их сейчас учат и основательно, но об этом он не сказал Эриху; его трогал тщедушный и упрямый немец: он говорил себе: конечно, их мало, но один такой дороже, чем тысяча таких, которые спокойно суют бюллетень в урну, а потом идут обедать. Есть у коммунистов внутренняя сила, можно не спрашивать – коммунист он или нет, сразу видно; они хорошо держатся, помогают товарищам, не поддаются отчаянью.
Наверно, так вели себя первые христиане, когда нужно было не ставить свечку, а итти на арену, где тигры… Русские показали миру, на что способен человек, если у него сознание своей правоты.
Эсэсовец Гаген был в отвратительном настроении: утром он узнал, что обершарфюрер Клосс собирается его отправить во Францию. Конечно, Франция не такое уж паршивое место, но все говорят, что этим летом там начнется война… И Гаген почувствовал ненависть к французам: подлецы, четыре года ждали, а теперь, наверно, хорохорятся…
Была перекличка. Лагерники нерабочего барака выстроились; крайним в первом ряду стоял профессор Дюма. Гаген подошел к нему и, не говоря ни слова, ударил его дубинкой. Дюма не изменился в лице. Гаген еще раз ударил Дюма и крикнул:
– Чего ты молчишь? Можно подумать, что ты не замечаешь, когда тебя колотят?
– Я стараюсь этого не замечать, – спокойно ответил Дюма. – Я слишком долго жил и думал, чтобы придавать этому значение.
Гаген быстро отошел в сторону: ему показалось, что старик рехнулся, а Гаген с детства боялся сумасшедших.
Вечером Костер спросил профессора:
– Как вы могли удержаться, не крикнуть?
– Он мог бы ударить меня сто раз, я не крикнул бы – я не хотел кричать. Слушайте, это уж триста лет назад Паскаль понял: убить они могут, но если я мыслю, они передо мною бессильны…
23
Стояли чудесные дни; глядя на цветущие каштаны, на бледную детскую зелень сада, Лансье готов был забыть о нависшей угрозе. Но газеты, радио, знакомые быстро возвращали его к действительности. Не сегодня завтра союзники высадятся. Немцы тогда заберут всех мужчин в лагеря. Бомбить будут круглые сутки… Даже обычно спокойная Марта начинала то и дело плакать. Лансье храбрился, вспоминал Верден, говорил, что война страшнее, когда о ней думаешь, чем когда ты на фронте. Но он не мог успокоиться. Вдруг меня занесли в черный список? Руа может напоследок меня погубить – скажет, что Луи в Англии, Мадо куда-то исчезла, спуталась с террористами, бывший компаньон – еврей, я принимал у себя коммунистов, даже русских… Достаточно, чтобы получить пулю в лоб. А час спустя Лансье мучил себя другим: немцев прогонят, придут молодчики с револьверами, станут спрашивать: «Присвоили акции Лео Альпера? Раз. Написали некролог Берти? Два. Работали с Пино на немцев? Три. Хватит!» И пристрелят… Можно не верить речам Анрио, но каждый понимает, что добрая половина макизаров попросту бандиты. А другая половина – фанатики… И Лансье в ужасе думал: хоть бы скорее все началось! Самое страшное – томление. Цветут каштаны, идет весна, а я не знаю, сколько мне осталось жить?..
К Пино он привык. Мало ли к чему может привыкнуть человек?.. Откровенно говоря, все привыкли даже к немцам. Конечно, Пино не Руа, это честный человек, но до чего он примитивен! Довоенные годы, вечера в «Корбей», шутки Лео, разговоры о премьерах и вернисажах казались Лансье потерянным раем. Разве Пино способен почувствовать стихи Валери? Он, наверно, и не слыхал, что есть такой поэт… Для меня немецкая оккупация – сложная драма, достаточно вспомнить, как я переживал отъезд Луи, а Пино все берет грубо материально: «С немцами можно работать»… И вот меня могут убить именно за связь с Пино, хотя нас с ним ничего не связывает, кроме денег…
Как раз таким раздумьям предался Лансье, когда пришел Пино; пришел он в неурочное время, и Лансье сразу понял, что компаньон хочет сообщить ему нечто важное. А Пино не торопился, пересказывал слухи о предстоящем десанте, жаловался на боли в пояснице, хвалил погоду. Лансье злился: почему он тянет?..
