Текст книги "Буря"
Автор книги: Илья Эренбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 63 страниц)
7
Сентябрь был дождливым, неприветливым; и вот выпал хороший день. Большое очарование в русской осени; кажется, что, предчувствуя долгую зиму, и деревья, еще сохранившие часть убора, и солнце, еще теплое, стараются утешить, приподнять человека – ведь весною снова зазеленеют сады и солнце прорвется сквозь двойные рамы.
Павел Сергеевич Лукутин позвонил жене, что не придет к обеду. Выйдя на улицу и увидев Александровский сад, весь в золоте, розовые, теплые стены Кремля, он доверчиво улыбнулся.
Жизнь Лукутина осложняли не внешние события, а душевные наклонности. Отец его, профессор ботаники, впитал в себя идеи прошлого века, деля свои симпатии между проповедью Толстого о непротивлении злу и мечтами о либеральной конституции. Революции он обрадовался, но вскоре смутился: «Снова кровь!..» Он начал хворать, редко выходил из дому и читал Платона. Когда один приятель спросил его: «Саботируете?», профессор в ответ заревел: «Я, батенька, не саботирую, я возмущаюсь…» Вскоре он умер.
Павел Сергеевич как будто принял на себя продолжение того спора с историей, который затеял отец. «Против течения» написал он подростком в тетрадке. Увлекался он литературой, романтиками, читал в подлиннике Байрона и Ленау, но изучать решил строительство, говоря себе, что народ всегда прав и служить нужно народу. Закончив институт, он работал в Казани, в Березняках, в Кузнецке, а последние годы в Москве. Работой он был удовлетворен, но часто его терзали сомнения в правоте того дела, которому он отдавал и годы и душу. Его возмущали грубость нравов, бездушие того или иного чиновника. Он возражал себе: это оттого, что мы – пионеры, через двадцать лет люди будут другими… Но, бывало, он в отчаянии думал: таких не переделаешь… Как отец, он возмущался любой несправедливостью, только характер у него был не отцовский: профессор, хоть и увлекался толстовством, охотно лез в драку, а Павел Сергеевич был молчалив, никогда не выходил из себя. Он сам над собой издевался: хорош, протестую в четырех стенах. Это не было малодушием, связывала его внутренняя раздвоенность – может быть, последствие воспитания, может быть, удел некоторых чересчур замкнутых натур.
Кто знает, сколько он передумал за двадцать лет – в общежитиях, в бараках, в дальних российских поездах, как бы созданных для раздумий! К своему веку он приближался медленно, мучительно, не доверяя ни окружавшим его людям, ни себе. Напрасно его считали человеком безразличным к общественной жизни, он не только много читал, он старался связать прочитанное с тем, что видел, своей работы не отделял от мыслей о развитии культуры. Фашизм его потряс: если он долго сомневался в природе добра, то зло распознал сразу, и ненависть к злу помогла ему освободиться от многих противоречий; он реже колебался, увереннее думал о будущем – знал, что предстоит поединок, который многое решит.
Несколько раз в жизни он влюблялся, но прирожденная застенчивость мешала ему признаться в своих чувствах. Женился он поздно; нельзя даже сказать, что он женился – решила все Катя. Это была девушка с небесными глазами (так по крайней мере казалось Лукутину), но на редкость практичная, называвшая чувства «пустяками». Ей не хотелось уезжать в провинцию. Лукутин был к тому времени обеспечен. Катя, заметив, что он краснеет, когда она с ним заговаривает, позвала его к себе и отослала подругу. Неделю спустя она деловито сказала: «Теперь можем расписаться»… Она родила дочку и придала более жилой вид его комнате. Лукутин принимал ее как одно из неизбежных бедствий: она требовала, чтобы он больше зарабатывал, и докучала ему сплетнями или рассказами о комиссионных магазинах.
Он обрадовался, что не поедет домой; решил перекусить в кафе. Он выбрал столик возле окна и долго глядел на осенний закат; не заметил, как подошел высокий человек в клетчатом спортивном костюме. Лукутин удивленно поглядел – светлые, чуть растерянные глаза, редкие волнистые волосы… Кажется, знакомый, а кто – не помню… Подошедший обратился к нему по-немецки:
– Не узнаете? А я вас сразу узнал. Помните – Кузнецк, июль тридцать второго года…
Восемь лет тому назад в Кузнецк приехала группа немцев; среди них был и молодой берлинский архитектор Курт Рихтер. Он выделялся как поэтической внешностью, так и экспансивностью, восторгаясь решительно всем – и котлованами, и смелостью инженеров, и тайгой, и живописной одеждой казахов; то и дело он восклицал: «Колоссально!» После чистой, аккуратной и скучной Германии все ему казалось сказочным. Я становлюсь коммунистом, говорил он себе.
Он провел в Кузнецке неделю и там познакомился с Лукутиным, который хорошо владел немецким языком. Павлу Сергеевичу поневоле пришлось быть проводником; это его тяготило. Когда Рихтер показал на землянки, Лукутин стал объяснять: «Здесь недавно живой души не было»… А немец, не слушая его, восклицал: «Колоссально! И сколько в этом живописности!..» Рихтер, решивший было примкнуть к коммунистам, сказал Павлу Сергеевичу: «Вы ведь давно в партии?..» Лукутин покраснел, как будто его уличили в преступлении, и ответил: «Я беспартийный».
Это было так давно, и столько они с тех пор пережили, что удивительно, как Рихтер узнал Лукутина и как Павел Сергеевич вспомнил их встречу.
Рихтер мало изменился, стал, пожалуй, несколько сдержаннее. Глядя на русского, он вспоминал свою молодость, восторги, заблуждения. А Лукутин пытался разгадать, как Рихтер очутился в Москве: горемыка, из тех, что бродят по миру, или фашист с положением?..
В тридцать втором году Рихтер все же не стал коммунистом. Вернувшись на родину, он решил в политику не вмешиваться. Мало ли на свете других страстей? Он встретился с Гильдой. Это была маленькая девушка с головой в кудряшках, похожая на белую негритянку. Рихтер потерял голову; два года он добивался руки Гильды, ревновал ее ко всем, даже к старому учителю английского языка. Когда, наконец, он добился своего и женился, его муки возросли: ему казалось, что Гильда его не любит и если не на деле, то в мыслях ежечасно ему изменяет. Ночью он боялся уснуть, – несколько раз он слышал, как жена что-то говорила со сна; он ждал, что она назовет неведомого соперника. Гильда казалась тихоней, но, глядя в ее детские и вместе с тем загадочные, как у кошки, глаза, он знал, что сердце этой женщины – омут.
Зачем ему политика? Он хорошо зарабатывал, ходил с Гильдой в театр, увлекался психоанализом. А политика, непрошенная, сама начала наведываться. К власти пришли наци. Рихтер полагал, что если «новый режим» и полезен для Германии – кто знает? – то для культурных немцев он стеснителен. Как многие слабовольные люди, он считал себя человеком с характером и, повторяя чужие слова, думал, что выражает свои сокровенные мысли. Друзья шопотом рассказывали ему анекдоты, в которых высмеивались главари Третьего рейха. Гильда говорила: «Я боюсь выйти на улицу… Вчера штурмовики таскали по улицам какую-то молодую женщину. Говорили, что она жила с евреем… Ей плевали в лицо. Это отвратительно! Кому какое дело, с кем она жила?.. Государство может залезать в постель!.. А дети?.. Ты видал, что они делают? Они заставляют маленьких детей маршировать, как солдат! Ничего хорошего из этого не выйдет!..» Рихтер думал: она сочувствует той женщине, потому что ей хочется изменить мне, с кем угодно, даже с евреем!.. Все же он понимал, что Гильда права – как могут штурмовики управлять государством?..
Однако, когда Гитлер присоединил Австрию, Рихтер сказал: «Можно говорить что угодно, но у этого человека гениальный нюх!.. Подумай, без капли крови осуществить старую немецкую мечту!..» Гильда не стала спорить. Несколько лет тому назад она была с отцом в Вене, и ее обольстила грация этого старого города, Ринг, изящество женщин. Без войны получить Вену! Может быть, правы мальчуганы, которые горланят под окнами?.. Только и Вена теперь станет грубой, как Берлин…
За Веной последовала Прага. Рихтер считал, что нужно остановиться, он вспоминал рассказы отца о восемнадцатом годе. Вдруг фюрер снервничает?.. Рихтер боялся войны – боялся и поражения и того, что придется воевать. Это должно быть ужасно – сидеть в окопе и ждать, когда тебя разорвет снаряд!.. А Гильда?.. Как сможет он оставить Гильду?.. Шесть лет совместной жизни, мелочи быта, обеды, счета прислуги, лекарства, обжитая надышанная квартира – все это не могло вылечить Рихтера от жестокой ревности. Он боялся уехать на три дня в Бремен, возвращался со службы в неурочное время, заставлял себя слушать симфоническую музыку, чтобы Гильда не пошла без него на концерт. Он был убежден, что жена, которая из забавной девчонки превратилась в красивую женщину, только и ждет случая, чтобы наверстать потерянное.
Началась война. Рихтеру дали отсрочку. Всю зиму он томился: скоро дойдет черед и до меня… Отец ему когда-то рассказывал о меткости французской артиллерии, о штыковых атаках сенегальцев. Неужели придется это пережить?.. И вдруг пала Франция. Рихтер до хрипоты кричал с другими: «Sieg Heil!» Но что-то внутри сосало… Вдруг все кончится катастрофой? Никто не знает, что задумала Америка. А Россия?.. Что скажет Россия? Главное, нельзя понять, когда остановится фюрер и остановится ли он…
После разговора с приятелем-наци (все теперь перепуталось) Рихтер начинал верить, что на Германию возложена высокая миссия – организовать Европу. Он перечел Ницше – и ему показалось, что он может стать сильным, одиноким, гордым. Он вдруг стучал кулаком по столу и, пугая Гильду, говорил: «Мы, немцы, должны жить беспокойно!..» Она глядела на него в изумлении своими круглыми кошачьими глазами и отвечала: «Я больше всего жажду покоя. Кому нужны эти завоевания?.. Тебя могут каждую минуту послать на фронт…» И Рихтер думал: она права. Нельзя превратить жизнь в азартную игру! Лучше всего жилось при кайзерах, можно было вольнодумствовать, строили удобные дома, да и сила была настоящая… Они стащили Париж, как яблоко с лотка, придется отвечать – через год или через десять лет…
Брат привез Гильде из Франции духи, чулки, шоколад; она радовалась, как девочка на елке; но, узнав, что брата посылают завоевывать Англию, расплакалась, кусок шоколада растаял у нее в руке. А брат сказал: «Чепуха! С ними мы покончим в три-четыре месяца. Нужно только переправиться, а там… Ничто не может выстоять перед нашими танками». Эти слова потрясли Рихтера. Может быть, у фюрера были ошибки, но он на голову выше всех. Конечно, жаль, что приходится калечить старинные города вроде Руана, но без жертв ничего не делается, а теперь рождается новая Европа.
Ночью Гильда ему говорила: «Тебя могут тоже послать в Англию…» Он отвечал: «Я знаю. Это ужасно, мы попали в шквал, с людьми не считаются… Ты только обещай мне, что будешь ждать…»
Когда фирма, где работал Рихтер, объявила ему, что он должен поехать на три недели в Москву, он обрадовался – с нежностью вспоминал он страну чудес. Но как оставить Гильду?.. Он потребовал от нее клятв, извел ее, она говорила: «Ты сумасшедший. В такое время!..» Он отвечал: «Именно в такое время».
Перед отъездом его вызвал к себе полковник Вильке, сказал, что Россия – сфинкс, и хорошо будет, если Рихтер постарается разгадать русскую загадку. Рихтер уже бывал в Москве, наверно он встретит кого-либо из старых знакомых; интересно проверить, как относятся русские к большевикам, известны ли там преимущества немецкого режима, имеются ли перспективы «для мирного или полумирного проникновения» – так он выразился. Рихтер скрыл от Гильды этот разговор, он только сказал: «Прежде ездить было куда приятнее! Я больше не чувствую себя свободным…» Помолчав, он добавил: «Ты знаешь, что я никогда к ним не подлизывался. Может быть, поэтому они мне доверяют…»
Подойдя в кафе к Лукутину, Рихтер не думал о наставлениях полковника; он растрогался, вспомнив давние времена, говорил непринужденно, шутил. Каким он был в молодости горячим и наивным! В Кузнецке он сказал этому русскому, что хочет стать коммунистом. А Лукутин тогда признался, что он – беспартийный… И вдруг Рихтера осенило: вот кто может помочь! Судьба пришла ему на выручку, он услышит мнение русской оппозиции, утрет нос и журналистам и наемным информаторам.
Желая расположить к себе собеседника, Рихтер стал рассказывать, как он сомневался в торжестве «наци». Он увлекся и на минуту позабыл о своем намерении что-то выведать.
– Человеку, привыкшему самостоятельно думать, у нас нелегко, все подается в готовом виде – истины, линия поведения, даже фантазии. Я долго не верил им, критиковал решительно все. А теперь… Нужно иметь мужество признать свои ошибки. Я не скажу, что я был всегда неправ, но я перегибал. У нас многие смеялись, когда Геринг сказал, что пушки лучше сливочного масла, а ведь если у нас теперь бутерброды с маслом, то помогли пушки. Германия была обижена в Версале, вы это сами знаете… Какая-то жалкая Голландия жила во сто раз лучше. Теперь происходит исправление исторической несправедливости. Но я не скрою, отдельные детали мне не по вкусу… Конечно, евреи – это опухоль, но то, что делается в Польше… Может быть, я отстал, я этого не могу принять. И все-таки это – мелочи. Рождается новая Европа. Вы не можете себе представить, как я рад, что мы не воюем против вас. Есть отличия в идеологии, но враг у нас тот же. Вы тоже не цепляетесь за прошлое. А многое… Не обижайтесь, я говорю это, потому что уважаю вас… Я знаю, что вы думаете самостоятельно. Многое у вас устарело… Возьмите хотя бы интернационализм…
Он остановился: говорю только я, так я ничего не узнаю…
– Почему вы молчите, господин Лукутин?
– Слушал вас. Ведь это в первый раз я встречаю живого фашиста. Интересно…
– Какой же я фашист? Фашисты – это итальянцы, у нас их, кстати, презирают. А если вы думаете, что я – наци, вы ошибаетесь. Я расхожусь с ними в ряде вопросов. Вы можете со мной говорить откровенно, я не тупица-штурмовик. Что вы думаете о нашем сближении?
– Внешняя политика – дело сложное. А лично я фашизм… Простите, я привык к этому термину… Лично я фашизм ненавижу. Это нужно выжечь, не то все погибнет… Простите, я тороплюсь.
Он расплатился и, не подав Рихтеру руки, вышел.
«Может быть, я говорил слишком резко? Но ведь я не дипломат… Хорош! И еще пробует сохранять достоинство… Придется с ними воевать, и жестокая будет война – Гитлер их выдрессировал. Такой Рихтер прежде что-то думал, а теперь он от всего освободился – от мыслей, от совести, от простой порядочности. Ай-ай, а еще страна философов!»
Он шел по улице Горького. Высокие дома четко выделялись на небе вечера; эти дома ему не нравились, но сейчас он почувствовал к ним нежность, как будто и на них замахнулся убийца с глазами рассеянного мечтателя. Нужно жить, говорил себе Лукутин, хотя бы для того, чтобы не пустить сюда Рихтера…
Встретив на заседании Сергея, он вспомнил спор с Бельчевым. Ему захотелось рассказать про встречу в кафе, но он не рассказал, только, прощаясь с Сергеем, крепко пожал его руку – и к нему он почувствовал нежность, как к домам, к городу, к проектам новых заводов, к этой суровой, ясной и все же горячей, путаной, страстной жизни.
8
Вскоре после разговора с Лукутиным Рихтер покинул Москву. Увидев Гильду, он растерялся: как эта женщина может хорошеть! Он впился в нее глазами и с деланной развязностью сказал:
– В Москве много красивых девушек.
Она равнодушно ответила:
– Да?..
Он подумал: увлечена другим… И никогда он не узнает, что в сердце этой женщины!
Гильда стала расспрашивать, что он видел.
– Город очень изменился, они много настроили.
Одеты плохо. Еды много, я съедал по пяти пирожных. Люди довольно веселые. Самое страшное – размеры, уж до Москвы далеко, а я вспоминаю, как ехал в Сибирь… И сколько народу! Кишит на улицах… Ты знаешь, Гильда, все-таки неуютно от мысли, что это существует… Фюреру виднее, но, с человеческой точки зрения, лучше опереться на Запад. Ведь Францию или Англию нельзя колонизировать, это понимают даже сопляки из гитлерюгенд. А Россия – пустое место. Я там встретил одного знакомого, не коммунист, образованный человек, хорошо говорит по-немецки. А рассуждает… Так говорили наши коммунисты до тридцать третьего. Русские – неплохие люди, но они нуждаются в руководстве, мы должны им дать не только фельдмаршалов мысли – правителей, ученых, но и духовных фельдфебелей – народного учителя, фельдшера, даже полицейского на перекрестке – они абсолютно не умеют переходить улицу… Это колоссальная задача, но без этого немыслима новая Европа.
– Курт, я ничего не понимаю. Неужели мы будем воевать с русскими? Это безумие! Сколько же можно воевать?
– Войны в обычном смысле слова может не быть. Мне сказал один авторитетный человек, что будет мирное или полумирное проникновение. Я сам не понимаю, что он хотел этим сказать… Вероятно, русские сдадутся еще быстрее, чем французы. По-моему, трудности встанут потом – освоить такую страну… Я тебе рассказал про этого знакомого из Кузнецка. Может быть, он разыгрывал непримиримого, потому что боится гепеу, а когда сила окажется на нашей стороне, перекинется… Не знаю. Во всяком случае, предстоят исторические события, это в воздухе…
Он пошел прогуляться. Берлин восхитил его своей четкостью: длинные прямые улицы с одинаковыми домами. Он подумал: в этом отсутствии фантазии самая прекрасная фантастика.
В Тиргартене играли дети. Статуи нежились на солнце последних теплых дней. Старики медленно курили бледные сигары. Было много военных; в том, как властно они прижимали к себе девушек, чувствовалось – это победители.
Рихтер прислушался к разговорам.
– Франц пишет, что у них все готово для десанта…
– В Вильмерсдорфе, пять комнат и большая ванная…
– С понедельника выдают голландский сыр и, знаете, настоящий – оттуда…
– Шмидт говорит, что все кончится к первому мая…
Рихтер радовался: какое спокойствие! Сейчас лондонцы трясутся – куда запрятаться – в метро, в щель?.. А здесь – уверенность, сознание своей силы. Стоит привести Лукутина в этот сад, к этим статуям, к этим детям, и он поймет, что никогда его мужики не выстоят перед такой организацией. В Россию приятно съездить, жить там нельзя. Роберт хорошо сказал: это «полярная Африка»… Почему Роберт приходил два раза к Гильде?.. С чертежами он мог подождать… Может быть, это он увлек Гильду? Сумасшедшая женщина… Рихтер вдруг поглядел на себя со стороны и усмехнулся: Отелло!.. Но что поделаешь, такая у него натура. На людях он себя сдерживает, а Гильда знает, какой он бешеный. Вот тайна немецкого характера – вечный динамизм. Французы рассуждают, англичане – дельцы, русские – фантазеры, а мы несемся, мы – это движение. Фюрер понял немецкую сущность, он дал нам цель, теперь мы соединяем душевный динамит с замечательной организацией. Почему я так боялся бури? Даже Гильду пугал… Пусть боятся другие, нам нечего бояться, буря – это мы.
9
Когда в театре падает занавес, героиня уже отстрадала, герой победил; когда актеры перестают выходить на последние жидкие хлопки, а у вешалки люди, толкаясь, говорят о своих повседневных заботах, можно увидеть в опустевшем зале девушку с глазами еще невидящими, которая живет отшумевшими страстями трагедии. Не та ли самая девушка в картинной галлерее подолгу стоит у старого портрета, ничем не примечательного, пытаясь разгадать тайну былой жизни? И не она ли, когда подруги бойко судачат о Жене или о Маше, вдруг беззвучно шевелит губами и про себя повторяет:
Любовь, любовь, – гласит преданье, —
Союз души с душой родной,
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье.
И поединок роковой…
Такой была Валя. Мечтала она стать актрисой, а таланта не оказалось, только та высокая настроенность, которая принуждает жить искусством. Однажды с ней разговорился старый режиссер; он почувствовал нежность к этой трогательной и, как ему казалось, глупой девушке: «Выберите другое занятие. Что вам кино?.. – Это – искусство для тех, кто смотрит, еще для сотни-другой избранных. Для вас это будет просто тяжелой работой. Будете весь день мерзнуть или потеть, потом снимут в толпе и никто вас не заметит. А повезет – лет через десять дадут роль, – вы покажете поросенка председателю райсовета и многозначительно произнесете: „В Москву пошлем. На выставку“… Вот и все… Зачем вам это? Глаза испортите, да и себя испортите»… Валя от этих слов загрустила, но с мечтой не рассталась: у муз она готова была служить и судомойкой.
Ей было двадцать шесть лет, а жизнь ее оставалась туманной, как рассвет. Готовая обежать весь город, чтобы помочь подруге, она была неспособна что-либо сделать для себя, недаром мать называла ее «сонной». Глядя на Валю, доктор Крылов удивлялся: эта девушка казалась то некрасивой, то очаровательной, то живой и веселой, то отсутствующей.
Лето Валя провела в Киеве; радовалась, что увидит друзей из «Пиквикского клуба» – ее измучило одиночество. Мать закормила Валю. Отец робко спрашивал: «Как они в Москве говорят – выйдет из тебя что-нибудь?..» Валя в ответ молчала.
Раю она не узнала – капризная, растерянная, недоверчивая. Осип все еще был на Печоре, и Рая сказала Вале: «Ясно, что забыл… Я больше его не жду». Зину Валя не разыскала: со старой квартиры она съехала, никто толком не знал, где она. Галочка каждый вечер прибегала к Вале, расспрашивала про Москву, про Красную площадь, про театры. Но Валя, как все, относилась к Галочке снисходительно: хохотуша…
В один из первых киевских дней Валя пошла к Боре. Открыла дверь Вера Платоновна:
– Нет его, милая, услали. Город Тарнополь…
Она вытерла фартуком глаза, потом засуетилась:
– Садись! Вот какая стала, московская… Хорошо тебе там?
И Валя не выдержала – расплакалась. Вере Платоновне она доверила то, что не могла сказать матери:
– Бездарная я. Ничего из меня не выйдет…
– Зачем такое говоришь? «Не выйдет»… Человек из тебя выйдет. А без муки ничего не дается. Погоди, чай будем пить, все расскажешь…
Перед отъездом в Москву Валя каталась на лодке. Что-то екнуло в груди – берег был белым, зеленым, золотым, встало отрочество с его мечтаниями. Может, остаться? Здесь Рая, Галочка, вернется Боря… Можно пожаловаться Вере Платоновне… А главное – Киев! Кто здесь вырос, не будет счастлив в другом городе… Но было это минутной слабостью: в Москве институт, искусство. И Валя вернулась в Москву.
К Сергею она привязалась страстно, самозабвенно; после второй или третьей встречи знала, что любит его. Прежде она отгоняла призрак любви, люди, которые пытались за нею ухаживать, казались ей мелкими, пошлыми. Она боялась беглой нежности, как иные боятся пригубить стакан с вином – вдруг потеряю голову? Лучше быть одинокой. И разве это – любовь?.. Такие люди не могут глубоко чувствовать, для них любовь – забава. Чем же обольстил ее Сергей? Ведь не был он ни актером, ни поэтом. Может быть, мягкими серыми глазами на смуглом лице, порывистостью движений? Или тем, как вдохновенно рассказывал о вещах, которые прежде казались Вале скучными? Или просто так случилось – пришла наконец любовь?.. Встречи с Сергеем заполнили ее жизнь; теперь, просыпаясь, она знала, зачем день, с нею разговаривали номера трамваев, ее сводила с ума часовая стрелка.
Настала весна; и в ветреный солнечный день Москва зашумела; отовсюду капало, в переулках бурлили потоки, с крыш скидывали снег; ожили шаги на высохших сразу тротуарах; люди громко смеялись. Продавали мимозы, они больше не зябли, не ежились, были счастливыми и пушистыми. Счастливыми и пушистыми были глаза Вали, когда она пришла к Сергею. Уже смеркалось, и в комнате жили сумерки, они все меняли, из шкафа делали дерево, из коврика – лужайку; студентку Валю они припудрили, растрепали, пустили белладонну в глаза, и она глядела на Сергея огромными зрачками судьбы.
Ей было тревожно и радостно.
– Ничего из меня не выйдет. Хотела быть актрисой… Да мало что хочется!.. Для этого нужно родиться другой.
– Нужно много жить – в одну жизнь прожить сто, больше…
– Лермонтов умер совсем молодым… Как он успел? Может быть, он не чувствовал, а предчувствовал?..
– Это странное состояние, когда предчувствуешь… Вы знаете, Валя…
– Нет, не знаю! Только не говорите!..
– Сегодня в Москве, как на море перед бурей.
– Я не видала моря… Но это правда… Сережа!..
Она ему отдала себя, свои еще неопытные губы, скрытую страсть, что долго хоронится, молчит, а прорвется – и такая в ней сила, такая тяжесть, что глаза тускнеют, пропадает дыхание. Валя сразу, как в сказке, стала женщиной, мудрой каждым движением своего тела, капризной и послушной, нежной, сумасшедшей, уж не той Валей, которая в стеснении думала, может ли она пойти к Сергею, – искушенной, понимающей. Она чувствовала за спиной Сергея годы, его былые увлечения, мужское непостоянство, мысли о другом, – может быть, о Париже или о мостах, или о звездах, все равно, только не о ней. Он – рядом, он еще порывисто дышит, не попадая в привычный ритм, еще принадлежит ей, всклокоченный, горячий, слабый, – такой не выйдет на улицу, даже не заговорит; но стрелка, ведь есть часовая стрелка!.. Вот и я схожу с ума, как Рая!.. Нет, не нужно думать, строить планы, проверять!
И Валя снова обнимала Сергея, находила его губы. Когда он зажег свет, он изумился – никогда прежде он не видел ее такою, лицо стало прекрасным от счастья. Иногда вода глубокой реки бывает особенно прозрачной, и человек на лодке, припав к глади, видит дно; так можно в минуты большого и полного счастья увидеть душу любимой. А Валя, очнувшись, закричала:
– Ты сошел с ума! Погаси свет!
Сложными путями движется жизнь в часы острых чувствований. Почему чужая тень прошла украдкой по этой темной комнате? Листва аллеи, серая рябь далекой реки, запах роз и бензина, мастерская, заваленная холстами… Сергей вспомнил все; еще горячий от объятий, усомнился, упрекнул себя в легкомыслии. Он ничего не сказал, но настолько все было обнажено в Вале, что она почувствовала, как он отделяется от нее, не спросила, не стала укорять или упрашивать.
– Ты меня не любишь ни чуточки. Но это все равно… Я такая счастливая, такая счастливая…
И с поцелуями смешивалась соль слез.
Живая победила: теперь, когда Валя думала, что Сергей далеко, он был с нею, побежден, предан ей, целовал ее слабые руки, говорил:
– Неправда! Люблю! И сразу полюбил… Еще осенью, когда встретил у Наташи…
– Мне тогда Дмитрий Алексеевич гадал. Нагадал про тебя… Сережа, я такая счастливая, что мне стыдно! Я тебя прошу, не гляди на меня, я тебя умоляю!..
И она смеялась. Она начала говорить о лете – они вдвоем у моря, конечно у моря, ведь она никогда не видала моря!.. Она вспомнила, как Сергей сказал про бурю, и стало снова тревожно.
– Сережа, мы ведь не расстанемся?
– Нет.
– Это правда?
– Ну, конечно.
– А войны не будет?
– Нет.
Он ответил искренно. Почему? Ведь Мадо он говорил другое, знал, что войны не избежать. Но сейчас он верил, что все обойдется, – так хотелось ему счастья, не мечты, не Парижа, похожего на призрак, не Мадо, которая бродила по аллее Булонского леса, среди золота и пепла, нет, обыкновенного счастья, теплого, своего, как сад утром, как детство. Глядя на помятое платье Вали, он смутно подумал – ситцевого счастья… Он не мог себе представить войну – бессмыслица, страшные слова, барахтающиеся в эфире… А щека Вали, ее грудь, руки – это и есть счастье.
Они вышли вместе. Вечер был холодным, ветер прорвался в Москву, он дул как-то внезапно, порывами, дул в ярости, будто хотел опрокинуть деревья, задуть фонари. Сергей вспомнил – буря… И новое чувство он испытал: жалость, жалость к мирным будням, к теплым пятнам еще светящихся окон, а больше всего к Вале, которая доверчиво держалась за его руку. Заслонить, не дать в обиду, спасти!..