Текст книги "Буря"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 63 страниц)
18
Они залегли на опушке леса. Пятый день держатся. А сколько перед этим отходили!.. Лукутин смутно припоминал названия деревень, черный дым над дорогой, исковерканные рельсы. Шли, и не туда, куда хотелось, окапывались, стреляли и снова отходили. Мало осталось из тех, кто в летний, душный день, вместе с Лукутиным, шагал по переулкам Замоскворечья. Жаров, Слепников, Коровин, Кац. Еще Миша. Очень мало! Под Вязьмой остались, под Гжатском… Потом отвели, направили в другой полк, и направление было другое, и отступали, опять отступали. Клин. Солнечногорск. И вот зацепились.
Лукутин представил себе этот лес летом. Земляника, тень, папоротник, девушки аукают. В выходной приезжали. Какой-нибудь папаша в толстовке, расположившись поудобнее, читал старую «вечорку», мамаша собирала сыроежки, а дети обламывали орешник. Прежде Лукутин не любил людных мест, увидав пригородный лесок, где яичной скорлупы и газетных листов, кажется, больше, чем листьев и травы, он морщился; а теперь он вспомнил такой воскресный день как прекрасную феерию. Неужели не увижу?..
Я сюда часто ездил в тридцать девятом, нет, в тридцать восьмом. Здесь летом жили Снегиревы. Значит, Москва совсем близко… где кончается лес, дачи. Занятно – идешь, в саду люди пьют чай, развлекаются – жизнь, как в витрине… Но до чего это близко, страшно подумать! Еще немного – и Химки, а там Сокол. Прежде был Петровский парк, считалось, что за городом. Москва очень разрослась.
Он стал думать о Москве, и его детство переплеталось с детством Поленьки, неожиданно выплывали события, лица, слова. О таких минутах говорят «человек вспоминает», но вспоминать можно по-разному, как разные находят облака – то перистые, то вязкие, густые. Воспоминания могут походить на раскопки, на книгу, где главы, страницы, примечания; на пласты горной породы, на горсть песку. Воспоминания Лукутина были запутанным клубком. Началось со слова «Сокол». Пошли названия улиц, переулков. Он обязательно хотел вспомнить, как прежде называли, как теперь. Глинищевский – это улица Немировича-Данченко. А как теперь Мертвый?.. Не помню… Странные имена, домашние – Собачья площадка, Дорогомилово, Зацепа… Хорошо, что зацепились! Федосеев говорил: «зубами в землю вцепимся». Его похоронили возле Уварова, там камень и буква «Ф». Он работал на «Шарикоподшипнике». Это далеко от центра. Какой туда трамвай идет? Не помню… ничего не помню… Теперь строят метро до завода Сталина. Симонов монастырь… Говорили, что в том пруду утопилась карамзинская Лиза. А толстовская Наташа жила на улице Воровского, там, кажется, Союз писателей. Это когда я повел Поленьку в Зоопарк… Ей очень понравились медвежата, а когда слона увидела, крикнула «Дядя Петя». У Пети, правда, длинный нос. Он теперь в артиллерии. Артиллеристы – молодцы, сколько раз выручали! Бесстрашные… Сейчас здорово бьют, еще сильнее, чем утром. У них традиции… Забавно – как стреляли из царь-пушки? А Кремль красивый, такого нигде нет, это не Византия, не Италия, другое, свое – чистота, большая ясность. Москва старая, так и говорят «не вдруг строилась»… Сколько такому дереву лет? Отец сразу сказал бы. Наверно, много. Росло, мерзло, опадало, зеленело, а сейчас может погибнуть, как человек, – снаряд, и готово. У них все перелеты. Наши-то как бьют, и это весь день, наверно, пришли подкрепления. Здесь ничего не знают, но, кажется, зацепились всерьез. Нельзя иначе – Москва. Они листовки сбросили – пишут, что смотрят на Москву. Может быть, и видно в бинокль… У мамы был смешной бинокль – из перламутра, как раковина. Меня взяли на балет. Что тогда шло? «Спящая красавица»? Не помню. Я не понимал, куда проваливаются в люки, спрашивал, а мама стеснялась. Я был тогда в приготовительном, очень гордился формой. Напротив гимназии был сквер. Восемь лет жизни связаны с этим сквером. Надя нашла в сирени три, а искала пять, сказала, что будет несчастная, я начал говорить, что есть счастье, и вдруг убежал. Сколько мне было тогда лет? Пятнадцать. Или шестнадцать. Да и потом бывало так же – не умел сказать о главном… Вот и стемнело. Дни стали куцые, понятно – декабрь. Не успеешь поглядеть – и темно. Так все – не успеешь достроить, долюбить, дожить… Я здесь самый старый. А Жарову девятнадцать. Когда сказали, что наши отбили Ростов, он захлопал в ладоши, как мальчик. Это большое дело – Ростов. Они обязательно хотят взять Москву, ведь как лезут… Ужасно, что так близко! Но не возьмут, теперь повсюду зацепились. Миша говорил, что в Москве идеальный порядок и следа нет паники. Взглянуть бы одним глазком! Наверно, Москва другая… Вчера Миша разговаривал с пленным. Немец спросил, где Сталин. Миша ответил – на своем КП, в Москве. Не поверил… Поглупели они, трудно себе представить – Гете, Фихте, Гегель, как-то не вяжется… Был бы Рихтер умнее, он иначе со мною говорил бы. Может быть, он где-нибудь здесь, берет Москву? Почему нет? Вот кого бы прикончить!.. Полгода назад не думал, что захочу убивать, это мне было непонятно. Может быть, я озверел? Нет, и отец взял бы ружье. Думаю, даже Толстой не выдержал бы. Ведь они не только глупы, они жестокие, убивают детей. Хорошо, что Поленька далеко… Если меня убьют, она забудет отца – слишком маленькая. А Катя ей не расскажет, это я знаю. Ага, теперь пристрелялись… Чорт знает, какой здесь ад! Интересно – потом опишет это кто-нибудь или нет? Да дело не в описаниях… Как там Поленька? Катя даже не написала, теплая ли у них комната… А счастье все-таки было, это неправда, что мелькает, и все. Одно то, что есть Поленька, это огромное счастье. Была работа. На бумаге это только чертежи, цифры, а я переживал каждый корпус. Обидно, что не удалось ничего построить в Москве. Я никогда не думал, люблю ли Москву, говорил – Ленинград красивее, только теперь чувствую, какая это любовь к каждой улице, к каждому дому. А дома – это люди…
Вместе с ночью лес как бы заполнился множеством людей. Они обступили Лукутина, некоторые подходили близко, разговаривали, другие шли мимо, как прохожие, или вдруг выстраивались, становились рядами непонятного шествия. Здесь были и товарищи по гимназии, и Сергей, и сотрудники наркомата, и строители, и старые ботаники – приятели отца, и Надя с веткой сирени, и рабочие. Они почему-то шли под первым снегом мимо Александровского сада, несли красные гроба. «Вы жеееертвою пааали»… Лукутин вспомнил – это после Октября… К сверканию глаз прибавились звуки, они покрывали все. Почему так громко поют? Он понял: это в нем. И люди в нем, никто их не может увести, Надя говорит, что будет счастлива, Поленька играет в серсо… Где это? Да как он не узнал – Парк культуры, направо киоск… Сергей прав, его проект интересный… И Москва уж не за шоссе, она не близко и не далеко, она в нем.
Перед тем как немцы на рассвете пошли в атаку, была короткая минута тишины, и после грохота ночи тишина показалась особенно сладкой. Лукутин улыбнулся. Лес не тот, что вчера – обломанный, обрубленный. Не верится, что здесь живые люди…
Немцы думали, что они больше не натолкнутся на сопротивление, кинулись вперед по целине. Тогда затрещали пулеметы. Миша орал: «Подавай!..» На лице Лукутина показались капли пота; а мороз был сильный, все заиндевело – и ресницы, и волосы на висках.
Атаку остановили здесь же в лесу. Передышки не было: пошел в контратаку свежий полк – только вчера их привезли. Вот почему так барабанили ночью, подумал Лукутин. Он хотел крикнуть об этом Мише, но не успел: упал в снег лицом.
Когда санитар его заметил, он обледенел, капли крови превратились в цветные каменья – на полушубке, на руке, на снегу. Мимо шли красноармейцы из новой дивизии. Они улыбались весело и беспокойно; все знали, что немцев гонят. Увидев мертвого Лукутина, несколько бойцов постарше подошли, молча постояли – каждый думал про свое; потом они побежали догонять товарищей.
19
Ну и мороз! Мутное солнце кажется куском льда. Больно глядеть – снег чересчур белый. А тени лиловые… Останавливается дыхание, белое облако, выползая изо рта, беспомощно повисает. А дым не может подняться, разойтись – это горят села. Все думают об одном, про одно говорят: «Наступаем!» Всесильные, с танками и с шоколадом, с Фермопилами, с черепами на рукавах, с «мессерами», с португальскими сардинками, с «Новой Европой», с егерями, гренадерами, с оберфельдфебелями, с фельдмаршалами, с фюрером, они самые, непобедимые, зигфриды, полубоги поспешно отступают.
Они бросают новенькие «оппели», фанерные арки, французское шампанское, дальнобойные орудия, фривольные открытки, даже бинокли – уж не те ли, в которые Москва была, как на ладони?..
Всем весело, хотя мороз, изловчившись, залезает под овчину. Сергей не может отвязаться от засевших в голове строк:
У русской девы первый хмель
Одни лелеяли сугробы.
Румяный холод и метель…
Вот прилипло! Не знаю даже откуда, и глупо – какая «дева»? А мороз, правда, горячит. Почему зиму зовут «безжизненной»? Есть в ней тайная страсть, она жжет сердце, как железо – пальцы… Немцам, должно быть, не по себе.
Потом писали о штурме Ивашкова – с этого начался путь дивизии на запад, писали о меткости артиллеристов, о натиске пехоты, о том, что командир дивизии заранее все продумал. О саперах в газете ничего не было: а начали именно саперы – немцы заминировали подступы к Ивашкову, нужно было тихонько подползти, разминировать. Ночь выпала лунная. Как Сергей проклинал эту дурацкую луну!..
Ивашково далеко позади. Теперь у саперов своя, коренная забота – дорога. Это дорога наступления; они идут, и солнце садится прямо перед ними, необщительное, скупое, солнце декабря. Все внове – брошенные машины («погоди – какой марки?»), немецкие указатели – не понять, что за деревня, бутылки с заграничными этикетками, коробки из-под сигарет, клочья пестрых журналов, кладбища с шеренгами крестов – вот-вот и мертвецы зашагают…
«Хватит, – говорит Хоменко, – отшагали…»
Внове трупы немцев: они похожи на восковые статуи паноптикума. Один стоит у дерева и смотрит на восток. Может быть, еще цитирует Ницше? Или прикидывает, что он привезет из Москвы к себе в Вюрцбург, где он учился (никогда не протирал штанишек), где он служил в банке (ни одной оплошности), копил пфенниги, угощал невесту желудовым кофе с яблочным тортом, во сне и то не мечтал о сибирских соболях или об александритах Урала. А потом он стал завоевателем, Чингис-хан из Вюрцбурга, Тамерлан в очках, с невестой, у которой двое детишек… Он стоит, прислонившись к березе, румяный от мороза, бодрый, но мертвый. А другие уткнулись лицом в снег, как в подушку, или лежат на спине – мечтатели, звездочеты… Сергей идет по заколдованному лесу – обломанные деревья, паутина проволоки, немецкие блиндажи, эти гроты нибелунгов с портретами кинозвезд, с замерзшим калом и кровью. А заминировали хорошо (это признание сапера), нужно все прощупать, проверить.
Подорвался на мине весельчак Хоменко. Как он пел про свою Украину! В мороз, и то мерещились черные ночи юга, белый цвет вишни, белая грудь Оксаны… Саблин, вечно небритый, с крохотными кротовыми глазами, сердито сказал:
– Правду говорят – сапер ошибается один только раз…
Они проходили мимо села, сожженного немцами. Возле розового жара стояла женщина, дети. Мороз был лютый, и только эти тлеющие угли, среди снега, твердого, как камень, поддерживали жизнь. Все, что осталось от дома, – теплая зола… Здесь эта женщина пела песни, здесь рожала, отсюда проводила мужа на войну.
– Пожгли паразиты. Замерзнем…
Бойцы молчали: для такого не было слов. Только Черных тихо ругался. Он не мог понять, зачем сожгли дом? Такая изба и у него, такая же хозяйка, дети. Можно понять, если жгут город – воина… Пушки делают, потом стреляют… Но разве изба военное дело? Сеяли коноплю, ячмень… Где же это видно, чтобы с детьми оставить в такой мороз! Что, у него головы нет?.. Бессовестный! Злоба росла в сердце, как опухоль, мешала вздохнуть. И Черных тихо, чтобы никто не слышал, ругался: «Ух гад! Паразит! Мать твою!..»
Они пошли дальше. Снова трубы вместо домов. От деревни остались только скворечни и черные пятна среди снега. Люди выползали из оврагов, из лесов, бродили вокруг пепла, жаловались. Это были длинные, нескончаемые рассказы о горе, они сливались, путались, плелись следом.
К утру поднялась сильная метель, слепило. А рассказы метались, хлестали сердце.
– …Пришел гад… Девочку увел…
– …Пожгли, все пожгли…
– …Бесстыжий, девку раздел…
– …Тетю Машу за волосы привязали…
– …Агафонова вывели, застрелили, вот здесь…
– …Мальчик не понимает, кричит, а он как подойдет…
Метель росла; росли, бродили, кружились сугробы.
А люди шли, завязали в снегу и все-таки шли.
На четвертый или на пятый день старая женщина сказала Сергею:
– Здесь и бросили. Баловались… Забили… – И, помолчав, она вдруг стала голосить: – Оленька!..
Они откопали убитую. Одежды на девушке не было, только валенок на одной ноге. Ни раны, ни увечий. Казалось, она спит; она была прекрасна в своем сне, похожая на каменное изваяние далеких веков – короткие ноги, крепкое закругленное туловище, лицо широкое и суровое – скулы, надвинутые брови, узкие глаза.
– Прикройте.
Сергей чувствовал – что-то в нем замерзает. Из множества чувств, извилистых, как жилки листьев, из всего, чем он прежде жил, оставалось одно – до чего ненавижу! Зубами бы загрыз… Это как страсть – стучит в голове, вяжет ноги, не дает опомниться.
Навстречу вели пленных, жалких, замерзших. Но у всех сжалось сердце: вот! Вот эти… Эти ли? Трудно было поверить – до того они выглядели растерянными, испуганными, ничтожными. В летних пилотках, повязанные платками – бабка с флюсом, хромые и прихрамывающие, сопливые, грязные, всхлипывающие, причитающие это заученное, ставшее заклинанием, молитвой, «капут». Неужели такие жгли, насиловали, пытали?
Один понимал по-французски. Сергей спросил:
– Зачем вы пришли?
– Я солдат, приказали…
– Но вы подчинялись с удовольствием, не правда ли? Жгли, убивали? Почему не отвечаете?
– Я военнопленный, господин капитан, я в вашей власти.
Сергею стало не по себе. Может быть, этот ничего не сделал. Немец почувствовал, что русский офицер смущен, и начал быстро говорить:
– Я ничего не делал плохого. Приказ – это приказ, а будь моя воля, я лучше остался бы в Париже. Там нам было очень хорошо, все с нами вежливые…
– Хватит!
Пленный сразу вытянулся, окаменел. А Сергей стоял задумавшись. Как всегда в минуты удивления или внутренней сосредоточенности, он откинул вверх голову, прищурился. Пленному стало страшно:
– Господин капитан, меня не убьют?
– Кто вас убьет? Глупости…
– Значит, я буду жить?
Сергей усмехнулся:
– Конечно, если не заболеете…
– Я здоров, вполне здоров…
Сергей махнул рукой – ступайте! Но немец нагнал его:
– Господин капитан, я здоров, но слабого сложения, меня нельзя посылать на тяжелые работы…
Сергей брезгливо поморщился. Они и Париж опоганили… Ему противно сейчас думать о Париже. Вчера девушка ему улыбнулась, а он отвернулся – кто ее знает, может быть, она улыбалась и немцам?.. Он спал в уцелевшем доме и задыхался: надышали, не выветрить… Лучше уж на морозе!.. Зонин дал ему зажигалку: «Спичек-то нет… А это они здорово придумали – видишь, чтобы не задувало»… Сергей машинально сунул зажигалку в карман; потом вдруг нашел ее в кармане, вспомнил – да ведь это немецкая! В ярости втоптал ее в снег – этакая пакость!
Еще месяц назад война для него была страшной необходимостью, столкновением двух миров, защитой родины, стратегией, тактикой, подвигом. Теперь война стала жизнью; все в нем воевало – кровь, желчь, дыхание, каждый сустав, каждое биение сердца.
Наступление как будто приостановилось. Немцы уж не просто огрызаются, они пробуют удержаться. Настоящие сооружения… Неужели мы выдохлись?.. Полковник Глухов сказал Сергею: «С недельку простоим…» Сергей думал об одном: дальше!.. Он старался образумить себя, играл в шахматы с Зониным, разговаривал с бойцами – о Москве, о далеких селах Заволжья, о детях, о простой, обыкновенной жизни. Но думал он только о немцах.
Вале он писал редко. Она отступила куда-то в прошлое, в то теплое, густое, пестрое прошлое, где можно было влюбляться, забывать, спорить о театрах (какой лучше – Вахтангова или Камерный?), мечтать среди кленов. В этом далеком мире, похожем на хорошо запомнившийся сон, Валя была рядом с Мадо. Он теперь часто вспоминал Париж, вспоминал с невеселой улыбкой – немцы шли по аллее, по которой он шел с Мадо, садились на скамейки под каштанами, вмешивались в их долгий, важный и бессмысленный разговор. «Сапер ошибается только раз…» Он не умер. Да и Мадо не умерла. У него Валя… Может быть, Мадо вышла замуж, остепенилась, счастлива? Какое ей дело до немцев, она говорила «ненавижу политику»… Он взял у пленного парижскую газету. Балет, что-то про Андре Жида, вернисаж выставки Дерена… «Корбей» продолжается. На вернисаже – Мадо. Немцы ведь ценители, меценаты, тонкие души…
Стыдно! Как можно чернить любовь? Он кругом виноват. Он бросил Мадо. Две недели, как он ничего не пишет Вале. А Валя – его жизнь. Он злится на себя и хочет запачкать Мадо. Мало ли что говорят фрицы. Тот рабочий с «Рош-энэ» – никогда не поверю, чтобы он примирился… У него был смешной чуб… Спрашивал про Сталина, про Москву, это хороший парень и настоящий француз. Такой не перекинется. Им еще тяжелее – мы все-таки вместе, а там воюй один… Проклятые фрицы!.. Он теперь говорил, как его бойцы, «фрицы». Еще недавно он ждал, что прибегут, придут, приползут друзья Анны, честные немцы, возмущенные своею армией, скажут «мы с вами»… Не видно… А если и перебежит какой-нибудь, то сразу понимаешь – перепугался. «Катюша» – вот их угрызения!.. Нехорошо. Мы их расколотим… Теперь и Гитлер это понимает, если он может что-то соображать. Но я не смогу быть прежним. Верующие думали, что яблоко познания вкусное. А лучше без этих яблок, потом и жизнь не в жизнь. Зонин говорит: «Мы с тобой стали умнее, многому научились». Конечно. Но и разучились чему-то…
Он хотел написать Вале, ничего не вышло; написал Нине Георгиевне, рассказал о наступлении, о сожженных деревнях, о разговоре с пленным. Хотел написать об убитой девушке, но не смог и вместо этого приписал:
«Ты меня, мама, вообще не узнаешь. Я теперь вижу, сколько во мне было детского, смутного, сколько нелепых фантазий. Я очень изменился, мне теперь хочется одного – перебить их всех. Я понимаю, что это смягчится, так всегда бывает – время подливает в вино воду, но это вино такое крепкое, такое злое, что понадобится много времени и много, очень много воды…»
Два дня спустя Сергея отвезли в госпиталь – осколок снаряда попал в плечо. Врач сказал: «Недели две-три – и все будет в исправности». Сергей не вытерпел, вскрикнул: «Три недели?» Врач рассмеялся: «Куда вы торопитесь? Воевать еще долго будем…»
Он не знал Сергея. Да и сам Сергей еще раз ошибся: думал, что он изменился, а изменилось время; он остался все тем же – страстным, шагающим чуть-чуть быстрее, чем надо, и, может быть, на вершок над землей.
20
Рихтер никак не мог согреться; его трясло. Он кричал старой женщине, повязанной черным платком:
– Лучше топи, понимаешь, лучше!
Женщина не понимала по-немецки; испуганно она оглядывалась на Рихтера, дула в печь, вертела кочергой. Сырые дрова дымили. Рихтер в ярости схватил табуретку, разломал ее, кинул в печь. Огонь сразу оживился. Рихтер стал рубить топориком скамейку. Женщина громко заплакала и выбежала из избы. Таракан рассмеялся:
– Подумаешь – ценность! Рококо!
Рихтер чувствовал, как он оттаивает; он блаженно улыбался, вытирая грязным платком нос. Он сказал Марабу:
– Садись сюда – здесь почти что рай. А во что мы превратились! Похоже на сказку, но сказка, откровенно говоря, скверная.
Таракан еще сохранял и военную выправку, и некоторую бодрость.
– Что и говорить, – сказал он, – это поганая история, но весной мы отыграемся. Сколько могут продолжаться такие морозы?..
Рихтер ответил:
– Зима у них кончается в апреле, так что мы успеем сто раз замерзнуть. Но меня лично интересует другое – когда кончатся русские?
– Они кончатся, – сказал Марабу, – но это роковой поединок для нашего поколения. Мы обречены. Достаточно поглядеть на этот ландшафт, чтобы понять, как мы кончим… Трудно вообразить большую гармонию между природой и событиями.
– Ничего я не вижу особенного, кроме ворон, снега и поганых домиков, – проворчал Таракан. Он знал, что Марабу – настоящий наци и хороший солдат, но не выносил его рассуждений – хоронит заживо. Разве это подобает военному человеку?..
Марабу пожал плечами – он говорит с Рихтером.
– Посмотри – солнце, снег, пустота. Смерть абсолютно во всем – в этом бледном диске, в больничной белизне, в неподвижности…
Рихтер молчал. О чем ни заговори, Марабу сведет все к смерти. А нервы и без того истрепаны… За три дня они потеряли шестнадцать человек. Сегодня утром погиб Клеппер. Мальчишка боялся отстать, устроился на грузовике и – прямое попадание… У русских хорошая артиллерия. Рихтер вспомнил, как полковник Вильке говорил о «полумирном проникновении», и громко выругался.
Таракан тоже выругался – нашел на себе вошь. Он снял рубашку и начал давить насекомых, приговаривая: «Семь евреев… Восемь… Девять…»
Теперь все ясно, – думал Рихтер, – они будут защищаться, как сумасшедшие. Может быть, будущим летом мы с ними справимся, но сколько из нас уцелеет?.. Сказать по правде, мне сейчас все равно, кто победит. Я хочу принять ванну, надеть пижаму и лечь в теплую постель. Даже без Гильды… Сейчас я согрелся, скажут, что победа валяется возле дома, не выйду… Мало было побед? Мы взяли Брест, Минск, взяли Смоленск, Вязьму, еще что-то, не помню всех названий. Мы были возле Москвы, да и теперь не так уж она далека… Мне все надоело – побеждать, отступать, ползти под огнем, хоронить товарищей, слушать, как каркает Марабу или как Таракан хвастает, будто он переспал с тремя девками…
В первые недели войны Рихтер проявлял любознательность; ему казалось, что он – турист и совершает путешествие по экзотической стране, слов нет, опасное, но интересное. Он пополнял свои сведения о России. Прежде он видел только Москву и Кузнецк. Да и что он там видел? Гостиницы, музеи, стройку. Теперь он заходит в любой дом. Он увидел русскую деревню. Отсталый народ, они должны благословлять нас, мы можем их приобщить к цивилизации. Мы начнем с того, что устроим здесь приличные уборные. Он написал как-то Гильде:
«Ты не можешь себе представить, что это за страна, я два раза был в России, и я не мог себе этого представить. Мы ночевали в крестьянском доме, вдруг я услышал странные звуки. Оказалось, в доме ночует теленок, хозяйка объяснила через переводчика, что так полагается в большие холода, иначе животное замерзнет. Не правда ли, эксцентричная картина – берлинский архитектор, увлеченный урбанизмом, который ночует с коровой…»
Порой он спорил с Бауером, который говорил: «Каждый народ живет по-своему. Им нравится чай, а я люблю кофе, но пушки ничего не решают… Теперь у них нет чая и у нас нет кофе…» Рихтер снисходительно возражав: «Нельзя подходить к мировой истории с психологией домашней хозяйки. Мы должны победить, чтобы просветить…» Бауер этого не мог понять, он был учителем рисования в школе для девочек, всю жизнь перерисовывал на фарфор анютины глазки.
Потом Рихтер перестал удивляться русским нравам: все его раздражало, особенно фанатизм, с которым русские защищались. Им не жалко своей жизни, это понятно – какую ценность представляет жизнь муравья? Но, погибая, они уничтожают цвет немецкой культуры…
Увидев пленных красноармейцев, Рихтер подошел, стал разглядывать – пришла в голову смешная мысль: вдруг среди них Лукутин?.. Пленные стояли тесной толпой. Рихтер поглядел на них и рассердился: тупые лица, смотрят, как звери, молчат… Он вспомнил, что накануне русские разведчики убили унтера Бауера, и в ярости ударил по лицу одного пленного. Потом он вытер свою руку, липкую от крови, и пошел прочь. Гадость!..
Они ждали со дня на день падения Москвы. Офицеры говорили, что это решенное дело, уже известно, какие дивизии примут участие в параде, их дивизию хотели оттереть, но полковник Шульце отстоял… А вместо парада пришлось удирать. Они стояли во втором эшелоне, Рихтер спокойно брился, когда неожиданно началась паника. Он забыл кисточку, хорошую – настоящий барсук, такой не достанешь…
Теперь и бриться неохота. Он давно не мылся, завонял, противно, особенно, когда покрываешься шинелью с головой… Чешешься, как паршивая собака. Марабу еще что-то записывает в тетрадку, храбрится. А другие – как Рихтер – лишь бы набить желудок и согреться. Единственное, что связывает Рихтера с жизнью, это письма Гильды. Она пишет через день, нумерует письма. Он хорошо знает длинные палевые конверты. А бумагу она душит, все те же парижские духи… Он прижимает к губам листок бумаги, и ему кажется, что Гильда рядом. Бог ее знает, что она делает!.. Может быть, у нее десятый любовник, я не удивлюсь. Она, как кошка, ей это нужно, а я далеко, неизвестно, когда вернусь, да и вообще неизвестно, вернусь ли… Даже ревность не могла его оживить, он ревновал вяло, нехотя, порой рисуя себе непотребные сцены, одаривая Гильду то нежными прозвищами, то площадной бранью.
Все надоело… Он почувствовал резкую боль в животе. Что я съел? Наверно, от холода… Он не мог решиться выйти на мороз, отошел в угол и, виновато озираясь, присел на корточки.
Кто-то выругался:
– Безобразие, ты здесь все-таки не один!..
Рихтер плаксиво ответил:
– Я болен, понимаешь?..
Он сам подумал: чорт знает что – как дикарь!.. А все-таки хорошо, что не вышел – потом час не согреешься. Вот что описать бы Гильде… Он вспомнил ее спальню, голубое атласное одеяло, флаконы с духами и расхохотался.
– Чего ты? – спросил Таракан.
– Я думаю, что в Берлине мы сможем заработать большие деньги – устроим хижину ветерана русской зимы и будем пускать за двадцать пфеннигов…
– Ветеран русской зимы пока что проголодался, – сказал Таракан.
Они сварили кофе, вытащили консервы. Рихтер хотел было воздержаться – опять пронесет, но потом схватил рукой сардинку и чмокнул от удовольствия.
Пришел переводчик Браун. Сразу чувствует, где можно закусить, подумал Рихтер, но благодушно сказал Брауну: «Лопай…» Браун рассказал, что в деревне остались только женщины с детьми и старики, мужчин увела полевая жандармерия.
– Как называется деревня? – лениво спросил Рихтер.
– Головлево.
– Легче взять, чем выговорить…
Рихтер наелся, закурил. Только теперь он оглядел дом – ничего интересного, таких домов он видел сотни – икона, щербатый стол, печь, а на ней тряпье, глиняные горшки, миски. Женщина в черном платке, две девочки с жидкими косичками. Не на что посмотреть… Вдруг он увидел на полке, среди горшков, книжку в засаленном переплете.
– Скажите, пожалуйста, – библиотека! Жалко, теленка нет, он бы почитал… Слушай, Браун, посмотри, что это за опус? Не могу привыкнуть к их дурацкой азбуке.
– Роман «Анна Каренина». Я видел это в кино.
– Смешно… А зачем ей книга – на растопку?..
Женщина перепугалась, не сразу ответила. Переводчик кричал:
– Книга тебе зачем?
– Дочки книга, до войны приезжала из Смоленска, она учится, студентка…
– Студентка? – Рихтер грохотал. – Скажите, пожалуйста, высшее образование! Толстой! Лучше бы она устроила теплый нужник.
– Я все-таки выйду, пока она не устроила, – сказал Таракан. – А то мы здесь задохнемся…
Он сразу прибежал назад:
– Собираться! Лейтенант сказал, что русские прорвались. Мы должны охранять штаб.
Рихтер отчаянно зевнул:
– Подлецы, не дадут отогреться!