355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Буря » Текст книги (страница 33)
Буря
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:04

Текст книги "Буря"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 63 страниц)

14

Это было обыкновенное местечко – село, которое обзавелось несколькими двухэтажными домами и стало районным центром, или городок с тремя колхозами, с курами, которые клохтали на Шевченковской улице, летом с серебряной пылью, весной и поздней осенью с непролазной грязью. Было в местечке все, что полагалось: райсовет, где Стефа переписывала данные о посевной и где выступали приезжие артисты; секретарь райкома Грицко, который говорил, что скоро местечко станет крупнейшим центром, потому что здесь устроят опытную плодовую станцию, школа и учительница Клавдия Васильевна, которая читала «Историю философии» и все ждала одного заветного письма из Киева; белые хаты с запахом кислого молока, изукрашенные бумажными ручниками, где ели тыквенную кашу, вспоминали семейные события и толковали о мировой политике; были и пионеры в красных галстуках, и пестрый базар, где гогочущие гуси возмущались судьбой, а волы покорно причмокивали, где можно было найти всякую всячину, вплоть до пепельниц из пластмассы; была слесарная мастерская, артель гончаров; несколько евреев и среди них глубокий старик Шнеерсон, который свыше полувека обшивал людей; был тракторист Остап, не надевавший в стужу тулупа, чтобы все видели на груди его медаль, и бабушка Остапа, которая приговаривала «бог дал, бог взял».

Пришли немцы – и все переменилось. Секретарь райкома ушел в лес к партизанам. Остап был в армии, как и многие другие. В некоторых хатах приютились окруженцы, их выдавали за родственников. Евреев немцы услали в город и там убили. Услали и Клавдию Васильевну – она разозлила немецкого офицера, сказав, что читала Гегеля. Люди притаились. Даже куры боялись выглянуть на Шевченковскую улицу. Говорили, что в соседних лесах бродят партизаны, но никогда они не подходили близко к местечку. Немцы все же оставили здесь тридцать человек с фельдфебелем Рекманом, окружили местечко колючей проволокой, построили укрепления. Вначале немцам жилось сытно и весело: они пожирали огромные глазуньи, кур, ловили коммунистов. Потом приехал зондерфюрер, объяснил, что нельзя ничего отбирать у крестьян, ибо Германия нуждается в продовольствии; да и крестьяне научились прятать добро. Ловить больше было некого. Рассказывали, что партизаны обнаглели, нападают на машины. Ночью немцы постреливали – хотели припугнуть жителей и приободрить себя. Фельдфебель Рекман говорил солдатам, что война скоро кончится – нужно только очистить Сталинград от красных и занять Баку.

Осень стояла мягкая. Был хороший воскресный день. Рекман громко зевал от скуки. Никогда он не знал, что ему делать с досугами. До войны, кончив работу, он шел в пивную и там до хрипоты спорил – есть ли на Марсе люди и где пиво лучше – у Гейнца или у Вольфа. Иногда он направлялся в кино с худосочной Гертой, глядел внимательно на экран и одновременно щипал девушку. Иногда заходил в пассаж, где были различные атракционы, измерял свою силу, кидал мячи в морды кукол.

А когда не хотелось выходить или было жалко денег, он, отчаянно зевая, стриг когти котенку и, разыскав старый номер «Иллюстрирте», пририсовывал красавицам большущие усы. Что делать в этом паршивом местечке?.. Меланхолично он вспомнил те времена, когда с утра съедал пяток яиц и тарелку сметаны. Даже покушать всласть нельзя… Вечером он попробует зайти к Лизе. Как все русские, она дикая, не хочет с ним разговаривать. А недурна!.. Но до вечера далеко, впереди длинный скучный день…

Ему повезло. Предприимчивый Глезер, заинтересовавшись, куда крестьяне прячут картошку, нашел под брошенным домом возле школы портного Шнеерсона и его жену. По паспорту Шнеерсону было восемьдесят шесть лет, но был он еще крепок – высокий, костистый, с длинной белой бородой. Жена его, маленькая, с прядями жидких волос на голове, казалась мумией. Немцы не могли понять, кто спрятал этих стариков и кто их кормил больше года. Два внука портного еще до прихода немцев ушли в армию. Рекман попробовал допросить старика, но тот отвечал невпопад – ясно, рехнулся… Не отправлять же таких в город! И фельдфебель решил внести некоторое разнообразие в унылую гарнизонную жизнь. Да и жителям местечка полезно – есть среди них подлецы, которые подкармливали евреев, пусть видят…

Когда солдаты пригнали всех на площадь, Рекман сказал:

– Сейчас увидите, как мы очищаем вашу землю от паразитов.

Шнеерсон вел жену за руку. Она глядела детскими непонимающими глазами – все давно помутилось в ее голове.

– Добрые люди, я выхожу замуж, почему вы не танцуете?..

Люди угрюмо молчали; некоторые женщины плакали. А Шнеерсон уговаривал жену:

– Идем, Рахиль, скоро все кончится…

Рекман сперва застрелил старуху. Когда он снова прицелился, Шнеерсон остановил его: погодите! Это понравилось фельдфебелю – старик будет просить пощады, я заставлю его кукарекать, как того, рыжего… Шнеерсон нагнулся, закрыл глаза мертвой жене, снова выпрямился и начал повторять непонятные слова; это была заупокойная молитва. Кончив молиться, он расстегнул на груди рубаху и показал: сюда! Рекман рассердился и решил помучить строптивого старика – выстрелил в плечо. Шнеерсон упал, но приподнялся и снова показал рукой на грудь. Рекман выстрелил в ноги. Старик упал; немец подошел к нему, наступил ногой на грудь. Люди кричали: «Зачем мучаешь?..» Бабушка Остапа подбежала к Рекману, сунула ему десяток яиц:

– Ирод, убей ты его, не мучай!

Рекман взял яйца и застрелил Шнеерсона. Он наелся доотвала. А потом пошел к Лизе и, отрыгивая, начал ее обнимать. Она вырывалась: «Гад!..» Он говорил: «Не хочешь? В Германию отошлю…» Лиза исцарапала его лицо. Он ругался: «Дрянь, когти я тебе остригу…» И вдруг раздался крик Глезера: «Бандиты!»

Шесть немцев, которые сидели в дзоте, открыли пулеметный огонь; но было поздно – партизаны ворвались в деревню с юга. Фельдфебель Рекман долго отстреливался; он убил одного партизана. А потом упал – пуля попала ему в живот. Бой длился полчаса. Из тридцати немцев только двум удалось убежать; они потом рассказывали, что партизан было триста человек и что командовал ими «монгол с диким лицом». На самом деле партизан было восемьдесят, командовал ими Стрижев, а тот, кого они приняли за «монгола с диким лицом», был киевлянин, основатель «Пиквикского клуба», Борис. Он убил Рекмана; и Лиза его целовала: «Спас! От гада спас!»

Староста валялся в ногах: «Да разве я?.. Заставили…» Партизаны пробыли в местечке несколько часов; их кормили, поили; надавали им припрятанную от немцев снедь. Бабушка Остапа все допрашивала: «Внука не встречали? Он у меня танкист…» Некоторые женщины стояли, подперев голову рукой, говорили: «Переловят вас… У них войска много…»

Лиза умоляла взять ее с собой. Стрижев усмехнулся:

– Заплачешь…

– Никогда я не плачу.

– А что делать будешь? У нас ансамбля нет…

– Воевать буду. Не веришь? Я ворошиловский стрелок.

Стрижев сказал «не похоже», но все-таки взял Лизу.

Это был удачный день: четырех потеряли, зато уничтожили двадцать восемь фрицев, забрали много оружия; да и с продовольствием будет легче, а впереди тяжелая зима.

Борис шел и думал о Киеве: старушка в местечке напомнила ему мать. Где мама? Сашка был в Киеве, рассказывал про Зину, а маму не нашел, наверно, эвакуировалась… Как ей одной? Одна старая… Зина – молодец – с нашими… Где Рая, Валя, Галочка?.. Только теперь понимаешь, как легко мы жили. Я думал, что трагедия – Тося отвергла… Вероятно, так устроен человек, когда тихо, придумывает бурю. А налетит – и как будто ничего не было: убить фрица, достать автомат, запастись картошкой… Нет, не в этом дело: что-то прибавилось, не умею только определить.

У Стрижева была карта, выдранная из школьного атласа; на нее часто глядели и хмурились – далеко до Волги!..

– Захар, ты сводку принял? – спросил Стрижев.

– Принял. «В районе Сталинграда и северо-восточнее Туапсе». А немцы про Сталинград молчат.

– Там большие бои, – сказал Борис, – может быть, все решается…

Он хотел себе представить Сталинград, но не мог. Никогда он не участвовал в большом бою. В первые дни войны его часть окружили. Он ушел в лес, разыскал там других… Скоро полтора года, как ходят по лесам, охотятся на отдельных фрицев. Три недели готовились к последней операции. Тридцать немцев, какая мелочь!.. А в Сталинграде настоящая битва, там решается судьба – и наша, и Ленинграда, и всей Европы…

Он поглядел на каргу. До чего большая страна – не умещается на карте. Он подумал это без гордости, скорее с изумлением. Очень большая… А самое удивительное другое: вот мы, кучка людей в лесу, и там, далеко – Сталинград, гигантское сражение, но думаем мы, чувствуем, как они… Скажи Стрижеву, Грушко, мне, все равно кому – нужно сейчас умереть, чтобы отстоять один дом в Сталинграде, полдома – пойдем, не задумываясь.

Наверно, это и есть – родина, на карте не умещается, а уместилась в сердце…

Стрижев улыбнулся:

– Ты что, Борис, задумался? Сочиняешь?

Борис теперь не скрывал, что пишет стихи; иногда читал товарищам. Стрижев говорил: «Ерунда! А ты еще почитай…» Однажды он даже произнес целую речь против поэзии: «Кто это придумал, чтобы не говорить, а барабанить? Написал „солдаты“, потом „автоматы“, а если у них никаких автоматов нет, если у них винтовки?.. Дай-ка я потом сам почитаю»… Он переписал несколько стихотворений, но от Бориса это скрыл, проворчал: «Красиво, а смысла особенного нет. Воюешь хорошо, только романтик, это факт…»

Грушко, тот откровенно признавался: «мне нравится». Он и Лизе сказал:

– Говорят, что природа слепая. Неправда. Я в Ровно видел павлина, разодет, богаче не придумаешь, а закричал, на что у меня уши грубые, и я не выдержал. А возьми соловья… Разве ты его заметишь? Жалкая пичуга. У Бориса физиономия, можно сказать, страшенная, вот ему и отпущено… Как начинает декламировать, девушка забывает про фасад…

– Я не нахожу, что у него страшное лицо, – возразила Лиза. – Напротив… Глаза у него необыкновенные…

Грушко улыбнулся:

– Готово, и тебя взял…

Лиза сказала Борису:

– Говорят, что ты романтик, это правда?

Боря руками замахал:

– Глупости. Посмотри, как я толчонку уписываю… Нет, серьезно, какой же я романтик? Романтики хотели, чтобы у них все было особенное. А разве я этого хочу?.. Жизнь вышла особенная, это правда, так не только у меня, у тебя, у Стрижева, у всех. Я совсем о другом мечтал, если хочешь знать, проще, куда прозаичнее. Никогда я не думал, что придется взрывать поезда. У меня была знакомая в Киеве, серьезная, изучала эпос, а теперь рассказывают, сидит, спрятавшись, и листовки печатает. При чем тут романтика?.. В луну я не влюблен, на дуэли не дрался, в тигра не стрелял. Разве что в фельдфебеля… Дело не в этом, обидно, что мы так мало можем сделать. Сейчас нужно жить одним, как в Сталинграде… Я все время думаю, какие там бои!.. Ты знаешь, Сталинград это оправдывает не только страну или эпоху, человека оправдывает… Пойду спрошу Грушко, что передает Москва…

Неделю спустя они пошли в засаду: когда вышли из леса, натолкнулись на немецкий отряд. Немцев было не меньше сотни. Борис крикнул:

– Уходите! Я их задержу…

Он продолжал стрелять и после того, как его ранили. А когда, наконец, немцы решились подойти к нему, он не дышал; толкнув ногой его голову, немец сказал:

– Живучий был… Как изрешетили!.. И вот такой бандит погубил шесть наших!..