Они работали вместе больше года, работали без всяких трений. Пино по-прежнему считал Лансье легкомысленным, в его голосе часто звучали покровительственные нотки. Лансье обижался, он быстро забывал обиды. Они редко встречались помимо работы, и Лансье растерялся, когда Пино неожиданно заговорил о дружбе:
– Я думаю, что через несколько месяцев все изменится, но мы с вами не расстанемся, ведь мы пережили вместе самое страшное время…
– Вы убеждены, что через несколько месяцев все кончится?
– Убежден.
– Вам сказал Вэрней?
– Нет. Я вообще теперь редко встречаюсь с Вэрней. Если хотите, наши дороги разошлись…
Лансье не верил своим ушам. С каких пор Пино отрекается от своего зятя?.. Нет, это действительно сенсация! Очевидно, дела немцев из рук вон плохи…
А Пино продолжал:
– Вы знаете, что я рассматривал оккупацию как неизбежное зло. Одно дело терпеть дьявола, другое служить ему не за страх, а за совесть. Вэрней мальчишка, он играл и зарвался…
Лансье не выдержал:
– Но что будет с нами? Мы в ужасном положении… Они нам не простят, что мы работали с немцами.
– Кто не простит?..
– Террористы… Я употребляю выражение немцев, но вы сами понимаете, кто, мак и , или, как они себя называют, патриоты.
Пино снисходительно улыбнулся:
– Не нужно их брать всерьез. Я вижу, что и на вас подействовали речи Анрио. Вы знаете, коммунистов я не терплю. В лучшем случае это опасные утописты. Но кто им позволит наводить свои порядки? Мы, к счастью, не Польша, сюда русские не придут. Придут американцы, а это такие же нормальные люди, как мы с вами. Я не знаю, что думает де Голль, но в его окружении много вполне серьезных людей. Нас с вами рассматривают как честных французов – я это установил… Я не называю имен – немцы пока что в Париже… Я пришел к вам, чтобы вас успокоить. И предостеречь. Теперь не сорок второй… Хорошо будет, если вы воздержитесь от некоторых знакомств.
– Но я…
– Я знаю, что вы не занимаетесь политикой, но я встречал у вас Нивеля. Это одиозный персонаж, вроде Вэрней. Лучше будет, если вы воздержитесь от встреч с ним. Конечно, сделайте это осторожно… Такие господа напоследок еще могут наделать много плохого… Дорогой господин Лансье, вы чересчур доверчивы, я это говорю вам как друг. А время злое… Мы будем держаться друг за друга – и мы выживем…
Когда Пино ушел, Лансье подумал: я был к нему несправедлив. Вся беда в том, что я эстет, я отравлен искусством, сужу о людях по внешнему впечатлению. Ясно, что у Пино оболочка сухого дельца, а сердце у него настоящего француза…
Лансье пришел в хорошее настроение и решил позвать старых друзей – доктора Морило и Самба; причем каждому из них сказал, подчеркивая значимость слов: «Нивеля не будет…» Самба сразу согласился. А Морило заставил себя упрашивать. Доктор стал последнее время нелюдим; его доконали тяжелые вести – Пьер умер в лагере для военнопленных, а Рене схватили и, не узнав, к счастью, что он живет по фальшивому документу, отправили в Восточную Пруссию. О смерти Пьера пришло извещение; потом приехал освобожденный по болезни военнопленный, рассказал, что Пьера тоже собирались отправить домой, но список где-то пролежал полгода. Когда этот военнопленный сказал, что Пьер перед смертью дружил с русской девушкой, доктор отвернулся и вытер глаза большим коричневым платком.
Лансье приготовил скромный ужин, который должны были украсить несколько бутылок старого бордо. Лансье теперь предпочитал бордо, говорил: «Бургундское для молодых – это вино бурных приключений и здоровой печени. А бордо согревает людей, когда им пошел шестой десяток…»
– Выпьем за лето, которое идет, оно будет грозовым, – многозначительно сказал Лансье.
