Текст книги "Закат в крови (Роман)"
Автор книги: Георгий Степанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 58 страниц)
Глава тридцать первая
Екатеринодар и в самом деле становился столицей всего Юга России.
Сюда слетались уцелевшие деятели Государственной думы, царские министры, члены Учредительного собрания, лидеры кадетов, разных черносотенных союзов. Все они хотели делать «большую политику», правдами и неправдами лезли в сотрудники Особого совещания, Освага[1]1
Осваг (Осведомительное агентство) – орган, координировавший идеологически-диверсионную деятельность режима Деникина.
[Закрыть] и других деникинских учреждений.
Съезжались бывшие промышленные и торговые тузы, банкиры. Более практичные, чем безработные политические деятели, они через военные миссии мало-помалу завязывали сношения с торговыми фирмами Англии, Франции, Греции, проявлявшими интерес к кубанской пшенице, маслу, нефти, шерсти, коже, рыбе, табаку. Их усилиями оживлялись местное предпринимательство и торговля, чуть не на каждом углу открывались разные кабаре, благо что в Екатеринодар набежало немало актеров.
Причудливыми оказались денежные отношения на внутреннем рынке: наряду с николаевками и керенками в обращение пускались деникинские «колокола» и донские «ермаки».
Как грибы, множились всевозможные тыловые учреждения. В их канцеляриях оседали офицеры – сынки влиятельных папаш, тяготившиеся фронтовой службой.
Однако общественная жизнь южной столицы, бдительно опекаемая контрразведкой, оставалась захолустной, незначительной.
Ивлев однажды узнал, что в Зимнем театре предстоят публичные лекции небезызвестного Пуришкевича. Ярый монархист и черносотенец; участник убийства Распутина, он прикатил на юг, будучи, как ходили слухи, отпущенным председателем ЧК Петрограда Урицким. На Дону Пуришкевич лавров не собрал и вот теперь объявился на Кубани. В афише указывались темы двух его лекций: «Россия вчера и сегодня», «Россия завтра».
Охотников послушать столь одиозного лектора было немало, и Ивлев с трудом достал себе билет. Зал театра заполнился, а Пуришкевич так и не появился. Вместо него на сцену вышел казачий патруль, и офицер объявил публике, что лекции отменяются ввиду их «монархического содержания».
Послышались выкрики:
– Я за свое кресло в партере заплатил тридцать рублей!
– Место в бельэтаже стоило четырнадцать рублей!
Но офицер приказал закрыть сцену, а публике разойтись.
Как позже узнал Ивлев, Пуришкевич пришелся не ко двору городским властям именно за то, что слишком рьяно ратовал за восстановление монархии – это не отвечало самостийному курсу Кубанской рады.
В другой раз в кругах интеллигенции много говорили о судебном процессе над известным екатеринодарским врачом Мееровичем. Его обвиняли в сотрудничестве с большевиками, поскольку летом минувшего года он принял на себя заведование городской больницей. И хотя десятки свидетелей характеризовали врача как человека долга, знающего и отзывчивого, краевой суд приговорил Мееровича к трем годам тюрьмы. До открытого протеста против этой явной несправедливости, даже тупоумия, дело, конечно, не дошло.
Дома, когда Сергей Сергеевич ворчал на этот Шемякин суд, Ивлев горько добавил:
– Что Меерович! Мой сослуживец по Западному фронту полковник Волков с великим риском добрался наконец до Екатеринодара, а его сразу же взялась проверять контрразведка – грубо, бестактно. Не знаю еще, докажет ли он свой патриотизм…
– Однако же ваша контрразведка бессильна против большевиков-подпольщиков, – с усмешкой отозвался Сергей Сергеевич. – По утрам часто на заборах на нашей улице встречаю листовки. А сегодня в почтовом ящике обнаружил московскую газету «Правда» всего лишь двухнедельной давности. Грешен, прочитал ее. И даже не без удовольствия. Там изложена речь Ленина. Он уверяет, что Красная Армия, куда большевики направляют лучших своих работников, в ближайшем времени станет самой дисциплинированной… Доводы такие, что не хочешь, да веришь им. Вот это политик!
– Где же эта газета?
– Я тотчас же сжег ее…
– Сожалею об этом, хотя за осторожность хвалю, – пошутил Ивлев.
* * *
Шемякин работал у себя в мастерской, когда раздался звонок. Положив кисти и палитру, художник вышел в прихожую и открыл дверь.
На крыльце стоял пожилой офицер с лицом, обросшим пышной бородой, в темно-дымчатых очках, в серой папахе, заломленной назад. Забинтованная правая рука офицера висела на черной повязке.
– Здравствуйте, Иван Васильевич, – сказал звучным голосом офицер, перешагнув порог. – Я к вам на постой. Узнаёте меня?
– Голос ваш знаком, – озадаченно проговорил Шемякин, – но, винюсь, не могу припомнить, где прежде встречался с вами.
– В таком случае, разрешите представиться: капитан Звягинцев – первопоходник! – Вошедший широко улыбнулся и ловко звякнул шпорами.
– Батюшки, Леонид Иванович! Приветствую вас! – радостно воскликнул Шемякин, наконец признавший Первоцвета.
– Да ежели даже художник не сразу опознал меня, то это делает мне честь как конспиратору!
– Да-а, мастерски, ма-стер-ски преобразились, – продолжал изумляться Шемякин. – Значит, вы в Екатеринодаре?
– Да, – подтвердил Леонид Иванович. – Вот, явилась необходимость в новом надежном убежище, и я пришел к вам. Но мне убежища лишь для себя мало. Надо, чтобы ваш дом стал штабом большевистского подполья – вот с какой просьбой я обращаюсь. И это в то время, когда дела Деникина идут в гору, когда наша 11-я армия терпит поражение, когда в Новороссийск прибывают один за другим транспорты с оружием для Добровольческой армии…
– Леонид Иванович, не пугайте меня! – взмолился Шемякин. – Лучше скажите, как долго могут продолжаться эти успехи белых? Сможет ли Москва противостоять объявленному походу на нее?
Леонид Иванович сел, снял руку с повязки.
– Положение красной Москвы и Питера не из легких. Там тяжело с хлебом, с углем, населению угрожает голод. И все-таки ни белая армия, ни иностранная интервенция не победят большевиков! – убежденно ответил он на тревогу художника. – Прежде всего потому, что белое движение было и остается вне жизненных интересов русского народа.
– Значит, мне надо лишь усилить свою работу на революцию! Что бы мог я сейчас делать?
– Вы начали работать на революцию с того часу, как принялись писать «Штурм Зимнего». А теперь в подвале вашего дома мы будем печатать листовки, и вы будете иллюстрировать их своими карикатурами… Надо, чтобы листовки были выразительны. Первая наша задача – углубить ссору Деникина с Кубанской радой, поддержать неприязнь казаков к Добровольческой армии.
– Готов в этом помочь вам, – согласился Шемякин. – Доверие должно оплачиваться доверием.
Леонид Иванович поднялся и крепко обнял художника.
– Кое о чем мы подумали… Прошу вас прикрепить к парадной двери объявление: «Художественная студия живописца И. В. Шемякина. Занятия с трех до семи часов вечера». Мы условились, что под видом студийцев сюда будут заходить нужные люди из подпольщиков. В мастерской придется поставить несколько мольбертов и прочее, что надо для занятий.
– Все будет к вечеру готово, – заверил Шемякин.
– Ну а как поживает Алексей Ивлев? – спросил вдруг Леонид Иванович.
– Думаю, начинает понимать, что ему не по пути с белым движением, с Деникиным, – отозвался Шемякин. – По крайней мере, теперь не рвется на фронт, как и в адъютанты к генералам. Подвизается в скромной роли переводчика… Закончил портрет Глаши, не перестает вспоминать ее. Было бы хорошо, если бы вы встретились и потолковали с Ивлевым.
– Нет, со встречей пока повременим… Пусть художник поглубже разочаруется в тех, кого считал спасителями России. Но вы, Иван Васильевич, почаще встречайтесь с Ивлевым.
Глава тридцать вторая
На новогодний бал в атаманский дворец съезд гостей начался около десяти часов вечера.
В сумерках выпал снег, на улицах появились извозчичьи сани, запряженные тройками лошадей с бубенцами и колокольчиками.
Вход во дворец был иллюминирован, и у парадных дверей по обе стороны стояли в черных парадных черкесках казаки– конвойцы с шашками наголо.
Широкая мраморная лестница, ведущая в верхний зал, была украшена зелеными растениями, найденными где-то в оранжереях. Приглашенные на бал собирались в двух смежных комнатах, соседствующих с главным залом.
Ивлев поднимался по лестнице вместе с Однойко, Шемякиным и Разумовской. Друзья вспоминали события ушедшего года.
– Слава богу, что он минул. Слишком это был тяжелый год для Добровольческой армии, – говорила Разумовская. – Если бы мне даже в глубокой старости предложили снова пережить такой год, я решительно бы отказалась.
– Ну, это неудивительно: старость для женщины страшнее всего, – поддел Машу Однойко, с некоторой поры подчеркивавший свое скептическое отношение к прекрасному полу.
– Ты, Коля, по своему обычаю, стрижешь всех женщин под одну гребенку. Смотри, достукаешься, что ни одна девушка никогда не полюбит тебя!
Ивлев, слушая болтовню Маши и Николая, думал, что и они ожидают от нового года какого-то чуда, непременного поворота к лучшему. С такими же надеждами встречался и прошедший год, да только где это лучшее?
Филимонов под руку с женой вышел из высоких резных дверей своего кабинета ровно в одиннадцать. Полились звуки марша. Атамана сопровождала большая свита казачьих чинов, толпа приближенных. Среди них Ивлев увидел дочь Корнилова Наталию, рядом с ней – старшего адъютанта Деникина полковника Шапрона, венгра по происхождению, двух младших сестер Шкуро – Любовь и Веру.
Шествуя в зал, атаман раскланивался на обе стороны, гости потянулись за ним.
После вальса, открывшего новогодний бал, Филимонов ходил по залу и комнатам, здоровался со многими гостями за руку, перебрасывался шутками. Все шло чинно, должно быть, так же, как некогда во дворцах настоящих столиц – в Кремлевском, Смольном, Зимнем…
Чинность эта оказалась, однако, нестойкой. Как только в половине двенадцатого прозвучало приглашение к ужину в зал с накрытыми столами, гости начали по-провинциальному спешить, непочтительно толкать друг друга в дверях, стремясь занять места получше.
Ивлев не мог без горькой усмешки не отметить эту неожиданную сцену. Под впечатлением ее трагикомизма он выслушал и новогоднюю речь атамана, особенно ту ее часть, в которой предсказывалось будущее:
– Москва встретит нас радостным малиновым звоном кремлевских колоколов. Бойцы Добровольческой армии осуществят в новом, наступающем году наши высшие чаяния. Год девятнадцатый войдет в историю России как год-герой, полный великих и незабываемых свершений…
Как бы там ни было, тосты продолжались, бокалы звенели, новогоднее пиршество набирало силу.
Так как Шемякин не танцевал, Маша Разумовская все время кружилась с Ивлевым. Глядя на ее возбужденное красивое лицо, черные брови, длинные ресницы, из-под которых задорно и лукаво блестели карие глаза, Ивлев все больше поддавался праздничному, новогоднему настроению. Бал в кругу друзей в большом зале с бриллиантовым светом хрустальных люстр после всего пережитого и в самом деле представлялся ему чем-то похожим на редкий сон, светлый, звучный и опьяняющий…
Желая продолжить его очарование, Ивлев пригласил друзей пройтись пешком по городу, зайти к нему и отдать должное рислингу, припасенному Сергеем Сергеевичем.
Шли через Екатерининский сквер, в котором и земля, и деревья, и скамьи были белы от снега. Лишь посреди сквера темнели фигуры могучих запорожцев, в окружении которых возвышалась величественная Екатерина II. А над ее головой в черном небосводе грозно сияло созвездие Ориона.
– Удивительно все же, что большевики не тронули этот памятник, – заговорил Однойко.
– Не такие же они варвары, чтобы все разрушать, – осторожно отозвался Шемякин. – Скорее уж казакам сподручнее было свалить этот памятник: ведь Екатерина за свои египетские ночи платила фаворитам казачьими душами…
– Друзья, – перебила его Разумовская, – вы не замечаете, что Шемякин, прожив лето с большевиками, явно набрался коммунистического душка… – Девушка высвободила свою руку из-под локтя Шемякина.
Ивлев, желая дать другое направление разговору, быстро сказал:
– Знаете, Екатерина Первая в Петербурге привила себе оспу и тем самым рассеяла страх у верноподданных перед диковинной тогда формой лечения…
– Да, по тем временам этот шаг был подвигом, – подхватил Однойко. – Я слышал, императрица утверждала, что ее душа всегда была истинно республиканской… Но хватит об этом! Под Новый год не хочется думать о прошлом, впрочем, как и о тревожном будущем…
– Вот это верно, – поддержал его Шемякин. Он сожалел, что дал повод Маше обидеться на него.
Прогулка по городу освежила, отрезвила друзей, и вся компания, придя в дом Ивлева, с жадным аппетитом молодости принялась вновь есть и пить.
Сергей Сергеевич, заняв за столом привычное место тамады, то и дело предлагал тосты за юность, которая проходит быстро, за любовь, побеждающую смерть, за женскую красоту, воплощенную в Маше Разумовской…
Разумовская действительно превращалась в женщину броской красоты, которая даже подчеркивалась ее обветренным на фронте, чуть огрубевшим лицом.
Подвыпив, она весело смеялась, во время танцев крепко сжимала руку Ивлева, нарочито долго смотрела ему в глаза. Зато к Шемякину она как-то сразу переменилась, выказывала к нему равнодушие, даже враждебность, словно только теперь угадала меру его неприятия белого движения.
– Я хотела бы, чтобы на месте портрета Глаши Первоцвет висел мой портрет, – сказала она, танцуя с Ивлевым. – Вообще не понимаю, как можно питать какую-либо симпатию к тем, кто является виновником всех наших бедствий?
Ивлев, считая это чудачеством, не придавал никакого значения словам Разумовской. Та, однако, продолжала свое, нападая на Глашу.
Но вот Сергей Сергеевич погасил электричество, и тогда все увидели, как уже светло на улице.
– Пора по домам! – Однойко поднялся из-за рояля.
Шемякин оделся первым, принес в гостиную шинель Разумовской с погонами прапорщика.
– Я не пойду с вами, – объявила она и тут же обратилась к Сергею Сергеевичу: – Разрешите у вас на диване прикорнуть?
Когда же Шемякин вместе с Однойко ушли, она сказала:
– А теперь, Алексей Сергеевич, проводите меня, пожалуйста, домой.
– Что это у вас семь пятниц на неделе? – заметил Ивлев. – Ведь для вас уже устроена постель на диване.
– А как вы, доброволец-первопоходник, терпите подле себя художника, который своими полотнами славит комиссародержавие? – надев шинель, зло сказала Разумовская.
– Если вы говорите о полотне «Штурм Зимнего», то мой друг выступает здесь объективным историографом, и только, – попробовал взять под защиту Шемякина Ивлев.
Разумовская вспыхнула:
– Я женщина, но последовательнее вас, Алексей Сергеевич! Глаша была моей подругой, одно время самой близкой, но, если она встретится со мной, я без всякого колебания разряжу в нее браунинг.
– Маша, это в вас говорит выпитое вино!
– Нет, не вино, а преданность нашему делу, – хорохорилась Разумовская. А когда вышли на улицу, она добавила: – Знаю, что я хороша. И могу сейчас в Екатеринодаре воспользоваться всеми благами тыловой жизни. Но я завтра же снова отправлюсь на фронт. Я полюбила пулемет и подле него готова умереть так, как Татьяна Бархат. В наши дни нельзя быть беспринципной, это приведет к душевному банкротству…
«Как ожесточаются сердца!» – с тоской подумал Ивлев, теперь уже серьезно взглянув на твердо очерченный профиль Разумовской.
Солнце, еще невидимое за домами, окрашивало розовым белые крыши, и снег под ногами на тротуарах таял, превращаясь в серую жижу.
На углу Штабной и Красной им встретился капитан Ковалевский.
Поздравив с наступившим Новым годом, он сообщил, что сейчас, будучи дежурным по штабу генерал-квартирмейстера, узнал о смерти от ран Дроздовского, последовавшей ранним утром в клинике профессора Напалкова в Ростове.
– Вот так новогодняя новость! – обескураженно протянула Разумовская.
Ивлев зябко передернул плечами.
Часть третья
ЗАКАТ В КРОВИ
Глава первая
В Екатеринодар прибыл Шкуро, недавно произведенный в генералы. В одной из газет была опубликована его краткая биография. В ней говорилось, что генерал-майор Андрей Григорьевич Шкуро уроженец станицы Пашковской, сын кубанского казака-подъесаула. Родился 7 января 1887 года.
Значит, ему сейчас 32 года, подсчитал Ивлев, просматривая газету.
Окончил Шкуро Московский кадетский корпус и Николаевское училище. В 1915 году, будучи сотником, Шкуро создал партизанский отряд в 600 сабель и действовал на австрийском фронте.
Для партизан-казаков он придумал особый значок: на черном поле была изображена оскаленная волчья пасть.
Шкуро делал неожиданные налеты на тылы и обозы противника.
В начале 1918 года был арестован большевиками в Кисловодске, сидел во владикавказской тюрьме. Однажды ночью, когда тюремная администрация вызвала с вещами матроса Шкуро, отбывавшего арест за пьяный дебош, сотник Шкуро вышел вместо него.
Оказавшись по чистой случайности на свободе, Шкуро тотчас же бежал из Владикавказа в Баталпашинский отдел, где собрал из бывших своих партизан «волчью» сотню. Вскоре он сделал набег на Кисловодск и увез оттуда свою жену.
Эти сведения из биографии Шкуро газета сопровождала восторженными отзывами о боевых действиях молодого генерала и его «волков», которые якобы наводят страх на красноармейцев одним своим видом и волчьим завыванием.
Вечером, гуляя по Красной, Ивлев увидел группу верховых казаков с волчьими хвостами на бунчуках и волчьими пастями на широких рукавах черкесок.
На углу Екатерининской улицы Ивлеву встретился Однойко и потащил его в Кубанское войсковое собрание. На втором этаже в общем зале ужинали офицеры, жившие в номерах здешней гостиницы. За столиком в углу ресторана сидел капитан Ковалевский, уже слегка подвыпивший.
– Алексей Сергеевич, прошу ко мне! – пригласил он и тотчас же потребовал кахетинского.
– Хорошо, что забрели в ресторацию. – Капитан радостно потирал руки. – Вино без друзей вгоняет в тоску, а в компании – просветляет. Вообще когда пью один, то с грустью думаю: «Все для меня, я ни для кого». Словом, сам себе представляюсь исключительным эгоистом. А эгоизм подобен дереву, на котором гниют плоды, никого не питая.
– Нередко слышишь, – перебил словоохотливого капитана Однойко, – что эгоизм неистребим в человеческой натуре.
– К сожалению, это так лишь кажется, – оживился Ковалевский, разливая вино по бокалам. – Но я убежден, что абсолютный эгоизм встречается редко. Ведь жизнь только для себя – глупая утопия.
– Ну, поскольку мы враги эгоизма, – сказал Однойко, как всегда улыбаясь одними темными глазами, – то поднимем бокалы за дружеские руки, не боящиеся разжаться при трудных обстоятельствах.
– Да, за взаимную щедрость! – согласился Ковалевский.
От первого бокала, выпитого залпом, слегка зашумело в голове, и Ивлев весело сказал:
– Жить для одного себя – это даже непредставимо! Недаром Людвиг Фейербах писал: «Есть лишь одно зло на свете – эгоизм».
– А я думаю: невежество страшнее эгоизма! – заявил Однойко. – Невежество обращает все в жестокость. Будь, например, русский народ просвещенней, разве происходила бы такая кровавая свистопляска, в какой мы невольные участники сейчас?!
– Всегда ли просвещение благо? – спросил Ковалевский.
– Невежество во всех случаях – зло! – решил Однойко. – А просвещение – лишь тогда, когда оно преподносится человеконенавистниками.
– Вы согласны с этим, Алексей Сергеевич? – обратился к Ивлеву Ковалевский.
– Да, – ответил Ивлев. – Я пошел воевать с большевиками только потому, что они превращают Россию в безотрадную интеллектуальную пустыню.
– Значит, если бы большевики защищали права интеллигенции, охраняли ее от посягательств невежественной толпы, то вы не видели бы в них врагов жизни? – Ковалевский уставился сузившимися глазами в лицо Ивлева. – Так я вас понял?
– Именно так, – подтвердил Ивлев. – В революции меня испугало и пугает жестокое истребление наиболее деятельных интеллигентных элементов. Русская революция подобна дикому урагану. Она валит не только мертвые деревья, но и молодые, плодоносящие.
– А идеи социализации и коммунистического общежития вас не пугают? – продолжал допытываться Ковалевский.
– Этот вопрос излишен. – Однойко по-дружески толкнул в плечо Ковалевского. – Ты, Елизар Львович, скажи: во что больше веришь – в бога или черта? Я, например, хотел бы, чтобы в России была не революция, а эволюция, способная вызвать равномерное поднятие жизненных соков, нужных для яркого цветения нации.
Ковалевский выпил еще и блеснул зеленоватыми глазами.
– Я буду драться с социалистами, даже если они будут сверхинтеллектуалами. Потому что в моем представлении социализм – это идеальный бюрократизм. А я не родился чиновником.
– Елизар Львович, а что читал ты о социализме? – спросил Однойко.
– Почти ничего…
– Тогда не надо бухать в колокола, не заглянув в святцы, – бросил Однойко. – Вся беда офицеров Добрармии, что они по лености ума или, вернее, из-за дурацкого высокомерия даже не заглядывали в труды Маркса или Плеханова. Потому, осуждая идеи коммунизма, стреляют мимо цели. А что хуже всего, верховный наш главнокомандующий, претендуя быть политическим вождем, даже в своих программных речах не может выдвинуть ни одной значительной исторической идеи. И белое движение воодушевляется лишь эгоизмом всепоглощающей воли одного деникинского «я».
– Э, Однойко, кажется, уже всерьез пропитался духом кубанских самостийников, – засмеялся Ковалевский. – Недаром он кубанский казак.
– А казак, по-твоему, что – не русский? – спросил Однойко. – Должен сказать: самостийников в кубанском правительстве Деникин выдумал. Вообще ему не командовать умами. Привлекательную яркость белому движению может придать человек-бог!
Три бутылки вина были скоро распиты, и Ивлев достал бумажник, чтобы рассчитаться и уйти. Но вдруг под окнами воинского собрания грянул оркестр духовой музыки и в зал вихрем ворвалась шумная ватага подвыпивших офицеров.
– Шкуро! – сказал Ковалевский.
Ивлев с интересом оглянулся.
Шкуро оказался молодым курносым человеком небольшого роста, с волнисто-русой копной волос, на которой едва держалась серая шапка-кубанка, лихо сдвинутая на затылок. Прежде чем сесть за столик, он быстро распахнул настежь окна и крикнул на улицу:
– Маэстро, кубанский гимн!
Раздались первые звуки труб, Шкуро встал в кружок офицеров и запел:
Ты, Кубань, ты наша родина,
Вековой наш богатырь!..
Ивлев хотел было немедленно покинуть ресторан, где официанты проворно начали сдвигать столы, но Однойко и Ковалевский стали упрашивать:
– Алексей, подожди, посмотрим, как будет кутить Шкуро. Кстати, он всех приглашает за свои столы.
В самом деле, Шкуро кричал:
– Прошу, прошу, господа, ко мне!
В зал ввели песенников местного гвардейского дивизиона, и, когда все уселись за сдвинутые столы, они начали исполнять казачьи и украинские песни. Если хор умолкал, тут же начинал греметь оркестр, расположившийся на улице перед распахнутыми настежь окнами.
– Пусть знают, как гуляет начальник легендарной сотни! – хвастливо-вызывающе говорили офицеры-конвойцы.
Часу в двенадцатом они подбрасывали Шкуро на руках к потолку. Тот, как только его перестали «качать», захлопал в ладоши:
– Женщин! Женщин!
Тотчас в зале появилось десятка три расфуфыренных особ. С улицы поднялся оркестр. Под его звуки бешено завертелись пары. А те, кто не танцевал, бросал пустые бутылки под ноги танцующих. Вдруг Шкуро вышел на середину зала в обнимку с Сонькой Подгаевской, блиставшей белой, оголенной до пояса спиной.
Оркестр заиграл Наурскую. Офицеры образовали большой круг, захлопали в ладоши, дружно закричали:
– А-са! А-са!
Шкуро свистнул, гикнул и, лихо встряхнув копной русых волос, пошел на носках. Сонька Подгаевская тоже выскочила на круг и по-цыгански затрясла высокой стоячей грудью, которую с трудом удерживал шелк черного бюстгальтера.
Отплясав лезгинку, Шкуро потребовал кахетинского.
В самый разгар бесшабашного веселья в дальнем углу вспыхнул скандал и раздался короткий револьверный выстрел.
Девица-гречанка пронзительно взвизгнула. Конвойцы ринулись к стрелявшему. Оркестр оборвал падекатр.
Шкуро поднялся из-за стола:
– В чем дело?
К нему мгновенно подбежал казачий офицер и отрапортовал:
– Ваше превосходительство, наш офицер-конвоец застрелил офицера татарского дивизиона, первопоходника!
– Тьфу, шут гороховый! – Шкуро плюнул и быстро прошел к месту, где лежал сраженный насмерть.
– Убрать немедленно! Трупы следует выбрасывать скорей, чем навоз. А этого… нашего арестовать и отправить ко мне в штаб.
И как только конвойцы волчьего дивизиона вынесли убитого, Шкуро распорядился:
– Капельмейстер, даешь Наурскую!
– Что же это такое? – Ивлев дрожащей рукой полез в карман за браунингом, и, если бы Однойко не схватил его за кисть руки и не усадил на место, он непременно выстрелил бы в Шкуро. – Он же кутила, бандит!.. Как смеет он веселиться, убив первопоходника?
– Постой, постой, Алексей! – Однойко силой вырвал револьвер из руки Ивлева. – Ты этим выстрелом погубишь себя.
– Да, да, Алексей Сергеевич, – всполошился и Ковалевский, удерживая Ивлева за руки. – Ты лучше глотни вина. Пусть Деникин наказывает распоясавшегося гуляку… Я утром сам доложу Романовскому обо всем случившемся.
– Нет, я должен убить его. – Ивлев рвался из рук друзей.
– Ты убьешь или не убьешь, а нас и тебя эта шатия наверняка изрешетит. – Ковалевский старался влить стакан кахетинского в рот Ивлева. – Глотни хоть немного. Деникин завтра же раскассирует вдрызг Шкуро…
Не привыкший много пить, Ивлев тяжело охмелел…
На рассвете казаки волчьего дивизиона подогнали к Войсковому собранию ночных извозчиков. Пьяные офицеры усадили в фаэтон девиц и в сопровождении конных трубачей с гиком, посвистом помчались по Красной.
Кто-то впереди стрелял в воздух, кто-то кидал бутылки в магазинные витрины.
Обыватели, разбуженные выстрелами, музыкой, визгом, испуганно захлопывали форточки.
* * *
После бурно проведенной ночи Ивлев проснулся в полдень с болью в висках и мутью в голове. Однако он отчетливо помнил, как вместе со всеми, в конце концов одурев от вина и водки, дико орал песни, как вскочила к нему на колени черноокая гибкая гречанка и как, будучи решительно сброшенной на пол, она изумленно округлила черные глаза:
– Ты, корниловец, не белены ли объелся, ежели так поступаешь с Пупочкой Попандопуло?
– Ты такая же, как все! – пьяно пробормотал Ивлев.
– И вовсе не такая! Стоит мне лишь раз заглянуть прямо в твои глаза, и ты тоже приземлишься у моих колен.
Пупочка выпрямилась и самонадеянно уставилась агатово блестевшими глазами в глаза Ивлева.
– Вот и ты теперь из-за меня любого офицера ухлопаешь, ежели я того захочу.
Она задорно и самоуверенно вскинула голову и пошла на середину зала.
Ивлев неожиданно для себя ринулся за ней:
– Пупочка!
Она не спеша обернулась.
– Приглашаю на вальс, – смущенно пролепетал Ивлев.
– Значит, уже попался на крючок моих жгуче-угольных глаз, – решила гречанка. – Ладно, я с тобой станцую танго страсти.
Пупочка взяла Ивлева под руку и вернулась к столику, за которым сидели Однойко и Ковалевский.
– Нужно, господа, уединиться, – по-деловому предложила она. – Припасите полдюжины шампанского и везите меня туда, где есть рояль. Я возьму с собой подружку Клавку Павлову…
– Поедемте ко мне. У меня на квартире рояль, – пригласил Ковалевский.
Сидя в фаэтоне меж Однойко и Ивлевым, Пупочка обвивала длинными руками шеи обоих и сильным грудным голосом пела:
Гай-да, тройка! Снег пушистый…
Однойко восторженно целовал кисти ее рук.
– Пупочка-дьяволенок!
Кони скакали галопом. Экипажи обгоняли один другой. Сырой предрассветный ветер остро холодил разгоряченные лица. Ивлев, захваченный быстрой ездой, хотел, чтобы еще отчаяннее несли кони, пронзительней визжали девицы и ветер резче хлестал в лицо.
Когда на квартире Ковалевского Пупочка, сбросив платье, вскочила на зеркальную крышку рояля и под мерные звуки танго принялась изгибаться телом, Однойко, колотя пальцами по клавишам, кричал:
– Алексей, возьми карандаш и картон. Запечатлей, пожалуйста, это юно-змеиное тело. Может быть, оно девственнее тела монахини. Слишком открытое бесстыдство перестает быть бесстыдством, ежели оно абсолютно естественно в своих желаниях… и зовущих движениях. Ну, вспомни:
Но из глуби зеркал ты мне взоры бросала
И, бросая, кричала: – Лови! —
А монисто бренчало, цыганка плясала
И визжала заре о любви.
Ивлев сидел неподвижно, глядя в черное зеркало лакированной крышки рояля, в котором прихотливо отражалось смуглое изгибающееся тело гречанки.
Ты взглянула. Я встретил смущенно и дерзко
Взор надменный и отдал поклон.
Обратясь к кавалеру, намеренно резко
Ты сказала: «И этот влюблен».
Ивлев пьяно встряхнул головой. Неужели и у Блока, у лучшего поэта двадцатого века, было нечто подобное?
– Я недавно кутила с генералом Покровским! – объявила Пупочка. – Он не чета вам, бедные корниловцы! Когда Виктор пьет, в нем просыпается нечто жуткое, мстительное, звериное. Видите, шрам, вот выше колена. Это он укусил меня.
Пупочка подняла ногу и указательным пальцем ткнула в бедро, означенное синим кровоподтеком.
– Укус этот обошелся Виктору не дешево. Я получила от него перстень с бриллиантиком цистой воды. Правда, ярко сверкает!
Закинув руки за голову, Пупочка вновь принялась изгибаться. Утомясь, она легко спрыгнула с рояля и легла на кушетку.
– Я страшно люблю, когда из-за меня смертельно дерутся. Клянусь, из-за моих глаз произойдет еще не одно кровопускание.
– Знает, зна-ет цену себе этот змееныш, – восторженно взревел Однойко. – Знает, что ее естество полно притягательного нектара любви… Нет, Алексей, ты увековечь ее своей кистью. И святая Тереза могла быть такой же великой соблазнительницей человеческих душ.
Капитан Ковалевский, сидя за столом рядом с пышнотелой, густоволосой блондинкой Клавкой Павловой, пьяно бессвязно бормотал:
– Ну до чего ж бесстыжа девка! Разве мужик мог бы лежать голым перед тремя бабами?! А она, как гадючка, разлеглась. А идиот конвоец застрелил из-за нее нашего первопоходника. Нет, по мне, мужчины благороднее… И мужская дружба вернее женской любви. Выпьем же, друзья, за целомудрие мужского взаимопонимания…
Зажав бутылку между колен и ловко вырвав пробку, Ковалевский принялся разливать по бокам шипучее вино.
Ивлев сел у ног Пупочки.
– Кажется, Иван Бунин утверждает, что у женщины самое страшное – это ноги…
– Ху-до-жник, – пренебрежительно тянула Пупочка. – Какой же ты к черту художник. Ты должен воспевать наши ножки. Женщина без красивых ножек что бабочка без крыльев…
* * *
Об убийстве, произошедшем в Войсковом собрании, узнал Сергей Сергеевич и возмущался:
– Ну чем Шкуро лучше конокрада Золотарева? Своими дикими кутежами он не только разлагает офицерскую молодежь, но и позорит всю Добровольческую армию. Мы клянем большевиков, однако они расстреляли без всяких колебаний Золотарева. А Шкуро, несмотря на убийство первопоходника, после ночных попоек снова и снова безнаказанно носится по Красной с трубачами, выстрелами, разбойничьим свистом. И это под боком у Ставки. Дивизион Шкуро представляет собой не воинскую часть, а типичную разбойную вольницу.