Текст книги "Буря"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 63 страниц)
7
Боря прямо от Вали пошел на Подол, где жила Зина. Он остановился, увидав сверху Днепр; это зрелище всякий раз его волновало: река была величественной и простой, как судьба. Так стояли и глядели другие, – подумал он, – много лет тому назад – и влюбленные, и герои, и никому неведомые чудаки…
Он забыл номер дома, в котором жила Зина, долго искал. Зина удивилась, но не подала виду.
– Я случайно – мимо проходил.
– Мимо? Откуда же ты шел?.. Ладно, садись.
Они долго молчали. Наконец Боря сказал:
– Зина, ты веришь в счастье?
– Верю.
– Я тоже. Мне одна женщина недавно сказала, что она «добьется счастья». Я спрашиваю – как? Она объяснила – нужно найти известного драматурга или ответственного работника, тогда и квартира будет хорошая, и она поедет в Сочи…
– Противно.
– И глупо. Сегодня у тебя есть квартира, завтра нет… Как будто счастье можно выдать или отобрать. Счастье, оно – твое.
– И от него больно; чем оно больше, тем больнее.
– Я зимой читал Багрицкого:
Ты глядел в глаза винтовке,
Ты погиб, как надо…
Читал и думал: почему я не родился на двадцать лет раньше? А дело не в этом. Каждая эпоха проверяет сердце по-своему, важно не то, какая эпоха, а какое сердце. Я это теперь понимаю… Может быть, наше поколение и балованое – учимся, в театры ходим, спорим, какая пьеса хуже, влюбляемся, даже любовные трагедии разыгрываем – не очень удачно, но все-таки… Глядим не в глаза винтовке, а в глаза девушек. Но разве мы хуже?.. В одну минуту может все измениться…
– Ты это про войну?
– Про все. Если хочешь, и про войну. Поют весело: «Если завтра война»… А она не «если», и потом это невесело… Вчера я поглядел на ребят и думаю – сколько из нас меченых? Ты не думай, что я боюсь, чем все кончится, – люди у нас крепкие, – я говорю о сердце. Ты вот замечательно озаглавила свою диссертацию, именно – преодоление смерти! Звучит как поэзия…
– Боря, а я боюсь смерти.
– Все боятся. Герои – и то боятся, мне Ершов рассказывал, он на Хасане был… Боятся, а когда нужно, умирают. И как!.. Ведь это – эпос, потом будет сидеть Зина – не ты, другая – в тридцатом веке и напишет новую работу. А ты, Зина, смелая. Нет, ты, пожалуйста, не спорь, я это твердо знаю, очень смелая, и главное – ты настоящая коммунистка.
Он сказал это настолько убежденно, что Зина смутилась. Они замолкли. За тонкой стеной раздавался детский голосок: «Если наложить треугольник А на треугольник Б»… Пошел дождь, косой и сильный. Зина, которая сидела у окна, улыбаясь, вытерла лицо, но не отодвинулась. И вот приключилось чудо: Боря прочитал ей свои стихи. Никому не читал, сердился, когда спрашивали, правда ли, что пишет, а сейчас сам предложил: «Зина, послушай!..»
Он читал неуклюже, строптивые строки, полные того чудесного света, который исходил из его глаз. Зина потом старалась вспомнить – о чем он читал? Кажется, о деревьях, больших, живых, раненных топором, но не сдавшихся, о соснах, липах, о киевских каштанах… А может быть, о войне? Или о любви?.. Нет, всё не то. О чем? О счастье? Не знаю… А пока он читал, она не думала, она отдавалась водовороту слов, ощущению ритма, похожего на ветер в степи или на дождь, который все еще бродил по стеклам, по улицам, по огромному ночному миру. И, прощаясь с Борей, она крепко сжала его горячую, шершавую руку.
8
Ященко сказал:
– Видите, положение какое сложное!.. Москва ведь еще весной настаивала. Теперь сговорились на том, что отпустим временно, а там видно будет. Я намечал Игнатюка, но он говорит, что у него осложнения с семьей, потом человеку за сорок, а климат там сложный. Я вот о вас подумал, если только вы…
Осип не дал ему досказать:
– Хорошо, поеду. Игнатюку действительно тяжело.
– У вас ведь жена?
– Мать старая, так что перебросить нельзя…
– Если старая, это, конечно, сложнее… – Яшенко вздохнул. – Но вы насчет бытовых условий не беспокойтесь, мы их здесь обставим…
Осип поглядел на карту, она висела высоко, и место, которое он разыскивал, было на самом верху – среди большого зеленого пятна; пришлось задрать голову. Он нахмурился – туда и письмо не скоро дойдет… Потом он занялся делами и больше не думал о предстоящем отъезде.
Длинные ресницы Раи задрожали.
– Я поеду с тобой.
– С ума сошла! Туда Игнатюка не пускают, а ты бы поглядела, как он в Святошине машину толкал… Да ты не представляешь себе, где это! Зимой там дышать трудно.
– Как-то дышат… А я не могу одна!
– Ященко обещал все обставить.
– Я не про то…
Он поглядел на нее и смутился; нежность, как кровь, прилила к его лицу. Он поцеловал ее маленькую руку. Нужно ее успокоить… И вдруг вспомнил: в восемь заседание! Он быстро проглотил котлету и убежал.
Почему он должен ехать куда-то на север, – думала Рая. – Если бы в Грузию… Она поехала бы с ним. Жалко, конечно, оставлять Киев, но раз он говорит, что нужно… Да, но ведь это не в Грузию!.. Как же можно ехать в такое место по своей воле? Он все-таки сумасшедший! Разве нельзя быть честным и не делать таких глупостей? Никто этого не требует, да никто этого и не ценит, напротив, ценят людей, которые умеют когда нужно отказаться. Почему они не посылают Игнатюка? Или Короткова? А на Осипа они смотрят, как на мальчишку, стоит сказать, и он побежит. Про меня он не думает. Ну, что я буду делать одна? Как Зина… Ведь я и так схожу с ума – поел, убежал, придет поздно ночью, а начну его спрашивать, скажет: «Я, Раечка, что-то плохо соображаю», и уснет, и так – каждый день, пять лет подряд! И самое страшное, что его не заставляют, ему самому это нравится. Он не хочет понять, каково мне, а думает, что любит… Не пушу! Скажу, что умираю. Осип, ты слышишь – уми-ра-ю!
Но Осипа не было; Рая лежала, повернувшись лицом к стене. Хана приговаривала внучке: «А ручки надо помыть, ручки у нас грязные…» Хоть бы поскорее пришел Осип! Но заседание было длинным, и он не понимал, как он нужен сейчас Рае.
Он не понял этого и ночью. Он многое понимал. Рая ошибалась: его ценили как энергичного и опытного работника. Он умел преодолевать трудности, не есть, не спать, не жить для себя. Когда Рая изумлялась, он пожимал плечами: «Как же иначе? Ведь это – важная отрасль…» Он знал, что надвигается гроза: об этом он слушал, читал, думал с детства. Он понимал свое время, его требовательность, его жесткий язык. А вот Раю он не мог понять, хотя не был сложным душевный мир этой женщины; он не различал сплетений чувств, его сбивали с толку внезапные переходы от тоски к радости, от радости к отчаянию. Почему Рая то и дело спрашивает: «любишь?» Откуда такое недоверие? Ведь все ясно: она – его жена, у них дочка. Когда Рая жаловалась, что ей не хватает сердечной теплоты, он целовал ее руки, стриженый затылок, пряди волос и думал, иногда с умилением, иногда с досадой: прямо как в романе!.. В школьные годы он прочитал десяток-другой романов и давно забыл их; а теперь ему было не до книжек – выспаться, и то нет времени; с понятием «роман» у него было связано ощущение чего-то приятного, но загадочного и утомительного. Он сам не осознавал своего чувства к Рае, оно напоминало золото, скрытое в горной породе.
– Мне двадцать пять лет, Осип, это страшно! Еще год, два – и старость…
– Глупости! Мне тридцать, а я себя еще не чувствую стариком.
– Ты – мужчина.
– При чем тут пол? Не понимаю…
– Ты ничего не понимаешь. Погоди, дай мне сказать!.. Ты всегда делаешь, как ты хочешь, хоть раз послушайся меня – не уезжай один! Если ты обязательно должен ехать, возьми меня с собой.
– Раечка, это невозможно. Если ты мне не веришь, спроси Яшенко.
– О чем ты хочешь, чтобы я его спрашивала? Как любят?.. Не могу же я объяснить чужому человеку, что у меня в сердце. Мне все равно, что там холодно, одной будет холодней…
Она заплакала, и Осип почувствовал в груди острую боль. Так бывало всякий раз; напрасно он убеждал себя, что Рая способна плакать из-за пустяков; стоило ему увидеть ее слезы, как он терял голову. Он обнял ее, хотел утешить и не мог; перед его глазами стояло большое зеленое пятно. Что же он может сделать? Рая там не выдержит, а ехать нужно.
– Может быть, удастся вернуться раньше, весной.
Она не ответила, не могла больше говорить, чувствовала, как ее слова тонут в огромном глухом пространстве; и в отчаянии, уже ничего не соображая, она крикнула:
– Ненавижу твою работу!
Они шли по одной из горбатых улиц старого Киева, от которых теряешь дыхание – так круты они, так хороши, с садами, где уже золотятся каштаны, клены, липы, с невысокими домиками, где идет своя жизнь, невидимая, но понятная прохожему, до которого доходят и смех девушки, и гам ребятишек, и старческое покашливание, – это, наверно, пенсионер сейчас вспоминает, как полвека назад он шел с любимой по такой же крутой улице и терял дыхание.
Здесь они встретились в тот самый день, когда решилась судьба Раи; Осип тогда принес фиалки и стеснялся, прятал букетик в рукаве, как школьник папиросу. Рая вспомнила и задумчиво сказала:
– А может быть, и мечтать не о чем? Может быть, мы с тобой уже были счастливы?..
– Очень. По крайней мере, я…
Он хотел этими словами выразить благодарность, любовь; но Рая вся съежилась. Значит, все позади, даже та приподнятость первых недель, которую и не назовешь счастьем. А дальше что?.. Валя может мечтать о славе, Рае нечего ждать. Через год приедет Осип, поздоровается, как будто пришел со службы, и убежит на заседание. Валя говорила: «У тебя музыка». Есть люди, для которых музыка – жизнь, для нее это только средство, чтобы забыться. Разве можно жить снами? Тогда уж лучше наглотаться снотворного и не проснуться… От этой мысли ей стало холодно. Она невольно прижалась к мужу. Нет, все это вздор! Нужно жить! Только не хочется жить. А умереть страшно…
– Рая, мне очень тяжело с тобою расставаться…
Ей стало сразу легче: может быть, она его не понимает, и он тоже мучается?.. А вечер чудесный! И Киев чудесный… Неправда, что не хочется жить, хочется, только очень, очень трудно…
Они дошли до обрыва; вдалеке показались огоньки. Ветер донес запах свежего сена. Они говорили о житейском:
– Туфельки Але ты обязательно купи, это в первую очередь…
– Я забыла положить тебе синий свитер, а ты говоришь, что там очень холодно…
– Письма иногда пропадают, так что не волнуйся, если будут перерывы.
Рая смутно подумала: хорошо, пропадет письмо, а любовь?..
На следующее утро Осип уехал.
Первые часы дороги были грустными: он видел Раю, гадал, что она сейчас делает, вспоминал ее шутки, капризы, обиды. В Киеве у него не было времени, чтобы призадуматься; теперь, расставшись с Раей, он как будто с нею встретился.
Потом он отвлекся – глядел в окно, разговаривал с попутчиками, выбегал на остановках. Все казалось ему интересным: и поля, и рассказ агронома о новых сортах яблонь, и спор, выйдет ли соглашение с Парижем и с Лондоном, и матовые сливы в лукошке, и корпуса завода, которые светились множеством огней.
Москва потрясла его потоком людей, светом, шумом. Он долго бродил по длинным коридорам наркомата; и все его радовало: сутолока, даже сухость, с которой заместитель наркома сказал: «Имейте в виду – задание ответственное…»
И снова замелькали леса, реки, заводы, встречные поезда, суматоха узловых станций. Он подумал: вот она, карта – не на стене, в действительности! Его приподымали размеры страны, впервые он их ощущал глазами, ушами, легкими – все здесь другое, даже воздух… Засыпая, – была это четвертая или пятая ночь, – он вспомнил Раю, и стало грустно, что нет ее рядом. Но поезд быстро его убаюкал. А утром снова начались чудеса, и были уже не клены, но березы, осина, ельник, и, вместо агронома, инженер рассказывал о каком-то новом кране, и другие люди спорили, будут немцы воевать или не будут. И Осип продолжал радоваться: какой у него большой, хороший дом!
Он решил написать Рае – ведь приедешь, не будет минуты… Писал несвязно, шумели соседи, подпрыгивал карандаш.
«Поездка замечательная. Я вспоминаю маму, как она приходила, каждый раз радовалась, что Липки нельзя узнать, где-то достроили дом, открыли магазин пластмассы и так далее. Мама говорила, что когда-то она так же обходила двор и сад дедушки, смотрела, как идет в хозяйстве. Я тоже смотрю и радуюсь. Рая, ты скажешь, что это опять доклад о текущем моменте, но я пишу от всего сердца, и хочется, чтобы ты в это включилась. Обо мне не беспокойся, я видел людей, которые здесь зимовали, в Киеве о здешнем климате преувеличивали. Очень беспокоюсь, как у вас в бытовом отношении и купила ли ты туфельки Але? Скажи маме, чтобы берегла себя, и не скучай! Я вспомнил, как ты спрашивала, был ли я с тобой счастлив, и захотелось вернуться, чтобы тебя обнять, видишь, какие фантазии у человека, лишенного фантазии, как я! Пиши, дорогая моя, чаще».
Когда Рая прочитала это письмо, ей стало вдруг жалко Осипа: вовсе он не старый – он ребенок, глупее Али… А потом взяла досада: захотел обнять и сам удивился! Нет, не любит он, не может любить, нет у него этого в натуре, «бытовое отношение» – вот и все… А может быть, это и есть любовь взрослого человека? Он ведь заботится… Только мечтала она о другом… А жизнь не «Пиквикский клуб», пора понять, стать сухой, деловой – так будет легче…
В тот самый вечер Осип думал о Рае: какая она нежная! И как это далеко – на другой планете! Его охватила грусть, он вспомнил Киев, огни Крещатика, уютного, как обжитая, надышанная долина, сады, черное небо с крупными звездами. Тут все чужое: и деревья, и говор, и ночь. Он рассердился на себя: что это я раскис? Прямо как в романе… Разве я здесь чужой? Все мое – и Москва, и это болото, и мастер, который давеча смешно кричал: «В голове затункало»… Все мое! И Рая, – это он досказал вполголоса, с суеверной грустью.
– Раиса Михайловна, я достал билеты на «Каренину».
Хана вздохнула. Слов нет, Фомичев мил, не позволяет себе ничего лишнего, всегда хочет порадовать Раю. Ей скучно… Хана знает, что значит остаться без мужа. Когда Наум уехал, она готова была на все, только другие времена были, в театр она не ходила, тогда ведь боялись бога. Может быть, это глупо, но боялись. А что удержит Раю? Фомичев ей нравится, ведь как вчера она волновалась: «Никто мне не звонил?» А четверть часа спустя позвонил Фомичев. Он, кажется, порядочный, но молод, как Раечка… Хана попробовала сказать Осе, что нельзя оставлять на год молодую жену, но он рассердился. Конечно, Ося сам все понимает, он умный, а это – государственное дело, поважнее Раечки… Вот только Ося к ней привязался, и Аленька у них, а без семьи плохо… Нужно быть сумасшедшим, как Наум, чтобы бросить все, уехать неизвестно куда и еще пойти на чужую войну… Бедный Наум, он не жил, он придумывал. Лева в отца, только Леве везет, он родился в рубашке. А Ося спокойный… Но кто знает, что у него на сердце? Раечка говорит, что он сумасшедший, если сам захотел поехать на север… Может быть, и Ося, как Наум?.. Они все говорят, что нет бога, но кто, кроме бога, может понять мужское сердце?
Вздыхая, Хана укладывала спать Алю.
Анна Каренина очень страдала, и, позабыв про своего спутника, Рая плакала.
9
Лансье оттягивал решительное объяснение с Руа, хотя и сказал Марселине: «Все в порядке, честь покойного Роша спасена». Он сдал заказ русским – это было вопросом престижа («я не марионетка!»), но порвать с Руа не решался. Выяснилось, что продажа «Желинот» не спасет положения; узнав об этом, Лансье обрадовался: очень хорошо! Как я мог ограбить Марселину?.. Надежды на чудо тускнели, Лансье постепенно привыкал к мысли, что ему придется работать с Руа. Что тут позорного?.. Он погорячился, сгустил краски. Если немцы вкладывают капиталы в нашу промышленность, значит, они не собираются против нас воевать. Конечно, немец – это немец… Но ведь не обязан он приглашать какого-то Ширке в «Корбей». А дела всегда скверно пахнут…
Так утешал себя Лансье; но сердце сопротивлялось. Он все еще искал выхода, обращался то к одному, то к другому. Наконец он решил посоветоваться с Жозефом Берти, хотя и был на него обижен. Берти прежде частенько бывал у Лансье, считался другом и вдруг исчез. Лансье все же решил поехать к нему: это умница, к его голосу прислушиваются. Можно говорить о нем что угодно – для Нивеля он «ловкий демагог», для Лежана – «замаскированный фашист», но это прежде всего талантливый человек. Достаточно вспомнить жалкий завод, доставшийся ему в наследство; теперь это одно из крупнейших предприятий Франции. Такой человек может придумать, как развязаться с этим Руа… Тем паче, что Берти – настоящий француз, история с бюро «Европа» возмутит его не меньше, чем Марселину.
Берти был и впрямь умен; его резко очерченное, удлиненное лицо, напоминавшее портреты Фуке, выражало волю; он умел владеть собой, и только легкое движение верхней губы порой выдавало досаду. Одинокий, он жил в доме, который казался пустым – так мало там было мебели; Берти не любил вещей, он называл «Корбей» (конечно, не при Лансье) «блошиным рынком». Увлекала его работа. Вокруг завода он построил для рабочих хорошие домики, школу, больницу. Один депутат, осмотрев рабочий поселок, сказал: «Так, чего доброго, вы сделаетесь коммунистом»… Берти рассмеялся: «Вряд ли. Я прежде всего капиталист. Но те, что хотят все сохранить, рискуют все потерять – надо считаться с эпохой». Он родился первого января тысяча девятисотого года и шутя, но не без гордости говорил: «Мы с двадцатым веком сверстники». Знали Берти все, но настоящих друзей у него не было, да он и не старался ими обзавестись. Это был человек замкнутый; многим он казался загадочной натурой, хотя был в поступках логичен и сух.
Вот почему его так возмутила одна обнаруженная им странность – чувство к Мадо. Когда он понял, почему зачастил к Лансье, он стал упрекать себя. Что за блажь? Неравнодушен я к ней только потому, что она равнодушна ко мне. Она красива и неглупа, это бесспорно, но мало ли других, не хуже, не глупее. А если есть в ней нечто оригинальное, то это дурные черты, унаследованные от отца и от матери – эксцентрична, взбалмошна, беспечна, как стрекоза из басни. Такие становятся бездушными бабенками, которые разоряют мужей, или истеричками, способными пустить в ход револьвер. Все это казалось Берти убедительным, и, однако, не могло его убедить; он продолжал настойчиво, угрюмо, страстно думать о Мадо. Никогда он не говорил ей о своем влечении, и у Лансье перестал бывать не потому, что она его обидела или отвергла: хотел доказать себе, что может прожить без Мадо.
Будь Лансье в другом состоянии, он, наверно, заметил бы, как, слывши непроницаемым, Берти смутился, когда он сказал: «Мы все обижены, что вы нас позабыли – Марселина, Мадо»… Но Лансье было не до наблюдений: предстоящий разговор угнетал его. Пришлось начать с начала, то есть с денежных затруднений. Когда Лансье остановился, чтобы передохнуть перед самой неприятной частью своей исповеди, Берти сказал:
– До меня доходили слухи… Видите ли, дорогой друг, вы слишком поздно родились. Вы знаете, как я вас ценю, но теперь другое время… Вы мне как-то показали старинное ружье, – если не ошибаюсь, Людовика Шестнадцатого. Очаровательная вещица. Но оно не стреляет… Вы хотите сохранить навыки прошлого века, а теперь середина двадцатого. Для вас «Рош-энэ» приложение, притом неприятное, к «Корбей». Вот и результаты… Теперь нельзя поддерживать дело на одном уровне, нужно или распространяться, или погибнуть.
При слове «погибнуть» Лансье вздрогнул. Начало разговора не предвещало ничего хорошего. Да и на что он мог надеяться? Как ни умен Берти, он тоже отделывается прописной моралью. Все же Лансье пересилил себя и досказал свою печальную историю. Он был уверен, что происки немцев поразят Берти, но тот кивал головой, а время от времени улыбался.
– Вы могли вообразить нечто подобное?..
– Но, дорогой господин Лансье, я не вижу здесь ничего удивительного. Они так действуют и в других отраслях. Это естественно, я даже не берусь их обвинять – они хотят жить, не их вина, если мы спим.
– Я не знал, что вы сторонник сближения…
– Разве я вам сказал, что я сторонник сближения? Я готов работать с немцами, с русскими, даже с папуасами, если только папуасы захотят и смогут со мной работать. Дело не в этом… Мы – на краю гибели, не оттого, что немцы просачиваются, а оттого, что мы лишены единства, надежд, стимулов. Возьмите Россию. Большевики поддерживают свой народ надеждой на торжество коммунизма, там нет нас с вами, и человеку, который обижен, не на кого обижаться – довольно остроумное изобретение. В Америке поддерживают мораль другим: если после благоденствия наступает кризис, то после кризиса приходит благоденствие; ты голоден, но уже откармливают индюка, которого ты съешь; ты шлепаешь по грязи, но уже изготовляют автомобиль, в котором ты будешь носиться по сорока восьми штатам. Это, разумеется, меньше по размаху, чем рай на земле, зато конкретнее. Гитлер нашел третий рецепт, он говорит: «Нужно завоевать Европу, тогда у каждого немецкого бедняка будет в горшке…» Вы думаете – курица по Генриху Четвертому? Нет, там все «колоссально». В горшке будет целый гусь. Причем наци своевременно напоминают: «А если Германию побьют, то не будет и пустого горшка». Вот вам наши соперники. Что мы им противопоставляем? Министерские кризисы, биржевые скандалы, правительство, которое устраивает забастовки. Подписывают соглашения и знают, что не могут их выполнить, бряцают несуществующим оружием, как ярмарочные шарлатаны. Чему же вы удивляетесь?
Лансье чувствовал, что Берти не прав. Но как ему возразить? У этого человека убийственная логика…
– По-моему, вы сгустили краски. Если французов рассердить, они будут драться. Я помню Верден… Нет, Франция не погибнет!
Он замолк. Молчал и Берти. Лансье спохватился: я пришел не затем, чтобы вести политические дебаты… О моем деле он не сказал ни слова. Должно быть, так лучше – что он может сказать? Придется работать с этим Руа… Лансье поднялся. Берти его удержал:
– Мы с вами не договорили… Вернемся к «Рош-энэ». Как же вы думаете выйти из положения?
– Не знаю. Я хотел продать «Желинот», но этого недостаточно. Притом я морально не вправе располагать имуществом Марселины. Откровенно говоря, я не вижу выхода.
Ему показалось, что он ослышался, – Берти сказал:
– Здесь как раз есть выход. Я готов помочь вам и без обязательств с вашей стороны. Закон дружбы…
Лансье схватил обеими руками холодную узкую руку Берти и долго ее не отпускал. Он даже не думал в ту минуту о «Рош-энэ», он был растроган, восхищен жестом Берти. А еще говорят, что Франция выродилась, что нет больше ни верных жен, ни преданных друзей!..