355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Буря » Текст книги (страница 62)
Буря
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:04

Текст книги "Буря"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 62 (всего у книги 63 страниц)

31

Дюма освободили одиннадцатого апреля. Среди американских офицеров оказался доцент Гарвардского университета, который знал имя французского ученого, и старого профессора отправили на самолете в Париж. Он был очень слаб, не мог ходить, с трудом разговаривал. Доктор Морило, осмотрев его, сказал: «Настоящее чудо! Я не понимаю, как он выжил…»

Дюма лежал у себя. Мари стряпала, приносила ландыши, бегала в церковь – ставила свечи за профессора. Он медленно возвращался к жизни. О пережитом он не рассказывал, говорил: «Предпочитаю не вспоминать…» Только один раз он сказал Морило: «Пока на фронтах шла большая война, шла и у меня маленькая… Там был один эсэсовец, его звали Губерт. Конечно, ему ничего не стоило меня замучить, сжечь в крематории, но ему этого было мало – он хотел, чтобы я перед ним унизился – донес на кого-нибудь или попросил о поблажке…» – «И как это кончилось?» – спросил Морило. Дюма ответил: «Вы же видите… Он проиграл».

За последние дни состояние профессора заметно улучшилось. Он читал газеты, шутил с Мари. Восьмого мая утром пришел Морило с последними новостями:

– В Реймсе состоялась генеральная репетиция. Сегодня в Берлине представление-гала…

Дюма улыбнулся:

– Хорошо, что дожил… Я говорил одному дураку, он сюда приходил, антрополог, города брал… Я ему еще тогда сказал, как это кончится…

Дюма набил табачной трухой черную полусожженную трубку. Морило покачал головой:

– Лучше вам не курить…

– Бросьте! Если я выдержал дым крематория… Расскажите лучше, как здесь, в Париже? Ведь мы с вами еще ни о чем не поговорили…

– Как здесь? Паршиво. В августе, когда выгнали немцев, было замечательно, даже я поддался общему настроению. Люди верили, что все изменится. На то они люди… Потом пришла зима. Отвратительная… Я говорю не только о том, что было голодно и холодно. Все поняли, что ничего не изменилось и не изменится…

В раскрытое окно доходил с улицы радостный рокот толпы. Морило продолжал:

– Конечно, сегодня они веселятся – праздник. Но теперь каждый понимает – это не та победа, о которой мечтали. Не мы себя освободили, пришли освободители. Говорят, что угольщик у себя дома хозяин, а у нас нет угля, и мы даже не угольщики – хозяйничают у нас чужие… Мы теперь выглядим, примерно как Италия после той войны. Или, если хотите более возвышенно, как царь Давид в старости, когда его водили под руки… Американцы говорят де Голлю: «Ну-ка, генерал, убавьте росту, не то мы возьмем Блюма», а Блюму они говорят: «Учитесь, молодой человек, в люди выйдете…»

Морило громко засмеялся.

– А как народ? – спросил Дюма.

– В своей обычной роли – спящая красавица, которую целуют не для того, чтобы она проснулась, а для того, чтобы она уснула лет на сто. Постреляли, покричали, потом на них цыкнули «хватит». Даже не проветрили как следует – воняет предателями. Если судят, так стрелочников. Впрочем, некоторым промышленникам, которые нажили с немцами десятки миллионов, вынесли нечто вроде порицания, миллионы им, конечно, оставили. Сейчас сажают партизан – за «незаконные аресты». Я видал афишу – Пино выступает как представитель сопротивления: новая Жанна д'Арк. У Лансье можно увидеть самое пестрое общество: американцы, Пино, Гарей, какие-то католики… Кстати, Лансье тоже стал богомольцем, честное слово! Всю жизнь кричал, что его тошнит от ладана, а теперь ходит в церковь и неделю назад преподнес мне, что его абсолютно устраивает догмат непорочного зачатия. Я подумал, что он боится за свою печенку, но он обиделся – оказывается, «только церковь может спасти Францию от коммунизма». Они вытащили все: трехсаженного генерала, доллары, кадильницы, даже большевиков, которые обрубили всем французам пальцы в погоне за кольцами. Оказывается, немцев победили не русские, а лурдская богоматерь и американское сгущенное молоко. Словом, трагедия закончена, можно перейти к текущим помоям… Я надеюсь вас скоро поставить на ноги. Только никаких волнений…

