Текст книги "Буря"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 63 страниц)
10
Морис Лансье очень изменился, сгорбился, полысел. Когда его спрашивали, как здоровье, отвечал: «Спасибо, тяну…» Он долго колебался – возвращаться ли в Париж? Он не любил немцев, и было обидно на старости лет жить по указке чужих, к тому же грубых людей. Однако безделье, которое он так ценил в счастливые времена, теперь его тяготило – с утра до ночи он вспоминал Марселину.
Берти приехал из Парижа, рассказал, что немцы ведут себя корректно, жизнь мало-помалу входит в колею. Берти удалось спасти «Корбей» от реквизиции. С «Рош-энэ» – трудности, немцы придираются к происхождению Альпера. Но если Лансье приедет, он сможет рассеять все недоразумения.
Лансье обрадовался: судьба освобождала его от выбора. Он сказал Мадо:
– Делать нечего – Берти нас увозит в Париж.
Увидев в ста шагах от «Корбей» немецкую надпись «Казино для офицеров», Лансье горько вздохнул: «Мама умерла во-время»… Может быть, бросить все, уехать в Лион или в Марсель? Там по крайней мере нет немцев… Но он вспомнил города, переполненные беженцами, загаженные гостиницы, длинные дни без дела. Зачем бессмысленно фрондировать? Даже герой Вердена поехал в Монтуар, чтобы договориться с Гитлером. Ничего не поделаешь – мы проиграли войну. Теперь немцы воюют не с нами, а с англичанами. Мы ни при чем… Чем англичане лучше немцев? Хотели потопить наш флот… Господа-эмигранты защищают не нас, а своих новых хозяев. Мой завод будет кормить французов. Да, судари, французские рабочие не понимают ваших призывов к саботажу! Для вас главное политика, опять политика, вечно политика. А у рабочего дети, они хотят есть… Произнося про себя эти филиппики, Лансье думал о Луи. Мальчишка, куда он уехал? Им руководили благородные побуждения – начитался стихов. Романтика… Таким сыном можно гордиться… Но что он понимает в политике? Другие произносят речи, получают ордена, зарабатывают деньги, а мальчика убьют… Глупая и преступная авантюра! Ясно, что победят немцы. Нельзя связать судьбу Франции с развалинами Лондона.
Вернувшись из комендатуры, Лансье сказал дочери:
– Конечно, я предпочел бы, чтобы они убрались во-свояси, но нужно быть справедливым – они вежливы и превосходно разбираются в наших делах. Как только я назвал свое имя, они начали говорить о «Рош-энэ». Обещают содействие… Жаль, что у нас не было таких энергичных и живых людей.
Лансье начал работать. По вечерам он перебирал табакерки или книги, порой собирал друзей. Ему хотелось воскресить прежнюю жизнь, но во всем был горький привкус. Лансье казалось, что рабочие глядят на него неприязненно; один как-то сказал: «Значит, служим Гитлеру…» Лансье вспылил: «Начитались листовок. Мне наплевать на политику. Я служу Франции». Рабочий усмехнулся: «Да я пошутил…» И это показалось Лансье самым обидным: боятся, не доверяют… В «Корбей» любая мелочь напоминала о Марселине. Не радовали Лансье и друзья – все разговаривали вяло, нехотя. Изредка кто-нибудь спрашивал, скоро ли немцы высадятся в Англии, и так как люди, даже в тесном кругу, соблюдали осторожность, нельзя было понять, мечтает ли задавший вопрос о победе Германии или хочет ее поражения. «Стихи Поля Валери прекрасны, но в них холодок», – говорил Лансье; никто не возражал; разговор быстро сползал на другие, более низменные темы – о родственниках, которые присылают из Нормандии восхитительное масло, о какой-то Тони, способной раздобыть кило натурального кофе. Ни миниатюры, ни выцветшие фотографии не могли оживить Лансье; он вдруг откладывал любимую безделку и протяжно зевал. До чего неинтересно!.. А ведь прежде он этим жил…
Гордость «Корбей», суданского козла, съели. Лансье хотел превратить это печальное событие в праздник, он собрал старых друзей и приготовил сверхпикантный соус, способный придать старому козлу вкус нежнейшего барашка. Пришли Самба, Нивель, доктор Морило, Дюма. Увидев профессора, Лансье обрадовался – ведь Дюма стал отшельником, говорил: «Не выхожу – все улицы ими провоняли…» Лео не пришел, хотя Лансье его позвал. Когда при Лансье заговаривали об его бывшем компаньоне, он вспыхивал: «Это ужасно!..» За что страдает Лео? Немцы толковые люди, у них передовая наука, но в этом пункте они сумасшедшие… Почему они привязались именно к евреям? Нет, лучше об этом не думать. А Дюма, как нарочно, спросил:
– Альпер придет?
– Можете поверить – я его звал. Но он предпочитает одиночество.
– Хорошо делает, – прорычал Дюма. – Меньше подлецов видит.
Нивель, желая разрядить атмосферу, сказал что-то о величии анахоретов. Молча съели суданского козла. Лансье попытался заговорить о музыке. Нивель ответил: «Что касается Вагнера…» Дюма встал, выбил на ковер пепел из трубки и сказал:
– Покушали, потолковали, можно по домам… Знаешь, Морис, все это смахивает на пародию…
Такой пародийной жизнью жил город. Выходили газеты с прежними названиями – «Пари суар», «Пти паризьен», «Матэн», в них мелькали хорошо знакомые подписи. Еще недавно эти газеты обличали немцев, теперь они прославляли Гитлера. Никого это не удивляло. Перестали удивлять и элегантные парижанки, которые прогуливались по Елисейским полям с немецкими офицерами. Работали на немцев, продавали немцам, покупали у немцев. Актеры, выходя на аплодисменты, поворачивались к ложе, где сидел немецкий генерал. Ширке, вернувшись в Париж как победитель, скромно заявил: «Мы ничего не хотим навязывать, мы будем вдохновлять…» И в светских салонах начали говорить о расовой чистоте, о возвращении к здоровым сельским нравам, осуждали свободомыслие, погубившее Францию, прославляли духовную иерархию и суровое воспитание. Были открыты и театры, и ателье мод, и банки, и дома терпимости; не было только той воли, которая придает разрозненным сокращениям мышц единство жизни. Подделка никого не обманывала. Замысловатые прически должны были заменить новые платья, но по-модному причесанные красотки выглядели печально – их лица выдавали тоску, лишения, страх. Разговоры о театральной премьере или о вернисаже неожиданно прерывались восклицанием:
– Роже достал литр прованского масла!..
Немцы старались быть изысканными, уступали в метро место дамам, говорили «пожалуйста», «простите», «спасибо». Арестовывали только по ночам; и ночью люди прислушивались к гудкам машин, к шагам на лестнице.
Писатели, чьи книги красовались в витринах книжных лавок, возмущались француженками, которые стали любовницами немцев. А проститутки брезгливо отворачивались, проходя мимо книжных магазинов. Где-то в подполье смелые собирались, тискали на самодельных ротаторах крохотные листовки, звали к борьбе, к подвигам, к жертвам; но их было мало, и человеческие слова терялись среди шопота, шушукания, гогота, топота. Люди презирали друг друга, и пуще голода презрение к себе сосало сердце Парижа.
Лансье, наконец-то, решился поговорить с Лео о ликвидации деловых взаимоотношений. Берти спас «Рош-энэ». Будь другое время, Лансье смог бы компенсировать совладельца. Сейчас это слишком трудно… Лансье говорил себе: конечно, это не очень красиво с моей стороны, но другого выхода нет… Почему я должен ради Лео ограбить Мадо?..
Лансье давно не был у своего друга. Наверно, Лео мрачнее ночи… Все будет, как на похоронах… А Лео встретил его веселым криком:
– Эге, полысел! Ты знаешь, на кого ты теперь похож? На римского сенатора.
Леонтина была бледная, худая, она никак не могла поправиться после смерти ребенка. А Лео не унывал – что-то выпиливал, поливал цветы, насвистывал. Лансье начал издалека – о безумии немецких постановлений. У дружбы свои права… Но приходится жить… Мадо… Лео его прервал:
– Морис, можешь не стараться, я не маленький. Я ни на что не рассчитывал и не в претензии…
Лансье обрадовался – тяжелое позади. Теперь перед ним старый друг, можно поговорить по душам. Интересно, что думает Лео о войне? Есть ли у англичан какие-нибудь шансы? Там как-никак Луи. И потом, даже если признать, что немцы лучше англичан, все-таки приятно – вдруг их выгонят?.. Впрочем, хватит этой проклятой политики! За Мадо ухаживает Берти, у этого человека золотое сердце, но она как будто равнодушна – капризы балованой девочки… Дюма – непримирим, на все смотрит принципиально, с ним теперь скучно… Нивель все такой же, выпустил новую книгу. Смешно – где-то падают бомбы, тонут корабли, умирают греки, а в Париже все понемногу налаживается… Суданский козел оказался очень сочным, но мясо жесткое, его мочили в уксусе, потом долго тушили.