Все чокнулись. Лансье был умилен: вот и встретились старые друзья!.. Нет бедной Марселины, ей все равно, кто победит, она уже не вернется. Неизвестно, что с детьми. Может быть, они погибли? Нет Дюма. Что с ним? Трудно доверять Нивелю, он действительно служит немцам не за страх, а за совесть… Может быть, Лео не выдержал испытаний? Вот его место в углу под лампой…
– Вспомним ушедших, – тихо сказал Лансье. – Мы остались, как на ковчеге среди потопа – трое…
Морило, который до того молчал, оживился:
– Ко мне приходила Мари, она все не хочет помириться с тем, что Дюма отправили в концлагерь, бегает в комендатуру, требует, чтобы приняли передачу… А кто знает, жив ли Дюма?..
– Нивель уверяет, что ему ничего не грозит, но я не верю Нивелю, он играл и зарвался. – Марта посмотрела на мужа с удивлением, и, почувствовав на себе ее взгляд, Лансье покраснел. – Да, я ему верил, считал его порядочным человеком. Меня обманывает искусство. Самба, вы это понимаете?..
– Нет. Нивель – это жалкая подделка. И потом я ненавижу искусство.
– По-моему, вы им живете…
– Да. Но я его ненавижу. Даже настоящее… Мы выдаем себя за пророков. А что мы делаем? Поем. Ноты пишут другие…
Лансье решил, что Самба выпил чересчур много бордо; да и не хотелось спорить – все располагало к сладкой меланхолии. И Лансье мягко ответил:
– Ваши пейзажи в этой комнате помогли мне выдержать часы отчаяния. И вот этот кувшин с полевыми цветами Мадо. Где она?.. Может быть, ее нет… – В голосе Лансье послышались слезы. – А посмотрите, какая тонкость цвета! Нет, мой друг, искусство – это самое высокое на свете. Когда я говорил, что искусство меня часто обманывало, я думал о другом… Я сужу о многом внешне, это моя слабость. Я верил Нивелю только потому, что он – поэт, тонкий человек, умеет подать мысль сжато, как парадокс. Теперь я вижу, что король гол… А вот Пино мне казался бесчувственным только потому, что он внешне груб, у него вид скототорговца. Потом я увидел, что он умен, ведет свою игру, но я не подозревал, что у него благородное сердце. Теперь я вижу, что он – настоящий француз, он ждет освобождения, как мы. Я его не позвал сегодня только потому, что хотел встретиться со старыми друзьями в интимной обстановке.
– Хорошо сделали, что не позвали, – сказал Самба.
А Морило захохотал:
– Пино – честный француз? Бог ты мой, кто же тогда подлец? Он на немцах заработал больше, чем за всю свою жизнь.
– Что вы хотите – мы все попали в переделку… Но Пино их ненавидит, он мне это прямо сказал.
– Еще бы, на то у нас май сорок четвертого. Два года назад он иначе разговаривал. А теперь герр Шмидт складывает чемоданы, нужно проветрить комнату, переменить постельное белье – скоро приедет мистер Смитс. Так или не так?
– Вы ставите на одну доску освободителей с угнетателями?
– Я? Нет… Пино ставит… Ему все равно, какого цвета кредитки. И знаете, что самое противное? Я его лечу. У него что-то с почками. Скажите мне, Самба, почему я должен лечить людей, которых я ненавижу? Выслушиваю, выстукиваю, пишу рецепты, радуюсь, когда они выздоравливают. Да, да, мне хочется, чтобы выздоровел даже этот подлец…
Самба улыбнулся:
– А вы его не лечите. Врачей много…
– Кого же мне тогда лечить? Пьера? Он умер… Скверно быть старым человеком и ни во что не верить… У вас чудесные нарциссы, госпожа Лансье…
И доктор Морило засунул в букет свое большое волосатое лицо.
24
Весна была ненастной, и мир казался недоделанным, таким он мог выглядеть при своем зарождении, когда твердь еще не отделилась от хляби. Грязь становилась стихией, готовой пожрать неугомонных людей. Тащили на себе полковые пушки, ящики с боеприпасами. Немецкий капитан не успел опомниться, как оказался в плену. Он сказал Минаеву:
– Как вы можете наступать при таких дорогах?..
Минаев улыбнулся:
– А разве вы не знаете, что мы обожаем бездорожье? Когда сухо, мы не можем передвигаться, уж такие мы оригиналы…
Рассказав Осипу, как поймали немецкого капитана, который застрял в грязи, Минаев, смеясь, добавил:
– Я ему говорю «почиститесь», не хочет, говорит: «За год не отчистить…» Слов нет, любят воевать с комфортом: мотопехота несется по автостраде, направо стрелка – «В Индию», потом снова стрелка – «Полная победа. Прекрасный вид на завоеванные пространства. Буфет с музыкой».
Шли не останавливаясь, потому что осточертело итти, потому что за грязью, за осинами, за мазанками, за серым занавесом дождя мерещился Берлин, потому что в письмах из дому все чаще проступала тоска – скоро три года… Шли под проливным дождем; вдруг подымался холодный ветер; промокшие люди зябли, шли и думали – может быть, теперь подсохнет; и снова лил дождь; капли пота смешивались с дождевыми каплями – вытаскивали застрявшее орудие; и снова шли: не было ни задора, ни упоения, скорее суровая сосредоточенность и то душевное облегчение, которое бывает у человека, когда он начинает понимать, что тяжелое, длительное испытание близится к концу.
Казалось, мало что изменилось за год. Так же Осип осматривал бугорки, ложбины, перелески, болотце, выискивая брешь в обороне противника. Так же саперы Сергея волокли бревна, строили мостики. Так же нараспев, подобно спиритке, вызывающей духов, Оля часами повторяла: «Розетка, – я Резеда». Так же корпел над стихами сотрудник дивизионной газеты Пичугин. Так же Крылов вытаскивал из недр человеческого тела куски железа. Так же генерал Зыков перед исчерченной цветными карандашами картой ругался: «Забрали Чадушкина, а хотят, чтобы я взял Сельцы…» Так же продвигалась вперед огромная армия: и казалось, что это – переселение народов, города, зажившее таборной жизнью, страна, шагающая по дорогам и без дорог.
Но многое изменилось с прошлого лета; тогда наступление представлялось порывом, броском; каждый смутно думал – вдруг выдохнется?.. Теперь наступление стало чем-то постоянным, буднями, жизнью. Все знали – не остановимся, пока не дойдем; а итти было трудно, почти невозможно. Ноги вязли в грязи; слипались глаза от усталости. Генерал Зыков, шагая рядом с бойцами, вдруг подумал: бессонные мы, вот уж воистину бессонные!.. И, думая так, шел дальше, месил грязь.
Сержанта Губенкова ранило; он пошел на перевязку, потом вернулся в часть. Минаев сказал:
– Иди в санбат. Теперь не сорок первый…
Губенков был известен своим пристрастием к исчислениям. Он откуда-то вычитывал и записывал в книжечку самые поразительные цифры – сколько пшеничных зерен помещается в литровой бутылке, каково расстояние между Венерой и Юпитером; причем сержант не терпел ничего приблизительного, если при нем говорили, что до города километров десять, он тотчас вставлял: «Одиннадцать с половиной». Минаев его как-то спросил: «Сколько у тебя, кстати, волос?» Губенков невозмутимо ответил: «Это, товарищ капитан, еще не подсчитано».
– Чего ты в санбат не идешь? – рассердился Минаев.
– Никак невозможно, товарищ капитан.
Он помолчал и объяснил:
– Пройдено нашей доблестной Орловской дивизией от Сталинграда до этого, с позволения сказать, болота тысяча четыреста двадцать два километра, а до города Берлина остается семьсот восемьдесят.
Немцы то поспешно отступали, то неожиданно начинали оказывать такое яростное сопротивление, что, казалось, именно здесь они попытаются остановиться; а после недели отчаянных боев они столь же внезапно отходили. Пленные говорили о больших потерях, о тупости офицеров, о растущем недовольстве солдат; но сражались немцы стойко. И Минаев, выслушав офицера из седьмого отдела, который долго рассуждал о «пробуждении сознания» в немецкой армии, усмехнулся:
– Знаете, я чего боюсь, товарищ лейтенант? Как бы мы не оказались в Берлине прежде, чем их сознание пробудится… Получится у вас неувязка.
Сельцы немцы решили не отдавать; возможно, им нужно было выиграть время, или они рассчитывали на усталость противника. Местечко было расположено на высоте; немцы оттуда просматривали всю равнину.
Генерал Зыков нервничал; командующий армией то и дело звонил ему, не здороваясь, кричал: «Сельцы как?..»
Взять местечко поручили Осипу. Он облюбовал правый склон холма: сухо, можно протащить пушки. Налево от холма было болото, поросшее кустарником. Туда послали Минаева: он должен был отвлечь внимание немцев от главного удара. Три батальона с утра начали штурмовать подступы к Сельцам. Немцы ждали атаки справа – знали, что только там можно пройти. Едва наша пехота поднялась, как перед ней выросла завеса огня; четыре раза пытались взобраться наверх и откатывались. Батальон Минаева тем временем залёг в болоте. Людей не было видно среди частого кустарника, и немцы считали, что там не более роты. Около полудня Минаев понял, что у Леонидзе и Полищука дело срывается. Связи с Осипом не было. Послать человека? Потеряешь три-четыре часа. И Минаев принял решение: попробуем взобраться отсюда… Люди походили на чудовищ – с головы до ног они были покрыты рыжей липкой грязью. Минаез полз по отвесному скользкому склону вместе с бойцами. Через час начался бой в самом местечке.
Генерал Зыков был на КП у Осипа. Едва стихла ружейная стрельба, он пошел в Сельцы – «виллис» застрял. Увидев Минаева, генерал не выдержал, рассмеялся. Минаев был страшен: рыжее лицо; грязь на гимнастерке успела высохнуть, казалось, это растрескавшаяся шкура бегемота. Зыков протянул руку.
– Что вы, товарищ генерал, – вскрикнул Минаев, – у меня не руки – огород…
Но генерал схватил его грязную руку и завопил:
– А вы понимаете, что вы эти проклятые Сельцы взяли?.. Мне еще ночью командующий звонил – кто отличится, представлю, а не возьмете…
Месяц спустя отпраздновали событие: Минаев получил орден Ленина. Мир был наполнен духом цветения, кружились, как снежинки, лепестки. Ужинали на свежем воздухе. Перед этим выпало несколько спокойных дней – подвозили артиллерию, боеприпасы: готовились к лету. Настроение у всех было приподнятое, радовались и награждению товарища, и хорошему вечеру, и близости развязки. Глядя на Минаева, Осип вспоминал курган в степи. Не думал я тогда, что будем сидеть где-то возле Польши, ужинать, смеяться… Мало кто из тех уцелел…
Принесли французское вино – забрали у фрицев. Минаев, попробовав, сказал:
– Впечатление лестное, но поверхностное…
Полищук, тот сразу попросил, чтобы ему дали водки:
– Этот квас не про нас…
Осипу и Леонидзе вино понравилось. Шариков отказывался, наконец заявил:
– Я вообще ничего не пью, но раз такой случай…
И залпом выпил стакан водки.
Осип, Минаев, Леонидзе, Полищук, Шариков, Оля, редактор Чалый… Все они друг друга знают, живут дружно; выпили и размечтались. Говорили о том, что будет после войны. Будущая жизнь казалась им светлой, похожей на этот апрельский вечер. Полищук видел, как он вернется к любимому делу – он был учителем математики в Нежине. Чалый часто подумывал – хорошо бы после войны написать большую книгу – роман или мемуары, он только боялся, что не окажется таланта, да и другие опередят, но сейчас он верил, что напишет чудесно, люди, читая, будут плакать и смеяться. Леонидзе тосковал по молодой жене, по огням Тбилиси, которые реют внизу, как светлячки, по книгам – когда началась война, он был студентом второго курса.
Минаев сказал:
– Представляю себе, как мамуля обрадуется. Но она у меня строгая, напишет – ты не задирай носа, взобрался на холм, а слететь вниз куда проще…
Он думал о том, как обнимет свою мамулю, покажет ей Оленьку, мамуля скажет «внуков давайте»…
Шариков в «гражданке» был инженером, дело свое он любил, но сейчас почему-то он представлял себе первое послевоенное утро не среди грохота станков, а на речке, когда тихо-тихо, слышно, как шуршит камыш, как звенит муха. Никогда он не читал стихов, а пришло в голову самое что ни на есть поэтичное: хорошо бы послушать тишину, кажется, неделю слушал бы не отрываясь…
Осип ласково улыбался, шутил, переносился в мыслях от школы Полищука к слезам мамули. Сам он ни о чем не мечтал. Вот уж месяц, как он получил письмо от командира полка о смерти Раи. Ни с кем он об этом не говорил, даже Минаеву не сказал – хотел сказать, но не смог – слова остановились в горле. Он потерял Раю тогда, когда нашел ее, когда впервые понял, чем она была в его жизни. Он даже не знал, получила ли она его письмо после Киева. Они должны были встретиться; сказать друг другу самое важное, и вмешалась смерть. Оставаясь один, Осип глядел на фотографию, которую Рая прислала ему из Ржева. «А для тебя я все та же – киевская…» Иногда ему начинало казаться, что свалившееся на него горе – наказание. Он не понимал, что такое счастье, не видел Раи, был сух. Даже мать его побаивалась… Но ведь это – война, Рая погибла, как солдат, майор написал «геройски воевала»… А война – длинная, она началась до войны, вот и не было времени… Только недавно он разобрался в своем сердце. Может быть, именно потому, что до войны он слишком мало жил своей жизнью, прошлым летом, когда они двинулись на запад, ему так захотелось счастья, тепла, Раи… И вот ничего у него нет – песок Бабьего Яра, могила на Смоленщине… Всю нежность он перенес теперь на товарищей. Полк – его семья. Мамуля Минаева ему кажется похожей на Хану, а когда Оля краснеет оттого, что Минаев ее дразнит, Осип вспоминает Раю. Кончится война, не станет и этого… Но не менее страстно, чем другие, Осип мечтал о конце – тоска, усталость, надежды других требовали: хоть бы скорее кончилось!..
– Пожалуй, это лето будет последним, – сказал Широков.
– Предпоследним, – ответил Полищук. (Он был убежден, что все кончится к зиме, но не хотел этого сказать из суеверия.)
Осип вдруг засмеялся.
– Помнишь, Митя, как ты поверил, что второй фронт открыли? Паршивое было время. Степь… Драпали…
– Я поверил в значение слов, – ответил Минаев, – решил, что они действительно джентльмены… Теперь-то они откроют, теперь им опасно не открыть – могут опоздать. Это, как мамуля говорит, «после ужина горчица»…
– С ними или без них, а скоро будем кончать, – сказал Осип. – За это есть смысл выпить, кто – отечественной, а я уж «кваску».
Утром Осип шел по селу; возле хаты он увидел сержанта Никитенко с молодой красивой женщиной. Осип улыбнулся:
– Знакомство завел?
– Что вы, товарищ майор!.. Жену нашел – она как раз перед войной к сестре поехала с дочкой. Не поверила… Я ее по имени называю, стоит, смотрит, как с того света пришел…
Женщина глядела на сержанта горячими глазами, и на длинных ресницах дрожали слезы. Она сказала:
– Зайдите в хату, товарищ командир, дочку посмотрите.
Девочке было лет пять. Она играла с пустыми гильзами. Осип взял ее на руки и покружил, как делал он с Алей. Он стал рассказывать сказку – спутал, все позабыл, но девочка слушала его, как завороженная, чуть раскрыв рот; потом она начала перебирать ордена и медали на его груди, улыбаясь, щебетала:
– Солнышко… Звездочка…
Он шел один по горячей пыльной улице села и улыбался; он почувствовал счастье, как никогда прежде его не чувствовал; и может быть оттого, что это счастье было чужим, еще светлее была его улыбка, чище мягкие теплые глаза.
Вечером генерал Зыков ему сказал:
– Нас перебрасывают на Третий Белорусский… Теперь так ударим, что больше они не опомнятся…








