Текст книги "Буря"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 63 страниц)
6
Рихтер просиял, когда полковник Габлер прислал за ним своего ординарца. Шесть лет тому назад Рихтер построил загородный дом для Габлера; полковник был доволен: «Прекрасное сочетание старонемецкого духа с современным комфортом». После этого Габлер время от времени приглашал к себе архитектора. На прошлой неделе Рихтер письменно поздравил полковника с «рыцарским крестом»; он не рассчитывал, что Габлер в ответ позовет его к себе.
Батальон Рихтера пятый день был на отдыхе. Пора, у всех истрепаны нервы… Говорят, что на юге теперь куда лучше – русские удирают, наши на Кавказе, через несколько дней закончится очищение Сталинграда.
А здесь – ад. Никогда он не забудет этого проклятого Ржева… Он уже прошлой осенью слышал про русские пушки, которые изрыгают сразу много снарядов. Отвратительное изобретение! Теперь он испытал на себе эту музыку. Можно сойти с ума… Один пленный «иван» сказал: «Катюши»… Непонятные люди, окрестить такую пакость нежным женским именем… Ничего они не сделают даже со своими «катюшами». Хорошо, что здесь полковник Габлер, это не выскочка, а старый, опытный командир. Для меня большая честь – полковник зовет к себе унтер-офицера. Представляю, как завидует мне лейтенант Газе. У Таракана усы запрыгали, когда пришел ординарец…
Полковник Габлер помещался в двухэтажном деревянном доме; здесь при красных была школа; все заново покрасили. Рихтер улыбнулся: вот что значит немецкий гений – беседочка из березовых стволов, такие же скамейки, ворота, все белое, северное, входит в ландшафт и вместе с тем напоминает «бидермайер» – старую бюргерскую Германию.
Внутри было светло, чисто, крашеный натертый пол, цветы в горшках, на дощатых стенах карты; пахло одеколоном и сигарами. Полковник постарел за эти шесть лет – немудрено – три кампании. Ему, наверно, шестьдесят. Рихтер поздоровался с ним как подчиненный, но Габлер протянул руку.
– Садитесь и забудьте сейчас о званиях, мне приятно встретить старого знакомого. Все время видишь только офицеров, хочется отвести душу, поговорить с культурным человеком, с художником. Вам, наверно, скучно, – когда смотришь на русские хибарки, забываешь, что есть архитектура. Впрочем, в Смоленске я видел забавные церкви…
– Да, там имеются кое-какие памятники. Русская старина лишена размаха, чувствуется ограниченность землепашца или пастуха, но по-своему это мило…
Габлер улыбнулся, и его суровое лицо стало сразу приветливым – вместо солдата сидел добрый дедушка.
– Старина, господин Рихтер, вообще привлекательна, только старые люди, вроде меня, слишком рано становятся памятниками – молодым хочется поскорее занять их место…
Они разговаривали о молодости, о легкомыслии французов, о красоте старинных немецких городов, о внуке полковника, который отличился в воздушных боях на юге, о Гильде (Габлер не забыл о ней осведомиться), о том, как трудно жить без хорошей музыки, грубеешь с каждым днем. О войне полковник не заговаривал, только спросил: «Тяжело на вашем участке?», и когда Рихтер откровенно признался, что тяжело, Габлер задумчиво сказал: «У нас невыгодное положение, ничего не поделаешь, фюрер не может ослабить нажим на юге. Приходится обороняться… Жалко, что мы губим здесь цвет армии, участников зимней кампании…»
Рихтеру очень хотелось спросить, как дела на юге, кончится ли война до зимы, но он не решался. А Габлер снова перевел разговор на искусство.
– Я не люблю Вагнера, наверно, я слишком стар, я предпочитаю музыку, которая позволяет забыть о действительности. Мне нравится Шуберт, Шуман… Вы – художник, я не скрою перед вами, что мне нравится и Мендельсон, хотя теперь его отвергают из-за политики. Он выражает немецкую нежность.
Рихтер обрадовался, что когда-то ходил с Гильдой на концерты – глупо было бы показать себя профаном. А насчет Мендельсона полковник прав – наци хорошо воюют, но, вырывая крапиву, они заодно вырывают и цветы… Это сравнение настолько понравилось Рихтеру, что он осмелился сказать Габлеру:
– Молодые люди часто вместе с крапивой уничтожают розы.
Полковник снова печально улыбнулся.
– Бывает, что они принимают розы за крапиву.
Загудел полевой телефон. Рихтер вскочил, хотел выйти из комнаты, но Габлер показал рукой – оставайтесь.
– Какая же это дивизия!.. В триста сорок седьмом осталось шестьдесят человек. Если не отведут, чтобы пополнить, привести в порядок, я не отвечаю… Да, именно: так можете передать – не отвечаю…
Полковник предложил Рихтеру сигару, закурил, помолчал и вдруг рассердился.
– Пора понять, что это не прошлый год, русские многому научились. На юге положение сложное. Я абсолютно убежден в превосходстве нашей армии, но плохо, что каждый мальчишка сует свой нос… Командовать боевой единицей, по меньшей мере так же трудно, как управлять оркестром. Я очень люблю музыку, но я вас уверяю, господин Рихтер, мне не придет в голову встать за пюпитр и помахивать палочкой. Нужно уметь во-время оценить противника, правильно распределить свои силы. Проигрывает тот, кто разбрасывается. Я не сомневаюсь в нашей победе, но можно было обойтись без таких жертв… Конечно, молодость – великая сила, только есть чему поучиться и у старших…
Рихтер подумал: я тоже не из «гитлерюгенд», и почтительно улыбнулся.
Габлер отошел; он вспомнил, как Рихтер рассказывал о поездке в Сибирь.
– Вы ведь здесь не впервые. Вы говорите по-русски?
– Немного научился за год. Когда я здесь бывал до войны, я объяснялся по-немецки.
– Значит, только с интеллигентами, но их здесь немного… Как вам кажется – русские действительно настроены против нас или это нечто другое – принуждение, тупость, массовый психоз?
– Я боюсь вам ответить. Я сам себя спрашиваю… Мне кажется, что их настроили против нас и они верят своим главарям. Мы для них представляем не только враждебную идею, но и чужой мир. Я разговаривал с бедными людьми, уверяю вас, что им жилось при большевиках плохо, я им говорил: «Теперь имеют место отдельные эксцессы – на то война, а когда мы победим, мы пришлем вам мануфактуру, утварь». Один пожилой человек, не коммунист – обыватель – мне ответил: «Не нужно нам вашего»… Он побоялся договорить, но я понял – он хотел сказать, что предпочитает свой режим. Это доходит у них до пароксизма.
– Вы совершенно правы, я сам так думаю. Мне хотелось услышать мнение человека другого поколения, другой среды. Обо всем этом нужно было подумать заранее… Теперь у Германии одна надежда – наша солдатская честь, искусство нашей армии. И я убежден, что мы поставим на колени русских, нужно только это сделать до того, как начнется на Западе… Те не готовы, да и не торопятся, у них свои планы, в хитрости им нельзя отказать. Я думаю, что они ничего не имеют против разгрома России, конечно, при условии, что это ослабит и нас. Мы не можем допустить войну на два фронта. Я это говорил еще прошлой осенью. У нас теперь в моде древний Рим, перед вашим приходом я прочел в «Беобахтере», что мы – «жрецы Марса». Почему бы этим «классикам» не вспомнить другого бога – Януса? Римляне в годы мира закрывали его храмы, но когда они воевали, они чтили именно Януса – у него два лица, он смотрит вперед и назад, на восток и на запад… Жалко, что не оказалось у нас Януса ни летом сорокового после Компьена, ни весной сорок первого, – он сказал это улыбаясь, потом лицо его стало строгим. – А теперь, господин Рихтер, осень сорок второго. Как говорят французы, вино разлито, нужно его выпить. И наши гренадеры не дрогнут…
Габлер сказал, что рад был встретить Рихтера, и разговор на этом кончился.
Когда Рихтер вернулся в свою часть, его обступили; никто не решался спросить, как было у полковника. А Рихтер молчал: не знал, что сказать. Таракан не выдержал:
– Он тебе не сказал – скоро кончат на юге?
– Скоро.
– Я так и думал. А если на юге кончат, русские здесь скиснут. Только бы кончилось до зимы!..
Все глядели на Рихтера, как на именинника; один Марабу сидел в стороне, не участвовал в общем разговоре. Вечером, улучив минуту, когда Рихтер остался один, Марабу спросил:
– Как вы нашли Габлера?
– В хорошей форме. (Рихтер побаивался Марабу и, говоря с ним, взвешивал каждое слово.)