– Мы так жалели, что тебя не было. Даже Дюма выполз из своей норы… Обещай, что в следующий раз ты придешь.
– Нет, Морис, не приду. И ты меня не зови. Я знаю, что ты – верный друг. Но теперь мы – две касты… Зачем я буду тебя компрометировать? Ты – ариец, так они говорят. Ну и хорошо, я рад за тебя, по крайней мере с тобой они немного церемонятся. Меня они решили уничтожить своим презрением. Не удастся – нервы у меня крепкие. Но пока что паршиво…
– Ты думаешь, мне весело?
– Нет, этого я не думаю. До немцев тебе было веселее. Только тебя они оставили без трюфелей, а меня топчут сапогами.
Лансье обиделся – Лео считает, что все дело в трюфелях, в былых удобствах. Как-никак я француз!
– Может быть, они тебя оскорбляют больше, это их конек… Но дело не в частных обидах. Я – француз! Понимаешь? Если Франция исчезнет с лица земли, ты сможешь уехать в Киев, в Америку, не знаю куда. А что я буду делать? Я, Морис Лансье из Ниора?..
Лео громко зевнул:
– Брось! Все это я знаю из немецких газет. Ты оказался восприимчивым, подаешь надежды… Лучше расскажи, как вы сожрали этого африканского буйвола?
Лансье кипел. Он еле сдержал себя, чтобы любезно проститься с Леонтиной. Уходя, он думал: ноги моей здесь больше не будет! А спустившись вниз, поднялся назад – все в нем мешалось: раскаянье, злоба, обида, жалость. Он сказал Лео:
– Мне показалось, что я забыл перчатки, а они в кармане. Я стал ужасно рассеянным… Слушай, Лео, мы не должны ссориться. Можешь не приходить, это твое дело. Но если тебе понадобится моя помощь, помни – я не остановлюсь ни перед чем…
Лео был растроган. Когда Лансье ушел, он сказал Леонтине:
– Если что-нибудь случится, Лансье выручит. Не нужно падать духом! Есть много хороших исходов…
– Я их не вижу, Лео.
– Пожалуйста! Англичане могут разозлиться и высадиться где-нибудь в Гамбурге. Или американцы объявят войну. А русские? Ты забыла? Это особая статья, я их видел – фанатики! Они не будут сдаваться в плен и делать гамбургские бифштексы из суданского козла. Или вдруг Гитлер умрет. Или его убьют. Почему среди немцев не найдется человек с башкой? Или…
Он замолк. Печально улыбаясь, Леонтина спросила:
– Или?..
– Мы можем вечером уснуть и проснуться в раю. Вдвоем. Море, оливы, чайки. И ни одного человека… Любовь моя, жизнь, мой рай!..
И Леонтина все с той же улыбкой уснула, положив голову на руку Лео.
Лансье не мог успокоиться, сильнее всего его взволновала деловая часть разговора, к которой Лео отнесся равнодушно. Лансье было стыдно, поэтому он обвинял Лео. Ночью ему показалось, что у него сердечный припадок, как у покойной Марселмны. Он едва дождался утра, чтобы позвонить Морило.
Доктор его выслушал и улыбнулся:
– Продовольственные затруднения хорошо отразились на вашей печени. А сердце, как у юноши…
– Но что со мной было ночью? Я задыхался, не мог уснуть…
– Нервы. Мировая тоска. Должно быть, вас что-нибудь взволновало.
– Это правда, у меня был неприятный разговор с Альпером. Я, кажется, погорячился… Вы знаете, как я за него страдаю… Но приходится считаться с их постановлениями, в этом пункте они непримиримы. Я ему выложил все. А он начал доказывать, что я ничего не чувствую. Согласитесь, что это обидно. Я, кажется, был у Вердена… И кто мне дает уроки патриотизма? Он может завтра куда-нибудь уехать… Слов нет, это талантливые люди, но они устраиваются повсюду. И если хорошенько задуматься…
Морило загрохотал – он нестерпимо громко смеялся.
– Видите, как быстро ваш организм справляется с любой угрозой. Только-только вы собирались заболеть меланхолией, и уже найден выход – «если хорошенько задуматься»… Ну, я спешу, меня ждет один пациент, к сожалению, у него не мировая тоска, а вульгарный рак.
11
Мадо внешне жила, как все. На ее руках оказался привередливый отец, который хотел, чтобы она была образцовой хозяйкой дома. Она ходила на рынки, разговаривала с женщинами о мелких невзгодах; старалась помочь другим; часто бывала у Альперов, развлекала Леонтину.
Когда Мадо задумывалась над встречами, разговорами, ей казалось, что все вокруг умерли и, мертвые, зачем-то разыгрывают комедию прошлой жизни. Лучше, бы сожгли Париж!.. Да, во сто крат лучше смерть, чем эта подделка под человеческое существование. Но люди с такой настойчивостью цеплялись за видимость жизни, за плитку шоколада, за пару чулок, что Мадо спрашивала себя: может быть, они правы?..
Она спросила Самба:
– Что теперь делать?
Самба смутился. Как все, он пошумел, поругался и вернулся к своей работе. Вопрос Мадо его взволновал.
– Не меня спрашивать, Мадо. Я не герой… До войны меня упрекал Лежан, что я отгораживаюсь от жизни. Я ему ответил: будет драка – полезу… Не знаю, может быть, если бы на улице стреляли, я пошел бы… Но где эта драка?.. В искусстве я не поступлюсь ничем. А лезть на рожон?.. Не умею.
Мадо подумала: и он, как все… Пишет картины, другой дорожит службой, третий получил еврейский магазин и радуется. Самба сказал о Лежане. Не раз Мадо думала о нем, о Жозет, о молодом рабочем на черной улице. Что они делают? Наверно, не сдались, верят, борются… Жозет не найти – уехала, может быть скрывается под другим именем…
Однажды Мадо была у доктора Морило. Он нервничал, то и дело глядел на часы. Она думала, что ему нужно к больному. Но он вдруг бросился к приемнику, зашипел «тсс». Раздался стук, как будто кто-то стучал в дверь. Потом диктор начал рассказывать, что взята Асмара. Морило шепнул «здорово!» Мадо не знала, где Асмара. Диктор говорил, что настоящие французы продолжают бороться вместе с Англией. Это о Луи, – подумала Мадо… Но и Луи далеко, как Асмара, как Жозет… Когда радио смолкло, Мадо спросила Морило:
– Вы верите, что немцев прогонят?
– Не знаю… Во всяком случае, их прогонят не французы. Мы были большим государством, теперь мы немецкая база и возможный театр военных действий…
И Морило ни во что не верит!..
Вечером Лансье сказал Мадо:
– Я себе представляю, как радуются русские нашему унижению…
– Откуда ты знаешь?
Отец работает на немцев, ему противно, он хочет, чтобы весь мир был низким – тогда ему легче… Что сейчас думает Сергей? Она не знает, не узнает никогда. Вокруг Мадо была пустота. Только один человек не сводил с нее глаз, следовал за нею, ею жил – это был Берти, которого считали сухим и бесчувственным.
Был один из первых вечеров весны. Каштаны – что им немцы? – уже протягивали к небу свои белые свечи. Мадо и Берти шли по аллее. Мадо смутно подумала: и это подделка… Берти говорил:
– Можете ли вы представить себе сердце сорокалетнего мужчины, который занят рудой, цехами, поставками, акциями? Пустыня, и та зеленее. Я хочу вам сказать, что чудеса бывают. Я пробовал бороться. Два года я проверял себя. Теперь я твердо знаю – я не могу жить без вас. Вы недавно сказали, что цените мою дружбу. Мадо, это не дружба, это бешенство… Зачем мне скрывать? Я не школьник и не боюсь показаться смешным. Вы должны стать моей женой.
Она растерялась – так это было неожиданно и столько воли было в голосе Берти.
– Но это невозможно… – Она подыскивала слова. – Вы не должны меня осуждать, но это невозможно… Я очень ценю ваше отношение ко мне. Вы столько сделали для отца, для покойной матери… Я никогда не думала… Нет, это невозможно…
– Почему?
– Вы не знаете, что со мной…
– Вы изранены…
– Нет, убита.
– Я верну вам жизнь. Вы должны стать моей женой.
– Но это невозможно… Я вас не люблю.
– Я это знаю, и я знаю, что вы меня полюбите. Вы должны стать моей женой.
Она не выдержала, убежала. А на следующий день он оказался снова рядом и тем же сдержанным, но властным голосом повторял: «Вы должны стать…» И через день снова. И так каждый день. Он писал ей длинные письма, полные жестокой логики, и короткие записки со словами, недописанными в ярости. Он умолял, настаивал, требовал. Он звонил по телефону, ждал у дверей, заполнял ее комнату душистыми цветами, письмами, шопотом. Днем и ночью она слышала: «Вы должны…» Он был безрассуден в своей страсти. А она?.. Что могла она противопоставить его чувству, воле, упорству? Только тихое отчаяние, притупившуюся боль, безразличие.
И вот растроганный Лансье закричал:
– Для такого события найдется хорошее шампанское, я сам от себя спрятал целый ящик. Как будто предчувствовал…
Мадо решила покориться. Ее поздравляли; одни, восхищенные, говорили об уме, красоте, талантах господина Берти; другие, завидуя, подчеркивали, что в наш век «купидон обзавелся золотыми стрелами». Она всем улыбалась, благодарила. Лансье был в упоении:
– Ужасно, что мама не дожила… Теперь я тебе могу сказать: когда у меня было критическое положение, он нас спас. Он столько сделал для нашей семьи! И потом это – настоящий француз. Я слышал, как он разговаривал с немцами – если бы все сохраняли столько достоинства…
Нивель поднес Мадо книгу своих стихов с надписью:
Если можешь умереть, умри,
Не гляди, не плачь, не говори.
Мадо подумала: он издевается и прав. Впрочем, и он такой – пишет стихи о Персефоне и остался в префектуре, служит немцам. Не ему меня судить…
Только Самба вывел ее из спокойствия:
– Всего от вас ожидал. Могли отравиться, или выйти замуж за сиамского короля, или погибнуть где-нибудь в Мадриде. Но стать госпожой Берти… Право, не стоило огород городить…
Она закрыла лицо руками, как будто ее ударили. Нужно стерпеть и это… Я знала, на что иду. Послушно она надела подвенечное платье, послушно ответила «да». А когда они оказались вдвоем в огромном пустом доме Берти, она погрузилась в небытие. Все, что в ней оставалось живого, была воля – не вскрикнуть, не выдать себя.
Рассвело. Она поглядела на Берти, он спал; его длинное лицо на подушке напоминало старинный рисунок – восковые щеки, черные волосы, нос с горбинкой, тонкие бесцветные губы. Она не чувствовала ни возмущения, ни обиды, ее мучила тошнота, как будто вся грязь Парижа, ночи с немцами, блудливые улыбки, расточаемые победителям, доносы, гестаповцы, надушенные духами «Шанель», очереди в венерических диспансерах, спекулянты, отрыгивающие в дорогих ресторанах, рагу из кошатины в котелке бедняка, пот танцулек, где эсэсовцы танцуют с дочками поставщиков, чужие обсосанные окурки, зловоние толкучек, все нечистоты, весь смрад города заполнили эту чересчур чистую, пустую комнату. Теперь и я такая… Какое сегодня число? Двенадцатое… Год назад пал Париж. Чего мне кривляться – с этим или с другим – все равно… Еще хорошо, что не с немцем…
Она стояла у окна, оно выходило на бульвар. Было раннее утро, и присутствие людей не оскверняло торжественности часа. На деревьях пели птицы. Окна чердаков розовели, как горные ледники. Почему именно в эту минуту Мадо вспомнила Сергея, о котором давно не думала, вспомнила их последнюю встречу, слова о спасительной силе любви? Ощущение было настолько сильным, что, молча перенесшая жестокую ночь, она вскрикнула. Берти не проснулся, а если бы и проснулся, он не добился бы от нее ни слова. Дыша свежестью утра, она говорила с Сергеем, обещала ему очиститься от этого ужаса, звала на помощь любовь, может быть и поздно, но страстно, сурово звала, готовая на подвиг, на жертву.
В те часы она чувствовала себя сильной, полной решимости; а на следующий день вернулись растерянность, ощущение обреченности. Она сказала Берти:
– Вы видите, что мы не можем жить вместе…
Ее голос выдавал слабость. Берти спокойно ответил:
– Я от вас ничего не требую. Вы можете жить здесь своей жизнью. Неужели вас тянет в «Корбей»?..
И как будто нарочно вбежал в комнату сияющий Лансье.
– Я так счастлив за тебя, Мадо!.. Я решил устроить небольшой вечер в честь Нивеля по поводу его новой книги. Вы, конечно, будете у меня. Я постараюсь приготовить настоящий довоенный ужин…
И Мадо подумала: чем вправду «Корбей» лучше?..
Молодые супруги жили рядом как чужие. Мадо казалась спокойной, даже равнодушной. Берти едва сдерживал себя. Он готов был на все, чтобы выклянчить ласку. Прежде он надеялся, что время сгладит все, теперь он понимал, что никогда не завладеет сердцем Мадо, и терял голову от неразделенного чувства.
Мадо часто уходила куда-то. Берти ревновал, терялся в догадках. А она бродила по серым окраинам города. От ветра, который дул с Ламанша, ей становилось легче, как будто до нее доходила чужая жизнь. Этот ветер был слабым замирающим голосом океанских штормов. Мадо шла ему навстречу, и легкая улыбка освещала ее измученное, но все еще прекрасное лицо. Она сама не знала, что это – начало выздоровления или агония?