Дюма улыбнулся:

– Мне нужно прожить еще два-три года – хочу закончить работу. Теперь очень важно развеять их вздор о расовых особенностях. Они ведь заразили весь мир своими суевериями. А волнения будут, ничего не поделаешь – время такое… Я вас сейчас удивлю – вчера я отправил заявление: прошу принять меня в коммунистическую партию. Одобряете?

– Нет, не одобряю. И по соображениям вашего здоровья и по моим представлениям о человеческой свободе. Рене тоже коммунист, мы с ним спорим чуть ли не каждый вечер. Я согласен – сейчас коммунисты приятнее других, хотя бы потому, что они не у власти. Я ничего не имею против того, чтобы у Пино отобрали миллионы. Но люди останутся людьми, вы устраните одну несправедливость, появится другая. Вы сами не раз говорили, что от коммунистов вас отталкивает их сектантство…

– Для меня эти годы не прошли даром. Я там не только воевал с эсэсовцем, я думал… Мне и теперь не все нравится в коммунистах, но какое значение имеют эти детали? Речь идет о судьбе культуры. А вы мне говорите: хорошо, но у человека, который ее спасет, на щеке бородавка. Самба жалуется: они предпочитают Сезанну цветные открытки. А мне сейчас не до бородавок, даже не до живописи. Я был в Бухенвальде, доктор… Я думаю о самом главном. Вы понимаете, почему русские выиграли? Ведь вы не станете отрицать, что войну выиграли именно русские? По сравнению со Сталинградом вся Африка это маленькая диверсия, а высадились они только после того, как русские доконали немцев. Почему же русские выиграли? У них не просто государство, у них государство плюс идея. Я просидел в этом проклятом лагере два с половиной года, там были разные люди. Я видел стойких католиков, роялистов, кого хотите. А вот коммунисты держались лучше всех. Почему? Да потому же – у них не просто сильный характер, у них сильный характер плюс идея. Вы критикуете все и всех, это самое легкое, это у нас в крови. Скептицизм когда-то был стимулом, он давно стал снотворным…

Под окнами пели «Марсельезу», «Интернационал». Дюма подтянул припев:

 
С Интернационалом
Воспрянет род людской…
 

– Слушайте, Морило, нам придется пережить трудное время. Немцы кричали, что они «народ господ», выше всех. В ответ каждый народ стал превозносить себя, это естественно – закон самозащиты. Но отсюда недалеко до национализма, до тупости, до слепоты. Кто сможет этому противостоять? Да только коммунисты. В лагере были французы, русские, поляки, чехи, немцы, и коммунисты нашли там общий язык… Вот вам еще одна причина, почему я стал коммунистом: я люблю Францию, о чем тут говорить, но я люблю также человечество…

Морило не стал спорить: хватит с него Рене. Вот и Дюма зацепился. Одни идут в церковь, другие к коммунистам, все меньше и меньше людей, которые предпочитают горькую истину… И Морило сказал:

– Я вас прошу об одном – ограждайте себя от лишних волнений. Вы слишком много пережили. Главное, это сердце…

Дюма улыбнулся:

– Когда речь идет о медицине, вы понимаете, что существует нечто главное, не спрашивайте – зачем я буду лечить сердце Дюма, если завтра он может простудиться или испортить желудок… Знаете, Морило, и вы туда же придете. Только смотрите – не опоздайте, в каждом деле есть свой Сталинград и своя Нормандия…

Когда Морило ушел, Дюма долго глядел на солнечный зайчик, который прыгал по потолку. Потом он оделся. Мари всполошилась:

– Куда вы, господин Дюма? Доктор сказал, что вам нужно лежать.

– Доктор так должен говорить, для него сердце это мышца. А есть и другое сердце, оно докторов не интересует… Как я буду лежать у себя, когда на улице праздник?..

Он вышел, опираясь на палку. Было солнечно и шумно. Непрекращающимся потоком шли люди, смеялись, пели, несли яркие флаги. Профессор медленно шагал по мостовой. Он улыбался Парижу, победе, жизни. Какая-то женщина сказала малышу: «Осторожно, Жано, ты толкаешь дедушку…» Дюма удивленно оглянулся – он как-то забыл, что он стар, это его назвали «дедушкой»… Он глядел на малыша, который размахивал маленьким бумажным флажком. Это был сын Пепе-Миле. Дюма не знал Мари, не слыхал о подвиге Пепе. Перед ним был веселый мальчуган с непокорным чубом, который держал красный флажок. И Дюма сказал ему:

– Ну, знаменосец, проходи вперед. А я за тобой. Так и пойдем вместе… Согласен?

32

Как всегда в толпе, Самба чувствовал себя счастливым; он любил людей и легко заражался их весельем. Весь день он ходил по улицам, пел и на сотни ладов повторял еще не привычное слово «победа». И как всегда, поднявшись к себе, среди холстов и духоты мастерской он стал суровым, даже мрачным. Он чувствовал: что-то кончилось. Завтра нужно жить по-другому. Нельзя больше оправдываться перед собой тем, что война. А долгий тяжелый день не хотел уходить, заселял сумерки еще близкими тенями.

Здесь прятался Лео, большой ребенок, которого гроза застала врасплох. Приходила Леонтина; они говорили друг с другом о счастье, и простые слова раздирали сердце. Самба не мог выдержать – отворачивался. В августе Леонтина договорила все: танк вспыхнул, а она упала возле дома. Жозет приходила в первую зиму, глядела на картины, говорила о Поле. Его расстреляли, она погибла где-то на юге. Вот этот портрет Самба писал перед самой войной и не кончил. Смуглая девушка в канареечном платье: вишневый рот чуть приоткрыт. Ее звали Марго. Гестаповцы ее спрашивали, где Бертран, она не сказала. Ее убили… Неужели все это уйдет, как теплый весенний туман?..

О чем бы Самба ни думал, он всегда возвращался к искусству. Он и сейчас спорил, может быть, с эпохой, может быть, с собой. Конечно, найдутся охотники, которые намалюют Леонтину, сжигающую танк. Да и почему бы, когда делают мед из опилок, не быть суррогату искусства, сделанному из героической действительности и дурной живописи. Я не знаю, можно ли передать в обыкновенном пейзаже (дорога, деревья, ветер) тот август, когда я лежал с винтовкой на крыше?.. Может быть, нужен иной подход. Я не верю людям, которые говорят, что им безразличны события. Я верю Гойе. Он работал много лет хорошо и ничтожно, был светским портретистом английской школы. А потом над Испанией пронеслась буря. Только тогда он действительно родился. Ему было в ту пору пятьдесят пять лет. Он пережил войну, он написал расстрел повстанцев, сделал офорты, которые мне мерещились в годы оккупации. Я знал, как погибнет Леонтина, я был знаком с палачами Лео – их показал мне Гойя… Я не хочу быть драпировщиком в доме Пино и не хочу подавать партизан в духе батальных полотен Версаля – чем больше, чем роскошнее, тем лучше платят… Я хочу сказать о человеке языком живописи. Но как выразить правду, не изменив искусству?

В конце апреля к Самба пришла Мадо. Он глядел на нее и думал: люблю, еще сильнее, чем прежде, никогда не разлюблю и никогда не скажу ей о своем чувстве… Мадо смотрела пейзажи, говорила, что они ей нравятся. Потом ее глаза стали пустыми, она как будто спала с раскрытыми глазами. Может быть, она вспомнила, как встретилась здесь с Сергеем?.. Она сказала Самба печально, но спокойно: «Какими мы были детьми до войны»… И Самба подумал: вот и я повзрослел, я больше не думаю о счастье. Я хочу другого: выразить то, ради чего люди умирали, то, ради чего родилось на земле искусство.

Когда-то Самба казалось, что художник должен уметь видеть, потом он понял, что необходимо осмыслить зримый мир, а теперь он знал – и этого мало, главное – пережить в себе и на себе. Война сейчас ушла с полей, из лесов, она стучится в мастерскую, она напоминает: ты это пережил, ты знал Марго, ты был при том, когда Лео прощался с Леонтиной… Люди на улице радуются, потому что кончилась война. А для художника она не кончилась – она в нем, он либо создаст нечто равное Гойе, либо задохнется.

Как просто было в августе: стреляй! Но есть обет, от которого нельзя отказаться. Думают, что искусство – это самое легкое: научился писать и пиши. А здесь мало и умных мыслей, и доброй воли, и мастерства. Здесь мало видеть и понимать. На этом нужно сгореть. Искусство не только смотрит назад, у него не только хорошая память, у него и предвидение…

Он стоял у окна. Ему казалось, что его обступают тени; зовут, требуют, обличают. А внизу люди все еще шли, кричали, пели. И вдруг донеслась до мастерской песенка, которую любили партизаны Лимузэна:

 
Другие встретят солнце
И будут петь и пить
И, может быть, не вспомнят,
Как нам хотелось жить…
 

Так вот чего они требуют – сказать, как хотелось жить людям, которые отдали свою жизнь, – Полю, Марго, сталинградцам, летчикам, партизанам… Но как это выразить? Самба жадно вглядывался в ночь, как будто хотел разглядеть то, чего не видно. Он долго простоял у окна. Давно замолк город. Наконец ночь дрогнула; все стало неточным, смутным, томило глаза и сердце. А потом на очень бледном небе обозначились черты Парижа: далекие башни, деревья, крыши, трубы. На черепицах лежал человек с ружьем. Он глядел мертвыми стеклянными глазами, а кровь казалась давно нарисованной – пожухла. Тогда Самба, не раздеваясь, лег и тотчас уснул в мастерской, полной яркого дневного света.

33

На одной из братских могил поставили памятник; сегодня, в день победы, его откроют. Мадо и Лежан идут по длинной улице. Старые каштаны. Тюрьма, здесь сидел в сороковом Лежан. А наискосок маленькое кафе; как-то шел сильный дождь, сюда забежали Сергей и Мадо; Сергей рассказывал, как ехал на телеге по степи; и Мадо, закрыв глаза, старалась себе представить, что такое степь. В тюрьму приходила Жозет, на ней был темно-синий костюм… Мадо и Лежан молчат; каждый вспоминает свое.

Потом Лежан говорит:

– Какой Париж теперь бедный!

– И грустный, – отвечает Мадо, – и милый…

Листья деревьев еще нежнозеленые – ведь только начало мая; в этом тоне есть нечто трогательное, доверчивое. А у встречных глаза темные, жесткие: люди все знают, ведь после августа была зима… Кругом Париж; его дома поседели, покрылись морщинами. Многие из этих домов помнят, как санкюлоты клялись отстоять братство; а потом пришли щеголи и франтихи Директории, «божественные» и «несравненные», стали сюсюкать, картавить; конюх превратился в маркиза с лорнеткой, торговец свиной щетиной оброс дворянскими гербами. Старые пепельные дома видели сорок восьмой, деревья свободы и генерала Кавеньяка, который залил кровью блузников узкие улицы предместий. Мартовский вечер Коммуны прошел по чердакам, по винтовым лестницам, залез в подвалы, разворотил мостовые; и среди нежной зелени мая, на валах фортификаций подростки пытались камнями отбить версальцев. Можно ли столько знать, столько помнить? И как дома не выболтали всего прошлым летом, когда снова вскипела душа Парижа и баррикады перерезали улицы? Сколько прошло с августа? Да всего восемь месяцев. А уже (без шума, без пушек) наследники Тьера прибрали Париж к рукам. Вчера Лежан слышал, как один добродетельный негоциант, с розеткой Почетного легиона, рассуждал: «Боши причинили нам много убытков. Одно полезное дело они сделали… Да и то не доделали – еще много осталось этих коммунистов…»

Лежан очень изменился за эти годы; пожалуй, его не узнал бы и тот памятливый официант, который чуть было не погубил Люка. Смерть Жозет Лежан пережил мучительно: конец его личной жизни совпал с концом подполья. Когда все ликовали, когда люди вспомнили о доме, о своих близких, о прогулке, детских игрушках, ласковых словах, Лежан оказался одиноким. Порой он шел, задумавшись, по улице; из окон вырывались звуки рояля, и тогда ему казалось, что он идет домой, Жозет его ждет, он, кажется, опоздал… Он зашел недавно в мастерскую Самба, хотел взглянуть на портрет сына: Самба написал Поля давно, когда тот еще был мальчиком. «Возьми портрет», – сказал Самба. Лежан покачал головой: «Мне его некуда повесить. Дома нет, наверно и не будет, приходится много ездить, живу как на станции…» Встречаясь с Мадо, Лежан чувствовал облегчение; перед нею он не скрывал своей боли: Мадо бывала у них, знала Жозет, играла с Мими…

Сейчас он искоса поглядел на нее. Она очень осунулась. Не хочет отдохнуть… На исхудавшем лице большие глаза казались еще больше, они отделялись от лица, светились, летели, жгли.

Телеграмму от Воронова Мадо получила в феврале. Она никому не рассказала о смерти Сергея, даже Лежану – несколько раз порывалась сказать и не могла. Много ночей она проплакала в своей комнатушке, плакала, не думая, горячими простыми слезами, плакала не потому, что потеряла Сергея – потеряла она его давно, а потому, что он умер, – не могла себе этого представить. Все эти годы она держала сердце на замке, порой сердилась на себя: любовь казалась ей посягательством – у него своя жизнь, я не имею права вторгаться даже мыслями… А теперь она говорила себе: люблю и не разлюблю никогда, ведь этого больше не будет, все ему отдала. Видела его всегда живым. Почему-то ей казалось, что горы Югославии похожи на Лимузэн, так же поросли буком, ольхой. А по склону горы идет Сергей с ружьем. И Мики поет: «Мы жить с тобой бы рады, но наш удел таков…» И она говорит Сергею: «Это правда. Мы жить с тобой бы рады, но ты понимаешь – таков удел… Все, что я тебе написала, неправда. Нет у меня никакой семьи, я твоя, как раньше. Хорошо, что ты не получил того письма, я ведь прежде никогда тебе не лгала, и не буду лгать. Ты – моя любовь. Помнишь, как кружилась карусель на площади Итали, было много, много огней? А теперь Париж очень темный. Я ничего не вижу…» Мадо казалось, что Сергей идет с ней рядом по горам Лимузэна – Медведь, Деде, Мики. Большой мост… Засыпая, она вдруг вскрикивала. Она в тюрьме. «Сергей!..» И Сергей отвечает: «Не верь, что меня убили, я иду, сейчас приду…» Он ее выводит из тюрьмы, стоит перед ней, откинул голову назад и чуть прищурился. Милый!..

Она сейчас проверила – в сумке ли голубой листок (телеграмма от Воронова), она с ним не расставалась.

Лежан говорит:

– Я думаю, будет много народа. Хорошо, что совпало с днем Победы… Нужно показать, что они нас не запугают. Мадо, помнишь, в сорок втором мы гадали, как будет после победы. Я, кажется, не грешил излишним оптимизмом. И все же я не думал, что будет так… Они удивительно быстро забыли… Я не говорю про вишистов – эти ходят героями. Но и другие… Я встретил вчера Гарей, я его видел в сорок третьем, он был связан с AS. Он мне сказал: «Коммунисты хотят вызвать раскол, я надеюсь, что нация поддержит де Голля…» Я даже не думал, что он способен на такие сильные чувства – к немцам он относился куда спокойней. Они нас ненавидят. Понятно – мы вышли из войны победителями, если кто-нибудь спас честь Франции, то FTP… Народ это знает. Я был недавно в Орадуре, там мало осталось живых, а все, кто остался, – стали коммунистами, иначе и не может быть – у крови свои права…

Могильная плита; простая надпись: «Герои FTP». Много цветов – ландыши, фиалки, пестрые анемоны, белые и золотые звезды нарциссов, сирень, тюльпаны, первые левкои. Кругом тысячи и тысячи людей: седые рабочие в помятых кепках, солдаты, вернувшиеся из немецкого плена, партизаны, раненые, сражавшиеся на Рейне, узники немецких лагерей, сморщенные старухи, подростки, рыболовы и любители велосипедных гонок, мечтатели и забияки, литейщики, каменщики, токаря, грузчики, механики, кожевники, печатники, шоферы, плотники, повара, пекари, землекопы, девушки, школьники, ветераны, люди с мозолями на руках и с цветами, старый, вечно юный Париж.

Говорит Мадо:

– Я хочу сказать о тех, кого я знала. У товарища Лежана был сын. Я знала Поля мальчиком. Он только входил в жизнь, он был как этот весенний день. Свою группу он назвал «Сталинград». Это было в темное время, Франция еще молчала… Они напали на немцев. Поля ранили, пытали, он никого не назвал. Коммунисты никого не называли. Я видела гестапо, немцы там пытали Мориса. Он никого не назвал… Палачи говорили друг другу: «Мы напрасно ждем, он ничего не скажет – он коммунист…» Я хочу сказать о Миле, его звали в сопротивлении Пепе. Он застрелил в сорок первом гестаповца. Перед казнью он написал письмо – не жене, не другу – партии. Партия – его любовь, наша любовь, наша партия!.. На нас клевещут, могильщики Франции кричат: «Коммунисты плохие французы…» Кто может больше любить эту землю, чем любил ее Жано Миле? Он вырос в Сюренн, он полюбил в Сюренн, там его расстреляли… Франция, милая Франция – не чернилами написаны эти слова – кровью партизан, кровью коммунистов! Пусть скажут мертвые, за что они умерли. Не за то, чтобы Францией снова правили предатели, поставщики немцев, люди, которые вовремя обменяли немецкие марки на доллары. Я хочу сказать, что мы не одни, с нами герои Югославии, партизаны Норвегии, бельгийские партизаны – пусть их сейчас травят, они не уйдут со своей земли, горняки Боринажа, сталевары Льежа. Есть у нас великий друг, он нас выручил, он нас не предаст, это народ Сталинграда. Его имя я называю на могиле французских героев. Палачи Парижа были разбиты у Волги. В моем отряде сражался русский офицер. Его взяли немцы, когда он лежал с простреленной грудью в степи. Он пришел к партизанам, мы его прозвали: Медведь. Он одним из первых вошел в Лимож. Я хочу сказать о тех, кого я знала. Я знала русского. Он сражался в Сталинграде. Он любил Париж. Он погиб в горах Югославии: с собой он принес свободу. Он жил, как Поль Лежан, как Жозет, как Ги Моке, как Семпе, как Мики, жил одним: нашей правдой, нашей страстью, нашей верой. Можно изменить слову, другу, мужу или жене. Нельзя изменить мертвым. Вот могила, над ней мы клянемся: дальше, в гору, пусть камни, пусть зной, пусть кровь, идем и дойдем! Клянемся!

И, как горное эхо, пронеслось по пустырям, по улицам пригорода, по Парижу: «Клянемся!»

Садится солнце. Еще звенят слова. Еще несут тяжелые венки, и цветы к концу дня особенно сладко пахнут. В стороне возле дерева стоит молодая женщина в сером платье. Она внимательно смотрит на длинную улицу, ее глаза широко раскрыты. Но она не видит ни людей, ни серых домов, ни большого венка – темная зелень и красные розы. Она ждет. Навстречу идет Сергей. Это не улица, это аллея; прошел дождь, и все пахнет мокрыми листьями. Мадо говорит: «Я не сказала того, что хотела…» Сергей спрашивает: «Что?..» И она отвечает: «То, что я сейчас сказала…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю