Текст книги "Закат в крови (Роман)"
Автор книги: Георгий Степанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 58 страниц)
– Нет! – кричал Ивлев. – Только кретины с сознанием, отуманенным алкоголем, могут учинять подобные безрассудства! Ты уничтожил жизнь произведения, которая не кончилась бы в пределах нашего века!
– Моя Зара, моя испанка, так же бессмертна, как рафаэлевская Мадонна! Она подобна симфонии Моцарта!
– Подлинный художник должен быть прежде всего мыслителем, а ты перечеркнул рассудок.
– Нет, я должен прежде всего чувствовать прекрасное и воспеть его!
– Художники, не способные быть историками, поэтами, философами, никогда не создавали ничего сколько-нибудь долговечного.
– А что будет долговечнее Зары?! Она излучает в дьявольском танце свет немеркнущей красы!
– Послушай, Иван, ты не только безрассуден, но и тщеславен, а тщеславие умерщвляет в художнике чувство взыскательности.
– Но, увековечив Зару, я достиг вершины, с которой многое открывается внутреннему взору…
– Твои страсти гибельны. Они топят тебя, как корабль с пробитым днищем.
– Нет, это ты теперь послушай, как воспел мою Зару Блок! Слушай… – Шемякин выпрямился и, устремив лихорадочно блестевшие, воспалившиеся от бессонной ночи глаза на свою цыганку, написанную очень хаотически, принялся осипшим голосом самозабвенно читать строки, не имевшие к Заре никакого отношения:
И в бедро уперлася рукою,
И каблук застучал по мосткам,
Разноцветные ленты рукою
Буйно хлынули к белым чулкам…
Но, средь танца волшебств и наитий,
Высоко занесенной рукой
Разрывала незримые нити
Между редкой толпой и собой,
Чтоб неведомый северу танец,
Крик «Handá» и язык кастаньет
Понял только влюбленный испанец
Или видевший бога поэт.
…Война надолго разлучила Ивлева с Шемякиным. Были они на разных фронтах. В шестнадцатом году, после тяжелого ранения в правое плечо, Шемякин демобилизовался, поселился в родном Екатеринодаре, в доме овдовевшей матери.
Вспоминая теперь странности друга, его запои и кутежи, Ивлев подумал: «А вдруг этот сумасбродный и чертовски работоспособный Иван, несмотря ни на что, в самом деле накатал нечто необычное?.. Гении иной раз мало чем разнятся от умопомраченных. А настоящий художник даже и в камере смертника остается прежде всего художником…»
* * *
Не раз приходилось прежде спорить с Шемякиным об искусстве, о новых течениях, об импрессионистах… И сейчас, пройдя в кабинет друга, где Шемякин, видимо пользуясь солнечным днем, работал над новым этюдом, глянув на полотно, натянутое на подрамник, Ивлев заметил:
– Ты, Ваня, сидишь в богоспасаемом Екатеринодаре, в старом купеческом доме, за привычным мольбертом и по старому, дедовскому обычаю безбожно идеализируешь русского солдата. – Он недоброжелательно покосился на коренастую, широкоплечую фигуру фронтовика в серой потрепанной шинели, в шапке, на которой алела красная лента.
– Милый мой, не принимай меня за наивного затворника. – Шемякин обнял гостя левой рукой, поправив черную повязку, на которой бессильно, как плеть, лежала правая, перебитая в плече. – Война настолько потрясла меня – полных два года отсидел в окопах Западного фронта, – что, вернувшись домой, больше года не мог взяться за кисть. И не потому, что лишился возможности работать правой рукой, с этим недостатком скоро справился, научившись писать левой. Нет, меня потрясла бессмысленность мировой бойни. Все усилия мастеров культуры, великих писателей-гуманистов, художников, философов стали казаться тщетными потугами в общем варварском движении человечества. Я решил навсегда забросить краски, карандаши. Но год назад познакомился с настоящим человеком, старым революционером Леонидом Ивановичем Первоцветом и благодаря ему поверил в великое будущее России, обновленной революцией. Душа моя воспрянула. Я снова стал живописцем.
– Но России-то нет. И Октябрьский переворот нужно… проклинать!
– Постой, Ивлев, – остановил его Шемякин. – В свое время ты хотел коренного революционного переворота в России и вдруг, когда он свершился, почему-то предаешь его анафеме.
– Этот переворот – гибель культуры, искусства и даже тех, кто сколько-нибудь ценил наши творения, музыку, любил отечество, русскую природу.
– Ты не монархист, не контрреволюционер, не капиталист и вдруг примкнул к Корнилову, которого даже Керенский именовал махровым контрреволюционным генералом. Не понимаю, на кой черт тебе это!.. Ты русский живописец, художник прогрессивного толка, гуманист, и ты, право, ничего не потеряешь, если установится советская власть.
– Я не вижу той силы, которая могла бы сделать советскую власть реальной, способной воссоздать порядок, положить конец анархизму, беззаконию, дикому разгулу. По городам, станицам, селам шастают разбойные шайки. Не пройдет и года, и народ одичает, бросит сеять, пахать. От наших картин, библиотек, музеев не останется и следа. Интеллигенция будет истреблена…
– Подожди, пожалуйста, – перебил Шемякин. – А разве горстка офицеров и юнкеров, сплотившаяся вокруг Корнилова, справится с разбушевавшейся массой?
– Развалился фронт, распалась армия, – продолжал Ивлев, не слушая. – Миллионы солдат с пушками, пулеметами, бронепоездами предаются разгулу бесшабашной вольницы. Все летит в тартарары…
– Ты забываешь о большевиках, – заметил Шемякин.
– Большевики, точно соломинки в огненном водовороте, горят. Им не обуздать стихии.
– Э, да ты не только политический слепец, но и отчаянный пессимист! – воскликнул Шемякин.
– Я проехал всю Россию, от Могилева до Новочеркасска. Солдатня никому не подчиняется, а большевистские комиссары лишь в том случае остаются комиссарами, если во всем потакают бандитствующим элементам…
– Эх, дружище, – вздохнул Шемякин, – ты слишком недооцениваешь энергии большевиков. Это вовсе не какие-то соломинки или горстка политических фанатиков, а большая сильная партия, четко видящая свою цель. Она – единственная сила, которая в состоянии осуществить все то, о чем мечтаешь ты: и государственность, и высокий порядок в стране, и, прежде всего, дисциплину в солдатских массах.
– Нет, большевики – не сила, а фикция, – стоял на своем Ивлев. – А значит, кто бы я ни был – гуманист ли, патриот ли, но, ежели мне дорога Россия, я должен примкнуть к тем, кто имеет силу спасти ее!
– Но если Корнилов и Алексеев создадут могучую армию, то они потянут к старому режиму и, быть может, к царизму…
– Нет, за Корниловым пошла молодежь – юнкера, студенты, молодые офицеры, даже гимназисты старших классов. И эта молодая русская интеллигенция будет руководствоваться святыми принципами свободы, гуманизма, справедливости, демократии. Нет, белое движение до конца будет белым. Мы никому не позволим обратить движение в реакционно-монархическую карательную экспедицию…
– А не чрезмерно ли ты идеализируешь эту молодежь? – спросил Шемякин. – К сожалению, ты и прежде не отличался чувством реализма, часто возводил в ранг «гениев» разных ультрадекадентствующих писателей и художников… Помнишь, как одно время обожествлял Бальмонта, Зинаиду Гиппиус и даже Федора Сологуба. Думается, и теперь ты впал в излишнюю идеализацию той молодежи, которая, подобно тебе, не видит истинного лица Корнилова.
Ивлев на минуту задумался. Ему вспомнились расстрелы пленных красногвардейцев в Лежанке… Ведь они могут снова и снова повторяться. В рядах корниловцев остаются и Посполитаки, и Глазенапы…
– Да, – продолжал Шемякин, – я бы на твоем месте, с твоим страстно-патриотическим сердцем, скорее бы поехал из Могилева не в Новочеркасск, а в Питер…
– Помогать большевикам разрушать Россию?
– Не разрушать, а восстанавливать, – раздельно произнес Шемякин.
– В таком случае идеалист ты, а не я! – Ивлев безнадежно махнул рукой.
Шемякин поднялся из-за стола, положил руку на плечо Ивлева:
– По-моему, живешь ты в каком-то тумане. В тебе исчез философ. Ты стал корниловцем. Ты никогда не был врагом русского народа и русского солдата. И вдруг стал приверженцем меча и террора. Но я верю: в душе ты тот же славный, милый, гуманный Ивлев, которого я знал до войны. То, что присуще корниловцам, вряд ли вошло в твою плоть и кровь. Хочу верить: ты весьма скоро и глубоко почувствуешь разницу между своими убеждениями и устремлениями корниловцев. Сядь, успокойся, а потом я покажу тебе то, что еще никому не показывал… Да, покажу полотно, над которым много последние месяцы работал, не давая себе минуты роздыха.
Ивлев осторожно освободил плечо из-под руки Шемякина и сел на табурет у мольберта, спиной к этюду.
– Я хочу, – снова заговорил он, – чтобы твои картины, когда вообще станет возможным что-либо писать, были прекрасны, как полотна Левитана, вызывали любовь к русской природе, восхищение русским солнечным мартом, русской золотой осенью. Я ненавижу то, что поднимает секиру над основами прекрасного, разрушает фундамент будущей светлой жизни…
– Сам себе противоречишь, – мгновенно возразил Шемякин, – хочешь видеть жизнь прекрасной, а стал на путь борьбы против прекрасного.
– Это твой-то солдат, что ли, является разумным строителем новой, прекрасной действительности? – Ивлев, иронически улыбаясь, кивнул на этюд.
– Да, он! – твердо ответил Шемякин.
– Вот точно такой же, как твой, рябой мордастый солдат на станции Курск ворвался в вагон проверять едущих в поезде, – с гневом вспомнил Ивлев. – Грохнул прикладом об пол и заорал: «Кто тут будя кадет-золотопогонник? Вылазь сейчас, сучий глаз, а то потом пощады не будя!..» Степенный воронежский мужик с почтенной бородой спокойным вразумительным голосом откликнулся с верхней полки: «Тут люди все нашенской породы, от земли-матушки. Ты, служивый, поди лучше пошарь в вагоне первого класса. Там скорей, может, из-под дивана вытащишь какого-нибудь недорезанного офицерика-золотопогонника. Вот там и стучи прикладом». – «Прикуси язык, хрыч бородатый, а то счас штыком тебя пощекочу! Ишь бороду какую отрастил, на весь свой иконостас, живоглот деревенский!» И рябой солдат сквозь зубы послал в бороду мужика струю слюны: ц-цы… Я полагаю, вся сущность русского лихолетья выразилась в этом оголтелом, распоясавшемся рябом солдате, безнаказанно плюющем в русские почтенные бороды. Цвикнул языком, и полетела ядовитая слюна взбесившегося Ваньки Каина. И так он сможет заплевать не только почтенные бороды, но и всю Россию, если не обуздать его… Ну, знай: у нас найдутся силы обуздать Ваньку Каина, могущего искромсать штыком Россию.
– Ладно, ладно, – примиряюще проговорил Шемякин. – Один солдат – еще не вся Россия. Да и нами же он не обучен вежливости. Скажи лучше, в каком жанре стал бы писать теперь, если бы вернулся к искусству?
– Зачем спрашивать? Отлично знаешь: я самый завзятый и непоколебимый импрессионист! – сказал Ивлев. – Считаю импрессионизм высшим взлетом искусства живописи. Что может сравниться с «Олимпией» Эдуарда Мане? В этом произведении поражает вовсе не только упрощенность форм, а сильный, ясный колорит, тоже как будто упрощенный, а на самом деле глубоко звучный. Вообще в картинах Мане столько нового, еще не виданного!
– Ты вечно славословишь, говоря о Мане! – улыбнулся Шемякин. – Будто кроме и нет на свете талантов.
– Неправда! – воскликнул Ивлев. – Я очень чту многих импрессионистов! Вот, например, Клод Моне. Могу ли я забыть его белую скатерть с посудой в зеленом саду, с яркими солнечными бликами и голубыми тенями?! А сцены на бульваре! Сколько в них солнца, воздуха, света! Как ярко выделяются фигуры людей на фоне деревьев – темными сюртуками, лучистыми цилиндрами, светлыми дамскими платьями, с голубыми и зелеными рефлексами! Вся картина сделана серебристоголубыми, светло-зелеными мерцающими мазками. Нет, прав был у нас в «Мире искусства» Сергей Павлович Дягилев, зоря нас осваивать особую технику французских мастеров-импрессионистов. И те, кто пошли за Дягилевым и Бенуа, уже вписаны в историю русской живописи начала двадцатого века.
– У твоих «мирискусственников» нет народного понимания красоты, любви к яркому цвету, звучным сочетаниям красок!
– Опять неправда! – закричал Ивлев. – Мы, художники из «Мира искусства», сильные колористы! Наш Рерих выше всех Архиповых, Виноградовых, Жуковских из вашего «Союза русских художников».
– А я всегда преклонялся и буду преклоняться перед реализмом Сурикова, Репина, Крамского, реализмом, который не позволит изображать русского солдата в виде буйствующего Ваньки Каина! Крамской – вот мой идеал! Крамской – мученик русского искусства!
– Мученик?.. Какой же он мученик?!
– А разве работа его «Спаситель перед Пилатом» не мученический подвиг? – спокойно спросил Шемякин.
– Работа художника над созданием того или другого полотна, даже если это будет и «Спаситель перед Пилатом», вовсе не мука. Это труд! Пусть тяжелый, напряженный, но все-таки труд. И при этом очень естественный, натуральный и часто вдохновенный. Труд! Я не вижу в этом труде ничего особо мученического и тем более трагического. Ты, право, напрасно назвал Крамского мучеником. Жил-то он в девятнадцатом веке и в России, в пору наивысшего расцвета русского искусства, когда уже не было ни суровой средневековой церкви с ее подозрительным контролем, ни рабского преклонения перед ее всесильными и коварными кардиналами, ни кровавой инквизиции. Вот другое дело – автор известной картины «Причащение святого Иеронима», – его можно назвать мучеником…
– А почему же Крамской не закончил своего грандиозного полотна?
– Только потому, что задал себе непосильную задачу. Превышающую его природные возможности. Муки шли от дьявольского самолюбия и глубокого ума Крамского! Именно в силу глубокого ума он не мог, несмотря на крайнюю самовлюбленность, не видеть своего горестного бессилия перед слишком широко задуманным полотном. Об одном приходится сожалеть: у него не было столько же истинного творческого таланта, сколько ума и самолюбия. Будь они даны ему в равной мере, он закончил бы своего «Спасителя» без всяких страданий и сомнений.
– Иногда ты, Ивлев, логичен, и тогда интересно слушать тебя. – Шемякин по-дружески хлопнул Ивлева здоровой рукой по плечу. – И все-таки не переманишь меня в свою веру и к импрессионистам!
– А я и не думаю переманивать. Я хочу лишь, чтобы ты стал полевитанистее! Никто не станет восторгаться полотном, возвышающим хамство. – Ивлев только покосился на этюд Шемякина. – Живи в природе! Слушай ее звуки, улавливай все запахи, чувствуй движение соков земли и старайся как художник запечатлеть со всей силой твоих возможностей мудрую сложность жизни! Только тогда приоткрываются всеобъемлющие законы природы! Законы ее неизъяснимых красок и многообразие изумительных форм. Искусство должно украшать жизнь, облагораживать ее. Я за шум березовых кудрей! Я за блеск жаркого дня и яркую игру солнца на веселой листве!
– Ну ладно, мой друг! Пойдем в мастерскую, и там кое на что взглянешь. Правда, не все еще закончено… – Шемякин схватил руку Ивлева и повлек его за собой.
Войдя в просторную комнату, еще залитую ярким предзакатным солнцем, Ивлев увидел впереди на стене что-то громадное, красочное, размашистое…
– Отсюда, вот отсюда смотри! – Шемякин потянул его к себе.
Ивлев застыл на месте и глядел долго, жадно, переживая событие всей душой. Шемякин стоял рядом, не произнося ни слова. Касаясь его крутого, упругого плеча, Ивлев полно воспринимал то, что творилось в душе автора нового полотна. В это свое произведение художник вложил столько сил! И прежде всего для того, чтобы оно перед первым его зрителем сейчас заговорило всеми красками, образами и произвело то впечатление, которое входит в сердце и вызывает целую череду обгоняющих друг друга мыслей, чувств…
До сей минуты Ивлев был убежден, что в России минуло время для создания новых художественных ценностей. В годину, когда все растаптывается, нет резона тратить силы на творчество… И вдруг в мастерской Шемякина он неожиданно для себя почувствовал, что с каждым новым мгновением все более проникается особым, давно не изведанным волнением, приобщаясь к тому, что воспроизведено на огромном полотне.
Крепкая, густая, захватывающая живопись давала полное и могучее представление о победном, безудержном порыве, воплотившемся в дружный, решительный штурм Зимнего дворца октябрьской ночью.
В суровых огненных лицах солдат, матросов, питерских рабочих-красногвардейцев, разметавших на своем пути баррикады из штабелей бревен и дров, а теперь ринувшихся потоком через парадные двери, по мраморным лестницам вверх, все было разно – и в то же время все эти похожие друг на друга лица выражали единую волю и цель, единый порыв.
Полотно еще не было закончено. Но в нем уже не замечалось никаких лишних, иллюзорных подробностей, случайных деталей.
Чем больше смотрел на него Ивлев, тем живее, значительней становилась картина народного революционного порыва.
Вступивший в борьбу с большевизмом, который и породил штурм Зимнего, Ивлев всем сердцем противился мыслям, ощущениям, возбуждаемым картиной… Хотелось броситься туда, на окровавленные ступени мраморной лестницы, к юнкерам и девушкам из «батальона смерти», беспомощно скучившимся на верхней площадке. Некоторые из них еще стреляют, размахивают прикладами, но не остановить им вулканически мощную лавину, ощетинившуюся штыками! Она сокрушит последних защитников, сметет их. И самое ужасное: эта красная лавина не только возьмет Зимний дворец, она доберется и до Екатеринодара, такого далекого от революционного Петрограда. И нет таких стойких офицеров, которые смогут отстоять атаманский дворец. Перед силой целеустремленно штурмующей лавины жалок юнкер Олсуфьев, одиноко охраняющий станцию Медведовскую, жалки и корниловцы, где-то шагающие сейчас по проселочным дорогам кубанских степей, жалок и ничтожно мал и он, Алексей Ивлев…
Какой-то озноб, даже дрожь, от подбородка равномерно начал распространяться по шее, груди, острой жутью прокрался к сердцу и заставил Алексея отступить в глубь комнаты.
– Ну что, как? – торжествующе спросил Шемякин.
– Жутко мне! – признался Ивлев.
Шемякин понял: он создал то, что хотел создать.
В самом дальнем углу мастерской, среди разного хлама стояла низенькая скамейка. Ивлев сел на нее.
За четыре года войны, даже на минированном поле, среди колючей проволоки, перед жестоким лицом вездесущей смерти, он ни разу не испытывал так жгуче чувство собственной малости, как сейчас, перед полотном «Штурм Зимнего».
Подошел Шемякин, положил руку ему на плечо. Ивлев опустил голову. «Неужели не найдется сил, чтобы выстоять? – думал он. – Неужели все мы попадем в положение жалких защитников Зимнего? И Екатеринодар – последняя наша лестничная площадка, на которой будем смяты, пронзены штыками солдат, матросов, рабочих, штурмующих дворец?»
Вечернее солнце ушло за красную крышу соседнего дома. В мастерскую проникли свинцовые сумерки.
Наконец Ивлев поднялся со скамьи, протянул руку Шемякину.
– Приходи завтра на пирушку. Попразднуем, а там что бог даст.
Глава тринадцатая
Лежа на оттоманке, покрытой пестрым персидским ковром, Ивлев глядел на Инну и, так как она вертелась у зеркала, одновременно видел не только ее спину, затылок, но и лицо.
Солнечные блики, лучи, прорываясь сквозь кружево полу– раздвинутых оконных занавесок, трепетали, прыгали и живо скользили по юному лицу, оголенным плечам, длинным рукам, шее, светло-каштановым волосам.
Инна с утра готовилась к вечеру. Еще бы! Придут Маша Разумовская, Алла Синицына, Глаша Первоцвет и даже юнкер Олсуфьев.
Глаза девушки сияли, лицо отражало торжественную белизну бального платья. Она была сейчас так хороша, что напоминала Наташу Ростову, собирающуюся на первый бал.
До сих пор Алексей считал сестру девочкой. И вдруг в яркий полдень внезапно увидел: уже нет Инны-гимназистки, Инны– девочки, а есть Инна-барышня, с руками в белых перчатках по локти, с высокой, как у светской дамы, прической, с талией, туго схваченной корсетом, с незнакомым выражением изящества, появившимся в каждом ее женственно гибком движении и жесте.
Она невеста, уже готовая всерьез принимать ухаживания и предложения молодых людей, и в то же время в ней еще немало черт девочки-гимназистки, еще совсем недавно игравшей с куклами, мячами и мишками.
Все это было ново, мило, трогательно.
Вертясь у зеркала, Инна без умолку тараторила:
– Глаша – истовая революционерка. Она и меня чуть-чуть не сделала большевичкой. Оказывается, она знает всех видных революционеров. И страшно любит музыку, стихи, живопись. С ней никогда не скучно. На вечере ухаживай только за Глашей! Но боюсь – ты ей, революционерке, не придешься по душе. Ведь ты, как теперь говорят, контрреволюционер… А мне хочется, чтобы она с тобой подружилась. Вот если бы я была на твоем месте, то непременно влюбила бы Глашу в себя. Она умна, хотя и очень непосредственна. Всё говорят, что очень напоминает свою мать. А мать ее была в свое время отчаянной революционеркой!..
В гостиную вошел Сергей Сергеевич с развернутой в руках газетой.
– Послушай, Алексей, как подала «Вольная Кубань» твою информацию.
– Я готов, папа! Прочти, пожалуйста… – Упершись локтем в подушку, он приподнялся на оттоманке.
– «Бои под Егорлыком», – начал читать Сергей Сергеевич. – Это заголовок. А дальше: «От лиц, сейчас прибывших с особым поручением в Екатеринодар, стало известно, что Добровольческая армия, руководимая генералами Алексеевым и Корниловым, разгромила на реке Егорлык, в селе Лежанке, отряд большевиков. На днях Добровольческая армия вступила на земли войска Кубанского. Большевики не выдерживают боевого натиска офицерских полков Неженцева, Маркова, Богаевского и оставляют станицу за станицей. Нет сомнения, что в самые ближайшие дни армия Корнилова, одержав ряд новых побед, соединится с кубанскими добровольцами и начнется очищение нашего края от разбойных свор и отрядов дезертиров, грабящих мирное население Кубани».
Сергей Сергеевич кончил читать и облокотился на крышку рояля.
– Думается, все это несколько приукрашено!
– Так и надо! – оживился Ивлев. – Информация должна влить в кубанских добровольцев дозу ободряющих надежд.
– Боюсь, этой информации никто не поверит. Корнилов Ростов-то оставил, – сказал Сергей Сергеевич. – И прежде всего офицеры усомнятся в правдивости громкой победной реляции. Здесь неделю назад Покровский, видимо рассчитывая на эффект победы под Энемом, решил мобилизовать всех екатеринодарских офицеров и бросить их на фронт под Кореновскую…
– Дай мне газету, – попросил Алексей.
– Так вот, слушай… – отдавая газету, продолжал Сергей Сергеевич.
– Слушаю, слушаю, – ответил Алексей, разглядывая «Вольную Кубань».
– Явились, значит, офицеры в Первое реальное училище, примерно две с половиной тысячи. Пожаловал туда и Покровский в сопровождении своих собутыльников. Без всяких яких именем Кубанской рады и правительства он объявил всех офицеров мобилизованными и отправил на фронт под Тихорецкую и Кавказскую, даже не вооружив их как следует. Полковник же Лисевицкий, командовавший фронтом в Усть-Лабинском отделе, получив пополнение, развил операции против отрядов красных на Кавказском направлении. И уже готов был овладеть станцией Кавказской – важным железнодорожным узлом, как вдруг получает известие, что командир добровольческих частей полковник Камянский, предаваясь пьянкам, допустил обход красными станицы Выселки и со своим штабом бежал в Динскую. Естественно, и полковнику Лисевицкому, чтобы не получить удар с тыла, пришлось отвести свои части к исходным позициям, без боя оставить ряд больших станиц. Тогда Покровский, чтобы выправить положение, приказал офицерам, находившимся в городе, явиться на общее собрание. Явилось всего восемьсот человек. Их тут же разделили на взводы, дали им ружья и погнали на вокзал. Но пока формировали поезд, из восьмисот осталось и прибыло на фронт всего восемьдесят офицеров.
Алексей отложил газету, встал, зашагал по гостиной.
С Виктором Покровским он познакомился еще в 1915 году в Тернополе. В ту пору летчик Покровский был в чине поручика. И был известен в среде летчиков как дебошир, бабник и хвастун. Видеть его можно было чаще всего в компании начальника штаба капитана Свистунова. И однажды Ивлеву случилось быть свидетелем, как, куражась и безобразничая, Покровский и Свистунов выкатили из зала ресторации на балкон рояль и, не стесняясь гуляющей публики, выбросили инструмент на улицу.
Об этом хулиганстве стало известно военному начальству: Свистунов был уволен с должности начальника штаба, а Покровский удален из Тернополя.
Вспомнив все это, Алексей недоуменно развел руками:
– Не понимаю, почему всем верховодит Покровский? Ведь здесь генерал Эрдели – опытный военачальник, весьма образован. Это дальний родственник Льва Толстого. Он и должен командовать! И вдруг – нет!
– А вот слушай, почему Покровский стал фигурой. – Сергей Сергеевич присел на оттоманку. – Осенью семнадцатого года в Екатеринодаре большевистские руководители Руднякова, Полуяны, Седин вышли из подполья и начали открыто призывать население к свержению Кубанского казачьего правительства и установлению Советской власти. Довольно скоро в ряде городов Кубани они организовали Советы. И вдруг штабс-капитан Покровский по собственной инициативе с отрядом офицеров и казаков среди ночи ворвался в Самурские казармы, обезоружил караул, арестовал членов солдатского революционного комитета, расстрелял их на берегу Кубани, у дровяных складов, и от имени Кубанского правительства объявил распущенным артиллерийский дивизион. Самая страшная угроза – со стороны дивизиона, который в любой момент по указке большевиков мог восстать и овладеть городом, – перестала существовать. Это сразу же сделало Покровского героем дня. Атаман и правительство тотчас же приблизили его к себе. А после энемского боя ему был устроен триумф по типу древнеримского. Атаман Филимонов и председатель правительства Быч с именитыми гражданами Екатеринодара помпезно встретили «героя» на вокзале. И тут же, прямо у вагона, из которого вышел Покровский, его штабс-капитанские погоны были заменены полковничьими.
– Так-таки сразу в полковники? – усомнился Алексей.
– Да, представь себе. – Сергей Сергеевич невесело ухмыльнулся и подкрутил усы. – От вокзала по Екатерининской улице потянулись телеги с военной добычей, упряжки с пушками. На высоком сооружении в одной из двуколок лежал командир новороссийского отряда большевиков – умирающий прапорщик Серадзе. Следом за этой двуколкой летчик Покровский в дубленом полушубке блистал на белом коне свежими полковничьими погонами… После энемского боя новороссийское направление затихло совсем, зато под нажимом армавирских большевиков фронт приблизился к узловым железнодорожным станциям Кавказской и Тихорецкой. Стали во всем винить неповоротливого генерала Черного и вскоре сменили его генералом Гулыгой, еще более неповоротливым и совсем малодеятельным. Гулыгу – Букретовым, евреем-кантонистом, получившим высшее военное образование. На Турецком фронте он служил штабным офицером при кубанской пластунской дивизии. И кажется, за дело под Саракамышем был награжден офицерским Георгиевским крестом. С войны Букретов вернулся генералом вместе с пластунами и здесь довольно скоро пришелся ко двору господина Быча. Но после захвата большевиками Кавказской и Тихорецкой этот Букретов смалодушничал и отказался от командования. Его место занял еще один кубанский генерал, чрезмерно страдавший любовью к горячительным напиткам. При нем связь с Новочеркасском и Ростовом оборвалась. Положение сделалось критическим.
Следя за выражением лица у сына, слушавшего его с интересом, Сергей Сергеевич вел рассказ не спеша, с остановками и привлечением всевозможных характерных подробностей.
– Когда большевики, словно тучи, надвинулись со всех сторон на Екатеринодар, в атаманский дворец вдруг прискакала группа офицеров и, назвав себя делегацией с фронта, потребовала назначить на пост командующего Покровского. Устное заявление было подкреплено письменным ультиматумом: если не будет выполнено это требование, все отряды кубанских добровольцев снимутся с фронта. Филимонов испугался, созвал экстренное заседание. Пришли члены правительства полковник Успенский, Сушков, помощник Быча Калабухов, председатель рады Рябовол, начальник штаба командующего войсками Науменко. Часть из них, видя в Покровском авантюриста, принялась уговаривать генерала Эрдели встать во главе кубанцев. Но Эрдели заявил, что в настоящее время нет нужды ставить на пост командующего непременно полного генерала: операциями по внутренним коммуникациям и небольшими отрядами по плечу любому сколько-нибудь серьезному боевому офицеру. Быч и Рябовол тотчас же уцепились за эту мысль и вызвали на совещание самого Покровского, сидевшего в соседней комнате. Теперь только один полковник Успенский продолжал возражать против кандидатуры Покровского, даже пригрозил уйти из правительства, если его не послушают. «Нет, нет, – вопили Быч и Рябовол, – среди нас есть только один человек воли и действия, и мы вверяем ему дело спасения Кубани!» – Сергей Сергеевич горестно вздохнул: – Вот таким образом Покровский и стал вершителем судеб. Человек жестокий, он быстро подобрал себе соответствующее окружение. Тотчас же участились случаи бессудного убийства «при попытке к бегству», начались избиения в помещениях арестованных. Кроме того, Покровский издал приказ номер сто шестьдесят, по которому были арестованы самые популярные большевики Кубани – Лиманский, Карякин – и подвергнута разгрому и разгону екатеринодарская большевистская организация. И сейчас контрразведчики Покровского свирепствуют. А сам Покровский приобрел славу отъявленного палача. Своими палаческими действиями он в конце концов восстановил всех против Кубанского правительства. То, что творят его подручные, иной раз неописуемо. Неделю назад на Сенном базаре вахмистр Собаченко на глазах у тысячной толпы отрубил руку девушке, Темноюсовой, за то, что она, когда ее арестовали, отказалась идти под конвоем казаков. Об этом зверстве с возмущением говорит весь город!
В комнату вошла горничная:
– Вас, Алексей Сергеевич, спрашивает какой-то прапорщик.
– Где он? – спросил Алексей и, узнав, что тот уже в прихожей, быстро вышел из гостиной.
Через минуту он вернулся и несколько растерянно сообщил:
– Покровский, право, легок на помине. Вызывает к себе. Надо идти.
– Но скоро вечер! Гости начнут собираться… – испугалась Инна.
– Я постараюсь не задержаться, – отозвался Алексей.
Идя в штаб, Ивлев полагал, что Виктор Покровский вспомнит о тернопольских встречах и будет разговаривать запросто, без особых церемоний.
Ординарец-прапорщик, пучеглазый, пухлоликий юнец, не сразу провел Ивлева в двухкомнатный номер на втором этаже гостиницы «Лондон». Пришлось в ожидании приема ходить по длинному коридору, устланному затоптанным ковром.