Когда Стрижев узнал, что Борис убит, он ничего не сказал, насупился, ушел в землянку. Пришел Грушко. Стрижев поспешно сунул в карман записную книжку – он перечитывал стихи Бориса.

– Ты что делаешь? – спросил Грушко.

– Ничего… Нужно позвать Сашу – голенище новое пришить, сапог сгнил, факт…

А Лиза, не стыдясь, плакала, ей можно – девушка…

15

Еще летом доктор Пашков писал Дмитрию Алексеевичу:

«Я задержался в Аткарске на день, был, конечно, у твоих. Варвара Ильинична волнуется, но выглядит неплохо. Наташу я не узнал – была девочка, а увидел, как говорится, писаную красавицу, несчастье ее не сломило, вот что значит молодость».

Говоря о Наташе, доктор Пашков не солгал, она действительно очень похорошела; и если до войны она казалась всем, кроме Васи, обыкновенной миловидной девушкой, то теперь она притягивала к себе взоры встречных, не могла пройти незамеченной. Она похудела, и от этого казалось, что она выросла; глаза приобрели новое выражение – скорби и приподнятости.

А про Варвару Ильиничну доктор Пашков написал неправду – боялся огорчить Крылова. С весны Варвара Ильинична начала хворать, жаловалась на острые боли в желудке, почти ничего не ела, сильно исхудала. Врачи не ставили диагноза, но по их лицам Наташа понимала, что мать серьезно больна. Варвара Ильинична не хотела лечь в больницу, и ходила за нею Наташа.

Тяжелое для всех лето было особенно тяжелым для Наташи. Маленький Васька болел дизентерией, несколько дней боялись за его жизнь. Работы было много – то и дело привозили раненых с Донского фронта. Варвара Ильинична не жаловалась, говорила: «Мне сегодня лучше», но Наташа видела, что мать с каждым днем слабеет. В июне пришло письмо от Нины Георгиевны, она писала:

«Сюда приезжал с фронта фотокорреспондент Ромов, он уверял, будто видел в апреле Васю, говорил, что не мог ошибиться, так как они часто встречались до войны в Минске. Не знаю, можно ли верить, я очень взволновалась. Если это правда, почему Вася не написал ни мне, ни тебе? Ромов оставил мне свой номер полевой почты, вот он на всякий случай – „18114 К“».

Наташа не сказала матери про письмо Нины Георгиевны, не подала виду, что произошло нечто очень важное. А это было трудно – хотелось крикнуть: «Вася нашелся!» Она понимала, как и Нина Георгиевна, что Ромов мог ошибиться, – слишком все неправдоподобно. Почему Вася не написал?.. Но если он вышел из окружения только в апреле, письмо могло не дойти всего два месяца, да еще пока перешлют из Москвы…

Она написала Ромову, умоляла его описать подробнее встречу с Васей. Минутами она верила, что Вася жив, скоро она его увидит, милого неуклюжего, такого, каким он был в Минске. Она говорила сыну: «Васька-большой нашелся. Скоро приедет. Понимаешь?..» Потом начинала упрекать себя: как можно поверить в какой-то слух; из письма видно, что Нина Георгиевна не поверила… В такой лихорадке прошел весь июль. Стояли душные дни. Каждый день в сводках появлялись новые названия; фронт приближался к Волге. Город насторожился; люди видели, как рухнуло их хрупкое тыловое спокойствие. Одни метались, проклинали судьбу, другие угрюмо говорили: «Остановят, как под Москвой. Нужно работать…» Раненые рассказывали о немецких танках, о минометах, об отступлении.

Наконец пришел ответ от Ромова:

«Васю я видел в штабной машине, он проехал с майором, я его окликнул, но он не слышал. Если это был не он, то сходство поразительное, конечно сказать с уверенностью я не могу, так как машина проехала быстро. Матери Васи я сказал, что убежден – хотел ее обнадежить, она плохо выглядит, очень волнуется…»

Прочитав письмо, Наташа ушла к себе и долго сидела в оцепенении. Ей казалось, что она во второй раз потеряла Васю. Потом она собралась с силами и пошла в госпиталь. Там ей рассказали, что пал Ростов. Немецкое наступление продолжалось.

С того дня прошло больше трех месяцев. Привезли раненых из Сталинграда. Они говорили о боях в городе: «Держат дом Павлова»… Летнего смятения не было в помине. Все стало суровым, жестким, как будто люди окаменели. Шла страшная битва, и ей не было видно конца.

Дмитрий Алексеевич был где-то на Дону; его письма становились все короче и короче, как будто он разучился писать: «Я здоров. Все благополучно. Обнимаю тебя и маму». Не до писем ему, говорила себе Наташа.

Прежде она считала, что должна верить в возвращение Васи, так и газеты писали – нужно ждать, были об этом рассказы, стихи. Теперь ей казалось малодушием поддерживать в себе надежду. Кругом было столько женщин, потерявших, кто мужа, кто сына, что потеря Васи становилась естественной. До войны, когда она судила о жизни по книгам, она думала, что горе легче вынести, если оно общее. Теперь она знала, что чужое горе не облегчает, от него еще тяжелее.

Она научилась скрывать свои чувства. Где та Наташа, о которой Дмитрий Алексеевич говорил, что у нее все «на мордочке написано»? Устроили концерт, чтобы развлечь раненых. Выступала московская актриса, пела забавные песенки. Наташа смеялась со всеми, и, глядя на эту красивую веселую женщину, трудно было догадаться, что она все отдала бы, лишь бы убежать к себе, поплакать – ведь актриса пела ту самую песенку, которую напевал Вася, когда они шли утром смотреть его дома…

Привезли новых раненых. Сабанеев делал трудную операцию: остался осколок, задет желчный пузырь. Потом Наташа сидела возле сержанта Куцына, у которого отняли руку. Он рассказывал: «Фрицы были в доме напротив. Как тихо, слышно, что-то говорят, говорят… Непонятно только что… А мы и говорить не говорили. Обед принесли, не дотронулись… Трое нас осталось… Девять дней держались…» Наташа его успокаивала: «Тебе нельзя утомляться, завтра расскажешь…» Он на минуту замолкал и снова говорил: «Из миномета начал бить… Егоров кричит, а я не слышу… Он кричал, что заело… Немцы полезли, я схватил лимонку…»

Наташа вышла на улицу. Шел дождь пополам с мелким снегом. Было хмуро, неприветливо. На фасаде она увидела полотнище: «XXV». Скоро праздники… Как странно – такая дата и не вовремя… Трудно праздновать. В Сталинграде люди умирают за дом, за кусочек дома… Сил нет, чтобы себе это представить… Такой сержант, ведь это герой, и никто не знает… Нет, нужно обязательно праздновать – назло немцам. Двадцать пять лет, потом будет пятьдесят, сто… Устроим вечер для раненых… А тяжело, очень тяжело…

Варвара Ильинична сказала: «Наташенька, покрой меня – что-то холодно…» Наташа взяла руку матери, будто хотела погладить, начала считать пульс – частый, слабый и перебои… Может быть, позвать Петра Васильевича? Страшно ее оставить…

– Мама, тебе хуже сегодня?

– Нет, Наташенька… Было холодно, теперь согрелась…

– Может быть, выпьешь чаю? Или скушаешь пюре?..

Варвара Ильинична покачала головой. Потом она как будто задремала. Наташа пощупала пульс: лучше… И дыхание ровное. Все-таки сбегаю за Петром Васильевичем…

Когда она вернулась, Варвара Ильинична была мертва. Ее голова свесилась вниз, одеяло было на полу – видимо, она попыталась приподняться.

Потом Наташа упрекала себя, что ушла. Ей все казалось – чего-то она не сделала… Врач говорил: «Ничего нельзя было сделать. Пробовали все. Есть случаи, когда и медицина бессильна…»

Наташа советовалась всегда с отцом: Дмитрий Алексеевич был другом, наставником, судьей мыслей, чувств, поступков. Теперь она знала, что связь ее с матерью была другой – темной, вязкой, необъяснимой. Как будто и я умерла… Она все время видела маму, мамочку, мамулю детства, вечную хлопотунью, заботливую, тихую. Хотела уберечь папу, меня, а себя не уберегла, сгорела…

Нужно написать папе. Но как ему это сказать?.. Она чувствовала свою ответственность – отец, полный жизни, бодрости, сейчас ей казался ребенком. Может быть, лучше постепенно подготовить?.. Но он будет волноваться – от письма до письма… Скрыть? Нет, это она не вправе. Разве бы она простила, если бы скрыли смерть Васи!.. Нужно написать правду. Но как?..

Она снова погружалась в воспоминания. В Москве остался большой портрет мамы. Она была очень красивая; рассказывала, сконфуженно улыбаясь: «До того, как я познакомилась с папой, за мной часто ухаживали…» Наташа помнит, как мама болела тифом. Наташе было шесть лет. Отец стоял возле постели на коленях, целовал руку мамы, говорил: «Варенька, мой друг!..» Мама тогда прощалась с Наташей… Когда она приехала в Аткарск, мама сказала: «Не огорчайся, здесь тоже можно быть полезной…» Бегала каждый вечер на вокзал, поила чаем раненых, подшивала воротнички, выслушивала длинные истории. Больная уже была, а все-таки не хотела пропустить… Никто даже не знает, какая она была… Настоящая…

«Дорогой мой папочка!

У нас несчастье. Я знаю, какая в тебе сила, поэтому пишу прямо, не смею скрыть, нет больше мамы. Она мне запретила написать тебе, что она больна. Заболела она весной, вначале думали, что гастрит в тяжелой форме. Только в августе профессор Щеглов установил рак желудка. После радиоскопии было облегчение, но мы знали, что это временное. Профессор Щеглов и Сабанеев решительно возражали против операции, говорили, что это бесцельные мучения, сердце в таком состоянии, что не выдержит. Мамочка вела себя очень мужественно, когда ей стало легче, снова работала на станции. Я ее удерживала, но для нее это было таким счастьем, что пришлось уступить. Папочка, профессор Щеглов тебе напишет, а сейчас я только передаю от него, что сделано было все. Мамочка до последнего дня была живой, интересовалась всем, ждала твоих писем, расспрашивала меня, что говорят раненые. Последний месяц она лежала, очень ослабла, просила меня каждый день читать ей все из „Правды“ и „Звезды“ про Сталинград и накануне смерти сказала: „Кажется, теперь будет по-другому, не сглазить бы…“ Она умерла второго ноября в одиннадцать часов вечера. Вчера мы ее похоронили. Возле могилы дерево, береза, весной посажу цветы. Я стояла там и чувствовала, папочка, что ты рядом. Я тебя умоляю, крепись, время ужасное! Обо мне не беспокойся. Я работаю, бодра, твердо верю, что будет скоро победа, ты вернешься. Твой внук здоров, растет, еще не понимает, какое теперь время, скоро начнет все понимать, и ты, папочка, помни, что ты нужен и мне и Васеньке. Я тебя целую, обнимаю, я с тобой сейчас все время, каждую минуту! До свидания, родной, дорогой!

Твоя Наташа».

В госпитале она сказала Сабанееву:

– Нужно постараться, чтобы вечер вышел праздничным. Двадцать пять лет!.. Я пойду в горком, поговорю о передвижке. Если бы показать фильм «Разгром под Москвой» и потом что-нибудь веселое…

Сабенеев говорил медсестре Коршевой:

– Я знал, что женщины у нас удивительные, можно сказать, этим всегда держались… И все-таки гляжу на нее и не понимаю – откуда такая сила?..

Только с Васькой-маленьким Наташа могла говорить откровенно:

– Сироты мы с тобой, Васька. Ужасно!.. А жить нужно, обязательно… Большой будешь, поймешь… Сейчас хорошо, что не понимаешь… Лежишь тихо, а мама твоя плачет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю