Текст книги "Буря"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 63 страниц)
29
Вася сказал Кривичу:
– Теперь ты командуй…
Накануне партизанский отряд, командиром которого был Вася, ворвался в Лукишки. Возле крайней хаты на околице еще валялись трупы убитых немцев. Партизан Кривич до немцев был председателем сельсовета. Это был человек лет сорока, с руками, похожими на корни дерева, и с грустным мечтательным лицом, которое изредка освещала беглая улыбка. Немцы убили семью Кривича. Он вернулся в свое село, где больше у него не было ни дома, ни родных. Крестьянки его обступили:
– Игнат Петрович, вот не ждали!..
– Ночевать-то здесь будете?..
Они думали, что партизаны сразу уйдут, как в феврале – налетели, поубивали немцев и, не отогревшись, ушли.
– Теперь насовсем, – сказал Кривич. – Хватит! Сейчас девчата флаг принесут, подымем…
Это было накануне Первого мая. После недели боев партизаны хорошо выспались. Утром радист Кротов прибежал, запыхавшись:
– Приказ Сталина! Научиться ненавидеть врага. И к нам есть – «товарищи партизаны»… Я записал, только не все, слишком быстро передавали…
Раз десять прочитали приказ, поздравляли друг друга. Вот это настоящий праздник!.. Женщины напекли пирогов.
Днем устроили собрание. Вася был председателем, взволновался; вспомнил, как было до войны…
– Позвольте торжественное собрание по случаю Дня международной солидарности считать открытым. Предоставляю слово председателю сельсовета товарищу Кривичу.
Кривич долго молчал, потом выкрикнул:
– Восстанавливается советская власть, это ясно. Нужно в срочном порядке закончить посев. Семена добудем, на то мы партизаны. Вот наше знамя – красное, в свежей крови – за Лукишки пали геройски Иван Дудин, Захар Егоров и Наум Фалькович. Дорого это оплачено… Товарищ Сталин нас поздравил, нужно выполнить, отсеяться, раз территория освобождена, а партизанам не пускать немца…
Прежде Кривич хорошо говорил, гладко, его даже посылали в Брянск на конференцию. А сейчас он чувствовал – не выходит. Надо чем-то кончить… Горло сжалось, и как будто он не на собрании, а идет в атаку, он крикнул:
– Ура!..
Вечером партизаны танцовали с девушками, пели песни. Аванесян говорил: «Сколько помню Первых маев, а такого не было, понимаешь – кипит внутри, замечательно!..»
Неделю спустя в том же селе Лукишки над картой сидели Вася, Аванесян, комиссар Дрожнин. Вася говорил:
– Не нравится мне, что-то слишком легко поддаются. Сергеев клянется, что у них свежий полк. Как бы не было западни…
– Нужно девчат послать, – сказал Аванесян.
Наташа Головинская и Варя были глазами отряда.
Наташа до войны была студенткой-медичкой, к партизанам она пришла в первые дни, наотрез отказалась быть санитаркой: «У вас Прахова, одной хватит, а я воевать хочу…» Приспособили: она ходила к немцам. Вид у нее был такой кроткий, что трудно было ее заподозрить: девчонка с двумя косичками, с детскими недоумевающими глазами; была она застенчивой и казалась перепуганной, это успокаивало самых недоверчивых. А Варя пришла в отряд позже, зимой, она была местная, знала все дороги и дорожки; крупная, полногрудая, вечно сонная, проходя мимо немцев, она прижимала к себе кринку или лукошко так, будто это все ее богатство, и полицаи посмеивались – «дурочка». Девушки часто ходили вдвоем: Варя лучше знала, как пройти, а Наташа была опытнее, умела разузнать, сколько где немцев, есть ли артиллерия и минометы, стоят ли в селе солдаты с фронта или «старички» – ландсвер.
– Нужно проверить, правда ли, что целый полк, – сказал девушкам Вася. – Что-то непохоже… А с другой стороны, есть у меня подозрения, подсохло, им теперь с дорогами легче…
Девушки ушли. Наташа оглянулась, посмотрела на Аванесяна светлыми, будто растерянными глазами и крикнула:
– До свиданья, товарищ Аванесян!
– До свиданья, Наташа! Смотрите, девчата, осторожней…
Вася понимал, что за этими скупыми словами. Он давно заметил, как смотрят друг на друга Аванесян и Наташа. Ничего не было между ними сказано. Аванесян был строг к себе: не время! Только иногда садился он рядом с Наташей и пел непонятные ей песни, похожие на водоворот; звуки кружились, засасывали. А Наташа всякий раз, уходя к немцам, прощалась отдельно с Аванесяном.
Вася знал теперь Аванесяна, как не знавал прежде никого: вот уже год они вместе воюют. О чем только они не говорили! Вася, кажется, видел далекий городок среди гор, похожих на огромные булыжники; там старая мама Аванесяна все еще ждет письма. Аванесян много раз гадал, добралась ли благополучно Наташа – не его, васина, до Москвы. Они подолгу обсуждали, кто был виноват в беспорядке, когда летом они блуждали по дорогам отступления и когда Аванесян говорил «сплошная каша». Вася посмеивался: «Расхлебываем и расхлебаем». Был у них друг – комиссар Шумов, он погиб в марте, подорвался на мине. А теперь настоящего комиссара нет, Дрожнин не умеет зажечь людей – и об этом часто говорил Вася с Аванесяном: «Придется нам быть за комиссара. Дрожнин честный коммунист, но такой хорош, когда все гладко, я его вижу в кабинете с телефоном. Человек растерялся – лес, немцы прут, полицаи, есть распущенные и среди наших. Нужно сразу отрезать – так или не так, а он бежит ко мне, советуется, скажу „да“, сомневается – „спрошу Аванесяна“…» Аванесян, смеясь, отвечал: «Верно, не комиссар, а каша…»
Аванесян не говорил с Васей о Наташе. Только раз – в день Красной Армии не удержался. Они тогда поужинали, выпили, ночь была спокойная, и Аванесян вдруг сказал:
– Кончится война, обязательно женюсь. Знаешь на ком?
Вася рассмеялся:
– Знаю.
Вася часто вспоминал свою Наташу, вспоминал, как далекое счастливое детство. Усмехался – в двадцать пять лет я был ребенком, ломал себе голову, как ей сказать… Где она теперь? Что с мамой? С Сережей? Может быть, лучше не знать: есть надежда. Ему столько приходилось сталкиваться с горем, что оно начинало казаться неизбежным, как дождь, как белый туман над полями. Имя «Наташа», которое он то и дело слышал, бередило рану. Тень была рядом… Но трудно жить с тенью, нехватало веселых глаз, смеха, теплой детской руки с короткими пальцами, любопытной Наташки, озорной, курносенькой… Есть женщины, которых можно любить издали, годами переписываться, да и без писем беседовать с ними за тысячи верст. Наташа не такая… И одна и короткая ночь – накануне…
Да, скоро год! До чего он изменился! Он прежде не жил, учился в школе, потом в институте, читал книги – там было чужое горе, ходил в театр – показывали чужие страсти; были у него приятели, они разговаривали о том, что на самой поверхности. Никогда Вася не заглядывал в закоулки чужого сердца. И кого он встречал? Молодых архитекторов, сослуживцев, в вагоне какого-нибудь болтливого снабженца… Жизнь раскрылась перед ним на войне. Он видел кругом такую беду, столько душевного благородства, столько низости, что никто не опишет, а если описать, скажут – выдумано… Поверят ли, что к нему пришла Елена Степановна (ей шестой десяток), сказала: «Остарела, воевать не могу, буду белье стирать, весь отряд накормлю, руки еще крепкие…» Она пришла после того, как сожгла свою хату. У нее ночевали немцы, она напекла оладий, дала бутыль самогона, они напились и уснули (она говорила: «дрыхли окаянные»). Она сожгла хату с двумя немцами. А есть и другие, как та паскуда в Навле, жила с гестаповцем, а над кроватью – портрет мужа – краснофлотец… Вася ее пристрелил. Навидался он предателей, старост, полицаев. Был один – Вася не может его забыть – молодой, только кончил учебу, он донес на девушку, что она комсомолка, ее повесили; а он сидел с самоучителем, говорил: «Научусь по-немецки, в Берлин уеду, не с вами, хамьем, жить…» А из сел приходили женщины, инвалиды, подростки: «Воевать хотим»… Грише тринадцать лет… Сколько отваги у народа, чистоты, и не расскажешь!.. Давыдов понимал, что на смерть идет (депо поджег), вечером он сел рядом с Васей, молча курили, потом он сказал: «Товарищ командир, вы мой тезка, тоже Василий, приятно…» И пошел… Вася говорил себе: я встретился с народом… Говорят – школа, вуз, а выходит, что настоящий университет здесь, учишься не только, как одолеть врага, как понять человека…
Десятого мая вернулась Варя. Вася сразу понял: что-то случилось. Аванесян сидел у стола, не сводил глаз с Вари. Она по-военному доложила:
– Два полка. Триста шестнадцатый прибыл с фронта, стоял напротив Думиничей, другой особого назначения с минометами, но без артиллерии – из Германии. Говорят – приказ очистить район. Суета, сразу видно, что готовятся…
Варя села на скамью и расплакалась; плакала она, как ребенок, – громко, рукавом утирала лицо.
– Наташу взяли. Она пошла в Дятлино, говорила – там у нее староста знакомый, расскажет… Я два дня пряталась, ждала. Потом пришел Федотов, он у них вахтером, говорит: «Уходи. Замучили ее насмерть, глядеть страшно…»
Аванесян встал, снова сел, хотел что-то сказать и не сказал, вышел из избы. Через час он вернулся с картой:
– Дрожнина позови. Я думаю, нужно пробираться на тот берег…
После короткого боя оставили Лукишки. Кривич шел угрюмый, с немецким автоматом. Его догнала соседка:
– Игнат Петрович!.. – Она заплакала. – Только отсеялись… В лес уйду, не останусь я с паразитами…
На следующий день пришлось бросить любимицу всех – сорокапятимиллиметровую пушку. Ее прозвали «Берточкой». Пять месяцев прослужила… Они шли через болото. Связной из отряда Кудрявцева передал: «Разбились на мелкие группы. Немцы наступают со всех сторон».
Люди шли мрачные. Аванесян ругался: «Ну и комары, хуже немцев…» А думал он – кажется, не выберемся… Утром «стрекоза» прилетала, потом бомбардировщики. Значит, проследили…
Пришлось тащить на себе раненых. Не было продовольствия, люди шли голодные. Кротов передал по рации: «Идем на Хвостовичи. Положение тяжелое…» Потом слушали Москву. Вася наклонил набок голову, так всегда делал, когда боялся пропустить слово.
«Говорит Москва. Московское время двадцать два часа тридцать минут. Передаем последние известия…»
Почему-то мелькнула довоенная Москва, большие круглые фонари, выходят из театров, он с Наташей, они были в Большом, Жизель умирала…
«Вечернее сообщение… Нами оставлен город Керчь…»
Значит, и там трудно… В марте все думали, что не сегодня завтра соединятся с Красной Армией. По ночам слышен был далекий грохот. Он звучал, как приветствие: держитесь, идем на выручку!.. Партизаны начали наступление; перебили небольшие вражеские гарнизоны. Росла территория, где они восстановили советскую власть. В апреле я проехал девяносто километров по нашей земле, – вспоминал Вася. – Весело было в освобожденных селах, легко на душе. Может быть поэтому так трудно сейчас… Слишком рано радовались. Никогда еще люди не были так подавлены…
Под утро наткнулись на немцев. Бой был коротким. Партизаны прорвались; потеряли одиннадцать человек убитыми и тяжело раненными. Раненых унесли. Унесли и Аванесяна – пуля попала в живот, немного ниже сердца. Он умер днем, не приходя в сознание.
Вася глядел на мертвого друга. Вместе они пережили самое страшное, когда малодушные расходились, переодевались, все избы были с «зятьками»… Немцы день и ночь гнали пленных. Они сколотили отряд из окруженцев, местных жителей, потом пришли брянские, орловские. По ночам Аванесян рассказывал о далекой земле, обожженной солнцем – хрусталь озер, звонкое эхо, стройные, смуглые девушки. А полюбил орловскую – с льняными косичками. Вот и обоих нет… Никогда еще не знавал Вася такого чувства – горе стояло в горле, не давало вздохнуть, проглотить кусок.
Подошел Дрожнин:
– Настроение плохое, все обескуражены…
– А ты приподыми – на то комиссар.
Дрожнин нахмурился: не умеет он этого. Доклад подготовить может, а вот так сказать – нет…
– Утром справился. А говорить я не умею.
Вырыли могилу. Кругом было много желтых цветов, ярких-ярких… Вася подумал: дуралеи, зачем расцвели, все равно истопчут – война… Какая чушь в голову лезет! Нужно с людьми по-настоящему поговорить. Дрожнин не сможет. А настроение действительно поганое. Зыков говорит «хоть стреляйся»…
Опустили в могилу Аванесяна. Вася сказал:
– Смертью храбрых пал любимый наш командир Ваграм Аванесян. Недавно он молча встретил весть о смерти своей невесты, с двойной ненавистью пошел в бой. Бывают раны в голову, в грудь, в ноги. У каждого из нас рана в сердце. С ней мы пойдем в бой. Враг еще силен, лето будет тяжелым. На Большой земле наши товарищи отражают удары врага. Мы должны им помочь. Вспомним командира Аванесяна, вспомним Шарапова, Наташу Головинскую, Остапенко, Алиева, Журавлева, Фрида, вспомним всех погибших. Партизаны, мы сейчас клянемся, что пока жив в этих лесах хоть один большевик, не будет захватчикам покоя! Клянемся тебе, друг Аванесян, клянемся Сталину, клянемся народу!..
Кругом шумели деревья, шумели порывами, что-то пришептывали, рыдали, грозились; в тот вечер и деревья клялись. А закат был яркокрасный – к сильному ветру.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Бывают времена, когда люди, прикованные к мелочам существования, приподымаются, видят жизнь в ее широте. Так было и с Ольгой, которая потрясала Нину Георгиевну своими заботами о мебели и гардеробе Семена Ивановича. Ольга оставалась практичной, заботилась об уюте, хотя бы относительном, небольшой комнаты в деревянном доме, где разместилась редакция эвакуированной газеты; но она понимала, что теперь – война, и хотела участвовать в общем деле. Была у нее добродетель, признаваемая даже взыскательной матерью, – честность в работе. Ольга и до войны удивляла сослуживцев своим трудолюбием, первой приходила в редакцию, последней оттуда уходила. В новых трудных условиях одной честности было мало, и спокойная, флегматичная Ольга теперь работала с настоящей страстью. Когда она забыла отоварить карточки, потому что просидела весь день в типографии, она поняла, что перемены произошли не только в огромном мире, но и в ней самой.
– Я так зашилась, Сеня, что забыла про карточки. А газета вышла во-время… – Улыбаясь, она добавила: – Ничего не поделаешь – война…
Семен Иванович томительно зевнул.
– Зачем лезть вперед? Теперь и центральные газеты сильно запаздывают…
Ему показалось, что Ольга поглядела на него пренебрежительно; он рассердился: эта девчонка слишком много о себе думает! Какая-то беспокойная… А ведь он женился именно потому, что нашел в ней спокойствие, необходимое для семейной жизни. Распустилась! Ну, ничего, кончится война, все войдет в колею…
Война изменила жизнь и больших государств и детей, которых воспитывала Нина Георгиевна, но даже война оказалась бессильной перед натурой Семена Ивановича. Он попрежнему думал, что самое важное – во-время вставить словечко, когда нужно – промолчать; попрежнему любил пить чай с вареньем и закидывать удочку под тенистым деревом. А все стало неудобным, зыбким. Почти не осталось старых сотрудников; помещение отвратительное; типография не приспособлена для газеты. Скверные бытовые условия, маленькая комната. Ольга фокусничает, выпить стакан чаю – и то проблема, работаешь круглые сутки, за весь июль только два раза удалось съездить на дачу к председателю горсовета и половить пескарей. Все это еще полбеды; угнетало его другое – нельзя позвонить Сидорову и спросить, как подать, что фабрика имени Коммуны отстает, да и стоит ли вообще об этом писать? Сидоров на фронте, вместо него Королев, и Королев сказал: «Вы мне по поводу такой ерунды не звоните. Я вас не спрашиваю, как поднять производительность… На то вы ответственный редактор, чтобы решать…» Разговаривая с подчиненными или с посетителями, Лабазов любил подчеркивать, что он – ответственный редактор, да и Ольге часто об этом напоминал, слово «ответственный» произнося полушопотом. Но после разговора с Королевым Семен Иванович как-то обмяк, маленькие глаза исчезли, зеленоватое обрюзгшее лицо стало похожим на маску; он вдруг понял, что должен за все отвечать. «На фронте и то спокойней», – сказал он жене. Ольга усмехнулась. Он чувствовал, что она выходит из повиновения. Сотрудники над ним посмеиваются; даже старик Замков, расхрабрившись, сказал на летучке: «Теперь ввиду международного положения нужно проявлять инициативу» (по привычке Замков все называл «международным положением»)…
Лабазов не мог понять, что происходит. Покойный Петя Дроздов как-то сострил: «У редактора большая передача – промочит ноги осенью, а чихнет в мае». Прошлой осенью Лабазов был поглощен эвакуацией, устройством на новом месте; он не успел задуматься над событиями. А когда немцев отогнали от Москвы, он всем говорил: «Кто-кто, а я это предвидел». Теперь он растерялся – в «районе Воронежа»… Ведь это в самом сердце, оттуда, как в театре говорят, три года скачи, до границы не доскачешь. Он доходил до мыслей, которые ему самому казались сомнительными, он бормотал: «Э, э! Как бы немцы сюда не пришли? Очень просто – от Воронежа сюда вдвое ближе, чем от границы до Воронежа. Что же тогда делать? Нельзя вечно эвакуироваться…» Скажи ему Королев «за такие мысли с работы снимают», – он привел бы себя в порядок, но Королеву было не до самочувствия Семена Ивановича.
Ольга замечала, что ее муж, как она говорила, «скис». Ей приходилось работать за двоих. Она и прежде не отмахивалась от работы, а теперь находила в ней удовлетворение, помогавшее примириться с неудобной и грустной жизнью – война, пропал Вася, Сережа каждый день подвергается опасности, мама в тяжелых условиях, муж оказался не только грубым, но ничтожным, неизвестно, когда можно будет вернуться в Москву, да и там что она найдет, квартиру могут занять, – словом, все сложилось нехорошо… Вот только за работой как-то успокаиваешься – и я нужна… Аккуратно два раза в месяц она писала матери. Нина Георгиевна отвечала то коротко, то, забываясь, беседовала с дочерью, как с Сережей. Иногда, желая утешить Ольгу, а может быть, и себя, она писала, что много говорят про партизан: «Вася там, это мне сердце подсказывает…»
Недавно Нина Георгиевна написала:
«Я в тебя верю, Оля, знаю, что ты не падаешь духом, ты всегда была крепкая. Газетные новости ужасные, но больше чем когда-либо я убеждена в нашей победе, и, ты знаешь, я стала крепче. Прошлой осенью, бывало, услышишь плохую сводку, все из рук валится, а теперь, наоборот, – плохая сводка, значит нужно им назло вдвое работать; я и в госпиталь сбегаю – почитаю раненым, и поштопаю гимнастерки, и на собрании выступлю, не хочу умереть раньше смерти…»
Когда Ольга прочитала это письмо, ей захотелось прижаться головой к коленям матери, как она делала в детстве. Все-таки мама меня понимает, ссорились из-за пустяков, а теперь не такое время…
Ольга чувствовала себя очень одинокой. Семен Иванович по целым дням с нею не разговаривал, потом вдруг начинал грубить: «Зазнавшаяся девчонка!..» Он требовал, чтобы она за ним ухаживала: «Опять ты забыла пришить пуговицу. Что у тебя в голове?..» Порой он приходил в хорошее настроение, ему казалось, что они в Москве, ничего не произошло, и, после трех стаканов чаю, вытерев лицо, он обнимал Ольгу. Она отбивалась: «Я хочу читать»…
В редакцию прислали обращение группы бойцов к тыловикам. Обращение должно было пойти в газете. Семен Иванович долго колебался, хмыкал, два раза брал телефонную трубку и тотчас клал ее на место – нельзя, Королев обругает… Ольга сказала:
– Обязательно нужно дать, подстегивает отстающих…
– А ты понимаешь, что здесь написано? Как бы меня не подстегнули… «Положение исключительно грозное… Решается судьба…» Э, э! Необоснованно. Сгущены краски. Типичное паникерство. Я тебя спрашиваю, почему «исключительно»? Откуда они это взяли?
– Посмотри «Правду», – ответила Ольга, – там еще резче.
– Ничего подобного, я все номера просмотрел, «грозное», а «исключительного» нет и «судьбы» нет. Им-то все равно – они на фронте, а расплачиваться придется мне.
Когда Лабазов прежде что-либо вычеркивал, он делал это с удовольствием, жирной красной струей захлестывая набор. Теперь неуверенно, тонкой черточкой он перечеркнул «обращение». Ольга пожала плечами и пошла в типографию.
На следующее утро Семен Иванович, проснувшись, удивился: постель, на которой спала Ольга, была отгорожена занавеской, сделанной из простыни.
– Что это за театр? – спросил Семен Иванович.
– Никакой не театр, просто приходится считаться с условиями. Газету я не хочу бросать, а уехать – это значит бросить газету. Комнату найти почти что невозможно. Вот и все…
– То есть как все? При чем тут эта тряпка?
– Сам можешь понять. Не жена я тебе. Сделала глупость, лучше поздно опомниться, чем тянуть… И не будем об этом больше разговаривать, мне нервы нужны для другого…
Семен Иванович вышел из себя:
– Для какого это другого?..
Она спокойно улыбнулась.
– Другого у меня пока что нет. Я об этом даже не думаю – столько работы. Да потом, какие сейчас здесь мужчины? Вроде тебя… Кончится война, может быть найду… А пока что прошу меня рассматривать как секретаря редакции.
Несколько дней спустя Ольга написала матери о перемене в своей жизни:
«С Семеном Ивановичем я фактически развелась. Теперь такие обстоятельства, что видишь лучше человека, он мне не подходит. Пиши по прежнему адресу – комнату достать трудно, даже полкомнаты, или очень дорого, а я откладываю на платье, старое совсем изодралось, нельзя даже в театр пойти…»
Нашла дочь, говорила себе Нина Георгиевна, вот именно нашла. Как я ошибалась, принимала слова за душу, не хотела понять, что она молодая, что говорят они по-другому!.. Нину Георгиевну не обидели даже наставления Ольги: «Ты должна потребовать, чтобы тебя прикрепили к хорошему распределителю, потому что без сахара и без жиров ты долго не продержишься…» Глупенькая, ей самой тяжело, а заботится обо мне…