– Странно… Это военный старой формации. Они считают, что победят теории Клаузевица и Мольтке. А победит исторический фатализм фюрера. Если даже под Сталинградом ляжет половина Германии, Сталинград будет наш.
Рихтер не стал возражать; Марабу, как всегда, расстроил его своими мрачными предсказаниями. А на сон хотелось вспомнить что-нибудь приятное. Полковник сказал, что союзники хитрят. Для нас это выгодно… Возможно, что фюрер это предвидел? Тогда он перехитрит всех хитрецов. Вначале все говорили, что он фанатик. А после Мюнхена даже скептики признали, что это замечательный стратег. Габлер, наверно, недолюбливает наци, как и все старые военные. Может быть, он их недооценивает?.. А у фюрера, как у Януса, одно лицо обращено на восток, другое на запад… Во всяком случае, приятно, что я побывал у полковника. Он может помочь с отпуском… Я ничего не напишу Гильде, нагряну – нужно решиться, проверить… Как сказал Марабу? Исторический фатализм…
7
Луи шел по Стренду. Был теплый день с легким туманом. Лондон казался бледным и светлым, как выздоравливающий больной. Люди позабыли о бомбежках, и развалины перестали пугать, сделались частью пейзажа. Говорили о мелких невзгодах; курильщики сигарет завидовали курильщикам трубок: табак повсюду, а сигареты трудно достать. Газеты были заняты далекой войной в России. Лондонцы накалывали флажки на карты, восхищались Красной Армией, говорили: «Только русские на это способны»; здесь все мешалось – восторг и ужас, жалость и преклонение. На банкете пожарных дружинников один профессор, предложив выпить за союзную Россию, сказал: «Битва под Сталинградом – это сочетание современной техники с первобытным хаосом, роман Уэлса в интерпретации толстовского Платона Каратаева»… Порой лондонцы вспоминали страшный год, когда они в метро, в щелях ждали смерти, когда школьники тушили зажигалки, а пожилые клерки маршировали, готовые сразиться с врагом. Мы выстояли, говорили себе лондонцы, теперь не наш черед… И все же, читая телеграммы о битве под Сталинградом, многие недоумевали: чего мы ждем?..
Чего они ждут? – думал Луи. Прошло больше двух лет с того дня, когда рыбацкий парусник причалил к берегу Англии. Первый год был таким, что Луи не успел призадуматься: чуть ли не каждый вечер вылет; он сбил три вражеских самолета; полгода провалялся в госпитале – раненую ногу починили; жил одним – защитой Лондона. Искалеченный город, который кричал сиренами, казался ему родным. Он был счастлив, что уехал из Франции, ее он увез в себе, за нее сражался над Лондоном.
Как давно это было! Война куда-то ушла. Люди об этом говорят с облегчением. А Луи терзается: боши по-прежнему в Париже, и он должен сидеть, ждать неизвестно чего.
Когда он приехал, перед его глазами была могила матери с завядшими розами. Он вспоминал костры беженцев, трупы детей, заплаканные лица женщин. Он простился с Мадо темным вечером, она обнимала, не могла отпустить. Что с ней? Что с Францией?
Прошел год. Луи как-то достал пачку парижских газет; читал и не мог понять. Театры, имена знакомых актеров, объявления о книгах, сдаются квартиры, антиквар продает ковры, какая-то дама потеряла пуделя… Вдруг он увидел в рубрике «Светская хроника»:
«Известный деятель промышленности, инженер и офицер Почетного легиона г. Жозеф Берти сочетался браком с мадемуазель Маделен Лансье. Ввиду событий на церемонии присутствовали только родственники и ближайшие друзья новобрачных».
Он скомкал газету. Какая гадость! Конечно, Берти порядочный человек. Но при немцах справлять свадьбу!.. Неужели все французы рассуждают, как отец?.. Этого не может быть! Оттуда пробираются смельчаки, рассказывают – французы не подчинились, ночью убивают бошей, спускают с откосов поезда. Может быть, все это – и театры, и книги, и свадьбы – камуфляж? Мадо не способна на низость. Если она связала свою судьбу с Берти в такое страшное время, значит, Берти – патриот, участник сопротивления, рискует каждый день жизнью. Отсюда ничего нельзя понять. Если бы они высадились!.. Туда, гнать бошей!..
До войны Луи считал, что политика – это скучная и неопрятная профессия. Сначала люди кричат на собраниях, каждый обещает земной рай, ругает противников; потом депутаты собираются в Бурбонском дворце, одни, составляют правительство, другие его опрокидывают; коммунисты говорят, что левые республиканцы замешаны в аферах, нечисты на руку, левые республиканцы называют коммунистов «подкупленными агентами». Все это противно… Отец мечтал, что Луи станет адвокатом… А Луи ненавидел красноречие: если человек хорошо говорит, значит, жулик… Он был красив – высокий, смуглый, с узким лицом – походил на испанца. Девушкам он нравился, но не было у него ни легких интриг, ни настоящей любви. Он вырос среди разговоров об искусстве и той легкости, которую обожал Лансье; он возненавидел стихи («зачем говорить в рифму?»); тянулся к опасности; поэтому и стал летчиком. Война его многому научила; он пережил разгром, понял, что жизнь – не спортивное состязание. Летом сорокового с любовью и отчаянием он глядел на каждый домик, на каждый тополь. Это – Франция, его Франция, и он ее отдает!.. Когда отец начал защищать Петэна, Луи понял: политика отравила всех. Они готовы отказаться от родины, лишь бы уцелел карман… Ему сказали, что есть генерал, который созывает военных. Луи нашел место на паруснике. В Лондоне, наконец-то, он увидел де Голля. Луи удивляло, что англичане говорят о «Свободной Франции» дружески, но как-то покровительственно. Почему?.. Трудно было сосредоточиться: шла большая воздушная битва.
Он задумался, когда наступило затишье. Говорили только о русских. Прошлой осенью думали, что русские разбиты, потом начали говорить, что русские расколотят немцев, теперь снова уверяют, что русским конец. А Луи должен сидеть и курить сигареты, благо военным выдают… Неужели и здесь политика? На предвыборные собрания можно было не ходить. Теперь другое… Ты говоришь: «Я готов отдать свою жизнь», а твоей жизнью распоряжаются политики, как раньше они распоряжались налогами или пенсиями… Почему не открывают второго фронта? Он часто об этом спрашивал приятелей-англичан. Они отвечали: «Мы еще не подготовлены. Не хотим нового Дюнкерка…» Он не спорил, но в душе возмущался; что им Франция? Они рады, что их больше не бомбят… Он стал подозрительным, ему казалось, что англичане смотрят на него свысока – они отстояли свой Лондон, а французы сдали Париж… Франция для них не государство, а театр предполагаемых военных действий: «Когда хорошенько подготовимся, высадимся…» Никто не замечает рослого генерала; он затерялся в чужом большом городе.
Недавно Луи разговорился с майором Девисом. До войны Девис проводил каникулы в Бретани, любил французов. Луи спросил:
– Почему не открывают второй фронт?
– Сейчас это связано с риском. Конечно, немцы перекинули в Россию много дивизий, но побережье они укрепили, оставили гарнизоны. Немцы достаточно зарекомендовали себя. Если мы теперь высадимся, нас могут скинуть в море. Разумнее подождать. Зачем лишние жертвы?
– А вы не боитесь просчитаться? Когда немцы брали Варшаву, мы сидели сложа руки. Вы знаете, чем это кончилось…
– Сравнение неудачное, поляки не могли ослабить Германию, другое дело Красная Армия. Немцы уже прошлой осенью жаловались, что победы им стоят чересчур дорого.
– Вы уверены, что русские с ними справятся?
– Нет. По всей видимости, Сталинград доживает последние часы. Значит, русские будут отрезаны от нефти. Сопротивление в России не прекратится, но оно станет дезорганизованным. Гитлер еще раз победит, только это будет пиррова победа. Мы нанесем ему последний удар…
Луи не знал, как возразить: Девис – кадровый офицер, разбирается в стратегии, есть в его словах логика. И все же…
– Может быть, вы правы, – сказал Луи, – но у летчиков закон – когда атакуют одного, другие спешат на выручку. По-моему, это обязательно не только в воздушном бою…
Майор улыбнулся, и его краснокирпичное, обветренное лицо стало наивным.
– Я вас понимаю, лично я испытываю неловкость, когда думаю о русских… Что вы хотите – мы люди… Вы больше всего любите Францию, русские Россию, я Англию. Жизнь английского парнишки мне дороже жизни русского. Это звучит не гуманно, но война вообще не гуманное занятие. Я – военный и не очень интересуюсь политикой, а есть люди, которые над этим думают. Мой тесть – депутат, он мне объяснил, что немецкое наступление для нас плюс. Если большевиков разобьют, мы поможем русским создать государство с другим, более близким нам строем. А если большевикам удастся к моменту крушения Германии сохранить часть территории, они будут настолько обессилены, что не смогут нам перечить. Конечно, это – политика, я не знаю, насколько мой тесть компетентен… Я возражаю против преждевременной высадки с военной точки зрения. Ничто мне не помешает восхищаться защитниками Сталинграда, будь они архикоммунисты.
После этого разговора Луи помрачнел. Есть могила мамы, есть Франция и есть эта проклятая политика… Из Франции приходят страшные вести. Лаваль служит немцам не за страх, а за совесть. Увозят насильно людей в Германию. Генерал Штюльпнагель расстреливает заложников. А эти не хотят спасти Францию, потому что тесть Девиса боится большевиков, как в тридцать шестом отец боялся Лежана!..
К Луи прибежал его товарищ Андре, не здороваясь, сказал:
– Отправляют эскадрилью в Россию. Мишель уже записался…
Луи не понял – кто посылает, кого. Андре объяснил:
– Наши представители договорились в Москве. Это замечательно – там настоящая война, можно бить бошей. Мне сказали, что берут только хороших. Боюсь, меня не возьмут. А у тебя три сбитых…
– Идем, – сказал Луи. – Возьмут и тебя. Здесь нам нечего делать. Я разговаривал с Девисом, этот антракт надолго – до последнего действия. Политика – консерваторы, коммунизм, чего-то боятся, да ну их!.. Главное теперь бить бошей.
Они пошли записываться. Луи купил вечернюю газету. Они жадно прочитали телеграмму из Стокгольма от собственного корреспондента:
«Немецкие газеты пишут о фанатизме, проявляемом русскими в Сталинграде. По словам немецких газет, в этом городе продолжаются страшные бои. Русские гибнут, переправляясь через Волгу, от артиллерии и „штукас“…»
Луи сказал:
– К отцу перед войной приходил большевик. Кажется, инженер. Начали спорить – будут ли русские воевать. Он сказал, если придется, будут воевать так, что страшно подумать. А ведь правда – они так воюют, что не только боши, тесть Девиса – и тот перепугался… Ты не знаешь, когда отправят эскадрилью? Хорошо бы поскорее – попасть в Сталинград…
8
Когда-то Сергей с завистью смотрел на фотографии нью-йоркских мостов – вот бы построить!.. Сейчас ему вспомнились стихи Маяковского:
Если придет окончание света —
Планету хаос разделает влоск,
И только один останется этот
Над пылью гибели вздыбленный мост…
Этот – не вздыбленный, плоский, бревенчатый. А все остальное есть: и окончание света, и хаос, и гибель… Наверно, Бруклинский было легче построить, чем этот… Немцы бомбят, бьют из пушек, из шестиствольных минометов. Ночью Волга вскипает; на берегу горит город. Люди гибнут, и это так же естественно, как то, что другие еще живут, едят кашу, ругаются, перевязывают раны, закуривают, пишут письма. Что это – агония, безразличие или изнанка битвы, будни войны?
Говорят, что человека отличает от животных способность смеяться. Все же поразителен веселый смех здесь, когда, кажется, можно только кричать. А Зонин заразительно смеется. Рассмешил его Сергей:
– Знаешь, французы не понимают, как можно есть кашу. Один француз сказал: «У нас это только скот ест». Там в посольстве был курьер, он обиделся: «Вы вот лягушек едите, а у нас даже скот этого не станет есть»…
– Неужели лягушек едят? – спросил с недоверием Зонин.
– Конечно. И я ел. Вкусно. Я и кашу люблю и от лягушек не откажусь…
«Днем если убьют, это значит – в точку, а ночью – простая случайность», – говорит Рашевский (он любит философствовать). Ночью немцы стреляют вслепую. Люди привыкли. Едят, вспоминают:
– Я пельмени ни на что не променяю. С уксусом… Пропустить двести граммов…
– Чего скромничаешь? Скажи пол-литра…
– А я холодец страсть люблю…
– Наловить стерлядок, уха-то какая!..
– Рыбы у нас много, река Костромка, озеро. Весной заливает, из дому не выберешься, у каждого лодка…
– По Волхову катались – баян, песни… Напротив – сосновая роща, пионерлагерь был. Девушка с ними приезжала, пела «Любимый город»…
– Маленькая речка, зовут Батбах, по-русски значит болото. Было большое болото, говорили жить нельзя. А там колхоз-богатырь, помидоры, арбузы…
– Одним глазком взглянуть!..
– Размечтался!..
Мечты обрываются. Обрывается и жизнь сибиряка Кустодиева. Сержант Кацель тяжело ранен, Его уносят две санитарки; он хрипит (кажется, что хрипят доски). А мост целый…
Зонин спрашивает Сергея:
– Что ты будешь делать, когда кончится война?
– Не знаю, не могу себе представить.
– А я знаю – буду три дня подряд спать, жену поставлю, пусть говорит, как про генерала, «отдыхает».
Сергей не думает о будущем, он редко вспоминает прошлое, и эти воспоминания мучительны, как будто он заглядывает в пропасть – кружится голова. Он никак не может связать прошлое с войной. Другие в мыслях живут с женами, с детьми, ощущают их будни, как будто нет разрыва – просто уехали. Зонин – театрал, он и теперь волнуется, какие новые постановки в Москве. Сержанта Кацеля вчера ранило, а перед этим он ходил и всем рассказывал, что его Соня – отличница, а у Монички уже прорезались зубки. Сергей в ужасе спрашивает себя: что со мной? Как будто окаменел… Стараюсь вспомнить лицо Вали и не могу. А потом вдруг – она, как будто рядом, идет, улыбается, и от этого невыносимо, потому что она в другой жизни. Он однажды вспомнил вечер с Мадо и не поверил, что это было с ним, с Сергеем, капитаном инженерных войск – как будто он прочитал книгу, которую нельзя ни удержать в памяти, ни забыть. Он никогда не умел жить в нескольких планах, отдаваться нескольким страстям. Нина Георгиевна говорила: «Ты хоть бы в театр пошел, сидишь над книгами, как одержимый…» Три недели как он не писал Вале. Она может подумать, что он ее разлюбил, а он не в силах выговорить это слово «Валя» – так больно и так далеко! Голова пустая, соображаешь только самое необходимое, и вместе с тем все время о чем-то мучительно думаешь. Может быть, и о прошлом, и о будущем. Разлука? Нет, больше чем разлука – война…
На реке людно, шумно. Выгружают противотанковые пушки, ящики с минами, с патронами, с консервами; тащат кули, канаты, сухари, почту. Несут на носилках раненых. Пыхтят буксиры. Проходят солдаты – новая дивизия. Некоторые – в слишком длинных шинелях – кажутся подростками; они подпрыгивают, кричат; другие осторожно ступают, как будто проверяют землю ногами – правый берег, Сталинград… Здесь уральцы, волжане, москвичи, казахи, учитель географии, бригадир колхоза имени Тельмана, студент текстильного института, хлопковод. На мгновение из ночи выплывает давно небритое, измученное лицо. А потом лица нет, только шаги. Завтра они будут ползти по окопам, как кроты рыть землю, забираться в подвалы, штурмовать уцелевший фасад маленького домика, лезть с гранатами под танк, тянуть провод, закладывать мины, брать на мушку фрица или только его тень, тащить щи под ураганным огнем и умирать – не от старости, не от болезней – днем, если верить Рашевскому, потому что «в точку», а ночью «случайно». Если не станет этих, придут другие. Будут снова ночь, баржа, Сталинград. Не день и не месяц, годы. Как в стихах?.. «Окончание света»… И останется мост – не над гибелью, над Волгой, над той Волгой, о которой пели песни, по которой шли нарядные пароходы с туристами. Вода сейчас, как химические чернила… У греков была Лета, река забвения. Перевозчик Харон, ему почему-то платили… Хочется спать, зевота раздирает рот. Опять бьет… Только бы не в мост… Рубили, пилили, сколачивали…
Какое число? Кажется, четырнадцатое. Или пятнадцатое. Сорок дней. Сегодня не слушал радио. Здесь держатся, переправа работает – это главное. Он усмехнулся: почему главное?.. Сидишь и всегда главное то, что перед тобой. Наверно, в Париже и не знают, что такое Сталинград… А все-таки не возьмут! Люди стали другими – не уходят. Привыкли? Нет, нельзя сказать, что привыкли, много новых, только что пришли, еще ничего не понимают, ужас берет и все-таки не уходят. Научились… Не они, да и не я, все вместе, народ. Кажется, что – кавардак, ничего не поймешь, а теперь каждый знает, что есть план. Наверно, лет через десять все станет ясным, в военных академиях разберут по ходам, как шахматную партию. Может быть, и теперь, если хорошенько выспаться, поймешь… Не в этом дело, главное – переправа. Скорее Бруклинский исчезнет, чем этот… Из Нью-Йорка во Францию шли огромные теплоходы, в журнале видел, кажется «Нормандия», настоящий небоскреб. Не знаю, ходят ли теперь… А баржу потопят, будет другая, третья. Сейчас Волгу труднее переплыть, чем океан. Переплывают…
– Товарищ капитан, второй и третий шалят…
Старший сержант Шуляпов боится – не поврежден ли трос. Он прыгает в воду.
– Ну и холодная!..
Нужно торопиться – скоро начнет светать. Работают все; и есть в работе нечто мирное, успокаивающее, даже когда рядом рвутся мины, – повторность знакомых движений, напряжение мускулов, вскрики «раз! еще раз!».
Проступают остров, низкий берег, разбитая баржа – рассвет.
Майор Шилейко передает: шесть танков. Бьем прямой наводкой.
Днем умер казах, который рассказывал о Батбахе – его ранил осколок мины; не успели отправить в санбат, он бредил: «У меня насморк…»
Когда стемнело, Сергей прошел к майору Шилейко. Его КП помещается в землянке, которую называют «пещерой». Так накурили, что ничего не видно.
– Как у вас? – спрашивает майор.
– В порядке. Радио слушал?
– Да. Ничего особенного. Здесь они пробовали нажать на Балашкина, два дома заняли, но Алеша говорил, что один отбили. Слыхал, как «катюши» усердствовали? Белов сегодня двух фрицев уложил, я ему сказал, приведи живого, не вышло, бутылку рома принес и зажигалку. Садись, ром дрянь, но пить можно. Лекарство – я вот простыл… Сейчас патефон заведу… Чорт, пластинка треснула, гудит!..
Майор в сотый раз слушает Лещенко, наклонив набок голову, и в сотый раз спрашивает:
– Почему он такой грустный?
Сергей отвечает:
– Не был на переправе, поэтому…
От тепла, от рома, от говорливого хлопотуна Шилейко еще сильнее хочется спать.
Немцы решили покончить с переправой. Кажется, все железо Рура, Бискайи, Лапландии, Лотарингии, расплавленное и накаленное, несется на узкую полоску земли, на землянки, на окопчики, на обыкновенных людей, у которых грудные клетки, легкие, аорты, глазные яблоки, тончайшие хрупкие органы.
Сергей знает, что он должен быть здесь, и это уничтожает страх. Как-то он пошел к артиллеристам на левый берег. Рай – люди живут чуть ли не как в Москве, пьют чай, стаканы в подстаканниках, спят раздевшись. И вдруг пикировщики. Сергею стало страшно: зачем я пришел?.. Здесь – переправа, работа. Потому и не страшно…
Саперы потеряли четверых. Осколок задел руку Сергея. Врач Левин хотел отправить его на левый берег; Сергей отказался: не время.
– Запустите – и срастется не так…
– Ничего, потом выправят. Только вы на меня не кричите, я знаю, у вас это полагается, в Москве я встречался с доктором, добряк, а кричал так, что стекла дрожали. У нас в дивизии был военврач Никритин, тоже кричал….
Левин удивился:
– Я никогда не кричу. Я хирург – режу. Они кричат, а мне не полагается. Крикливые это невропатологи. – Он помолчал. – У меня сына позавчера убили – на Тракторном, в «эрэс» был. Девятнадцать лет. Стихи писал: «Ты, как горе, глубока, ты не море, ты река»… Глупо, а меня почему-то трогает…
– И не глупо, я это понимаю… Пойду – как будто снова по переправе…
Болела рука. Он старался не морщиться. Зонин сказал: «Тебе письмо». Сергей поглядел – от Вали, обрадовался и почему-то испугался. Нет, не могу, прочту потом…
Черная река от пожаров, от ракет то и дело вспыхивала, становилась красной, кирпичной, темно-лиловой.
– Два плота нужно сменить.
Шла будничная работа.